На следующее утро только я собрался пойти позавтракать, как в дверь моей спальни постучали. Я попросил войти. На пороге стоял мой одноглазый мажордом, за ним неясной тенью маячил еще кто-то.
— Письмо вашей милости, — важно произнес Ханс, и повелительно проговорил: — Входи, малый. — И, кивнув в мою сторону, сказал: — Это и есть наш господин, маршал двора светлейших герцогов Виттельсбахов.
Курьер вошел в комнату. По обветренному лицу, по особой «кавалерийской походке*, чуть враскачку, по большой кожаной сумке, которую он, сняв с плеча, держал в руке, и по рожку на поясе, каждый без труда признал бы в нем бывалого вестоношу. Причем, не почтаря-монаха, а скорее письмоносца-студента. Потому что почтари-монахи и их соперники в этом деле — студенты, сильно отличались друг от друга одеждой и манерой держаться.
— Ну, здравствуй, молодец, — поприветствовал я студента и вслед затем спросил, не голоден ли он, и не очень ли устал с дороги. Он ответил, что мажордом, узнав об адресованном мне письме, уже накормил его. И я подумал, что будь этот молодец просто проходящим мимо почтальоном, не имеющим для меня никакого письма, едва ли бы получил хотя бы лепешку из рук рачительного кухмистера.
— Ну, показывай, что ты там принес.
Студент вытащил из сумки письмо и протянул его мне.
— От кого это, приятель?
— Это письмо дал мне для вас его светлость граф Филандер фон Волькенштейн из замка Гауэштейн.
Я потянулся за письмом, и рука моя задрожала. Еще не взломав печати, я подумал: «Сколько же лет мы не виделись?» И достав, ахнул: «Сорок девять!»
Письмо было коротким. Освальд извещал меня, что он тяжело болен, что не надеется на сей раз выкарабкаться, и просил приехать к нему. «Для меня это очень важно, — писал он. — Не откажи мне в моей последней просьбе».
Я не раздумывал ни минуты. У меня была причина поехать на свидание к Волькенштейну, даже если бы он приглашал меня в преисподню.
— Далеко это от Фобурга?
— Я ехал пятнадцать дней.
— А дальше ты куда поедешь?
— Я еду из Падуанского университета в Карлов университет.
Заметив на моем лице недоумение, почтарь сказал:
— Вы, наверное, знаете, где находится Венецианская республика? Так вот я иду оттуда, точнее, из города Падуи, который расположен чуть западнее Венеции, а цель моего путешествия — Карлов университет в Праге. Я несу письма от наших студентов, профессоров и отца-ректора в Карлов университет, а по дороге беру письма и от других людей, тех, у кого есть такая надобность. Если вы хотите написать кому-либо письмо в какой-нибудь замок или город в Богемию или другую область по дороге к Праге, я могу взять его.
Я поблагодарил школяра и попросил подробно рассказать мне о дороге от Фобурга к Гауэнштейну. Почтальон толково, и, как потом оказалось, точно объяснил мне, как лучше добраться до Гауэнштейна.
Утром он уехал в Богемию, а я, отдав распоряжения по хозяйству, стал собираться в неближний путь. Пока кузнец и тележник готовили повозку, а мажордом — дорожные сундуки с посудой, оружием и вещами, я зашел к Томашу рассказать о неожиданном визите. Старый переписчик книг внимательно выслушал меня и печально вздохнул.
— Ах, Иоганн, Иоганн, будь я чуть моложе, непременно поехал бы с тобой. Ведь у тебя на пути лежит Целлерское озеро, а на одном из его островов стоит монастырь святого Бенедикта Нурсийского, известный на всю Европу лучшей книгописной мастерской. Я всю жизнь мечтал побывать там, да и кто из скрипторов не мечтал о том же?
— Послушай, Томаш, — сказал ему я, — а что, если ты все-таки поедешь со мной? Швабское море почти на пол дороге от Фобурга к Гауэншейн. Через неделю ты будешь у братьев-бенедиктинцев, а на обратном пути я заеду за тобой, и мы вместе вернемся домой.
Томаш обещал подумать над моим предложением, и я попросил его дать мне ответ не позже сегодняшнего вечера. В сумерки я зашел к Томашу. У него, кроме все еще неподвижно лежащего Освальда, я застал только Ульриха Грайфа. Мне сразу же бросилась в глаза резкая перемена в отношениях между Грайфом и старым переписчиком. Ульрих смотрел на Томаша почти так же преданно и восхищенно, как перед этим смотрел на Освальда поваренок Тилли.
Когда же я взглянул на Освальда, то заметил в нем нескрываемую злость, раздражение и неудовольствие. Видно было, что я прервал какой-то жаркий спор, и в этом споре Освальд совершенно не согласен и со стариком Томашем, и со своим товарищем Ульрихом, которые, судя по всему, успели стать единомышленниками и теперь решительно выступали против Освальда.
Мое появление заставило спорщиков замолчать.
— Ну, что, Томаш, надумал ехать? — спросил я старика.
— Прямо не знаю, что и делать, — вздохнув, негромко проговорил Томаш.
— А далеко ли вы собираетесь? — чуть волнуясь, спросил Грайф.
— Понимаешь, Ульрих, господин маршал уезжает по делам довольно далеко отсюда. И предлагает довезти меня до монастыря братьев-бенедиктинцев, что на острове Рейхенау в Швабском море.
— А что там интересного? — спросил Грайф.
— Там работают прекрасные мастера, делающие изумительные книги. Я, например, всю книгу делаю сам. Оттого-то она и получается у меня — хуже некуда. А у бенедиктинцев скрипторы пишут только буквы, а заголовки, рисунки, украшения, переплет все делают другие мастера. Заголовки рисуют и пишут рубрикаторы, орнамент и украшения — иллюминаторы, рисунки — миниатюристы. И мне, скромному деревенскому скриптору, было бы весьма полезно поучиться у любого из них. А переплеты! Какие они делают переплеты! Я вот, если обтяну тонкую дощечку телячьей кожей, и то без ума рад. А на Рейхенау переплеты покрывают и резной костью, и драгоценными камнями. Кожу на переплетах и золотят, и тиснят, и украшают резьбой, а по углам прикрепляют золотые и серебряные накладки дивной изысканности и красоты.
— И вы сомневаетесь, ехать ли? — искренне удивился Грайф.
— Стар я, Ульрих. А ну, как случится со мною что-нибудь — кто мне поможет?
Грайф посмотрел на меня, и я заметил, что он чем-то смущен.
— Ну-ну, говори, не бойся, — подбодрил я юношу.
— Господин маршал, — произнес он, зардевшись, — а надолго вы уезжаете?
— На месяц-пол тора.
— А могли бы вы взять меня с собой, для того, чтобы я помогал господину Томашу?
— Ну как, Томаш, — сказал я, — поедешь, если Ульрих будет сопровождать тебя?
Томаш закрыл глаза и, блаженно улыбаясь, утвердительно кивнул.
В пути нас застал самый разгар лета. С самого начала этого неожиданного путешествия наша двухлетняя одиссея с Освальдом Волькенштейном все время стояла у меня перед глазами. Как-то так получилось, что мне вспоминались только вёсны, только ласковое и нежное начало лета — первого теплого лета нашего похода. Я вспоминал девяносто четвертый год, нашу поездку в Мюнхен, цветущие вишни по обочинам дорог, синее небо, золотое солнце, высокие легкие облака и сверкающие вершины обледенелых гор. Затем вместе с Освальдом побывал я и в Венгрии, и в Валахии, в Трансильвании и трех Болгариях: в той, что возле Венгрии, у Железных Ворот, со столицей в Видине, и в той, что напротив Валахии — со столицей в Тырново, и в той, что в самом устье Дуная, со столицей в Калиакрии. И везде было много солнца и много цветов, и девушки-христианки улыбались нам, и мы сами были под стать им — молодыми, красивыми и сильными. А теперь я ехал по дорогам, петлявшим среди полей, уставленных тяжелыми копнами сжатого хлеба и огромными скирдами скошенного сена, ехал под низкими тяжелыми тучами, закрывавшими солнце. И, глядя на все это, почему-то думал о скорой осени, когда на обратном пути нам придется пробираться сквозь серый туман, ползущий к перевалам. Кругом все благоухает и наливается соками и являет апофеоз торжества жизни и изобилия, а я думаю не об этой поре, а о той, которая придет ей на смену — поре увядания и приближения к смерти.
А тогда, в девяносто четвертом, даже во время казней на поле под Никополем я не мог поверить, что могу умереть. И наверное, подумал я, дело в том, что я сам вполне под стать поздней осени с ее холодами, туманами и непрестанными мокрыми ветрами.
Через полторы недели мы выехали на берег Швабского моря, или, как его еще там называют, Баденского озера. Рыбаки из прибережной деревушки сразу же согласились довести Томаша и Ульриха на остров Рейханау.
А я поехал дальше и еще через неделю пересек границу между двумя швейцарскими кантонами — Базелем и Золотурном. Здесь начинался Нижний Гауэнштайнский перевал, на противоположном конце которого и стоял замок Волькенштейна. В большой альпийской деревне Месталь я нанял возницу из местных, и мы въехали в широкую плодородную долину Эргольц, тянущуюся на много верст к юго-востоку.
Вскоре мы добрались до деревни Зиссах, и там я впервые почувствовал, что цель моего путешествия близка. Это ощущение конца пути посетило меня в просторном трактире, где, кроме заспанного хозяина, не было ни души. Трактирщик, увидев меня с моим возницей, оживился и предложил нам кувшин альпийских сливок и теплый, пахнущий дымом хлеб.
Пока мы лакомились сливками, хозяин зажарил два больших куска козлятины и принес еще один кувшин — с вином.
Вино оказалось кислым, но козлятина была необыкновенно вкусна, и я спросил трактирщика, где водятся козы с таким нежным и сочным мясом.
— В горах между деревней Лейфельфинген и замком Гауэнштайн, — ответил он.
Вот тут-то я и подумал: «Значит, мы совсем недалеко от цели».
— А не знаешь ли ты господина Освальда фон Волькенштейна? — спросил я.
— Кто же его здесь не знает! — воскликнул трактирщик. — Да только говорят, что нынче он совсем плох, и, не дай Бог, не сегодня-завтра отойдет ко Всевышнему. Во всяком случае, неделю назад он уже призвал к себе нотариуса, чтоб составить духовную.
Вдруг внезапная мысль осенила меня, и я спросил:
— А если ли в Гауэнштайне священник?
— Два года как нет, ваша милость, — ответил мне всеведущий трактирщик. — Помер от старости, а нового не поставили.
— Кто же исполняет требы?
— Заезжие пасторы, — вздохнув, сказал трактирщик.
В задуманной мною комбинации все это было мне на руку.
— А есть здесь где-нибудь поблизости какой-нибудь монастырь? — спросил я.
Оказалось, что есть и совсем недалеко. Я не стал въезжать в монастырь, а только переговорил с привратником — хитроватым толстяком лет сорока с красными глазами и сизым носом.
За три пражских гроша я купил у привратника длинную коричневую рясу монаха-францисканца из грубой шерсти с капюшоном и, приказав развернуть лошадей, поехал дальше.
Дурные предчувствия не оставляли меня ни на минуту. Когда лошади, наконец, взобрались на высшую точку перевала, мы увидели высокие крыши селения Гауэнштайн, острый шпиль маленькой деревенской церкви, и вдали, чуть выше деревни — замок. Я приказал остановиться и вылез из возка поразмять ноги.
Простор и тишина царили здесь, в поднебесных, почти горних, высях. Шум и суета остались там, у подножья гор, а здесь владычествовало торжественное и величественное безмолвие, приближающее человека к небу.
Я снял шляпу и запрокинул голову, следя за орлами, недвижно повисшими над перевалом.
— Михель, — сказал я вознице, — ты поезжай в деревню и останавливайся на постоялом дворе. А я приду туда же часа через два после тебя. И запомни: мы не знакомы.
Михель постоял молча, пожевал губами и пробурчал:
— Дело господское. Незнакомы так незнакомы.
Я вытащил из повозки рясу, надел ее поверх моего кафтана, опустил капюшон на глаза и велел Михелю ехать в деревню. Он медленно тронулся, затем пару раз оглянулся и, покрутив головой в знак неодобрения и недовольства барскими штучками, хлестнул по лошадям. Бричка рванулась и быстро покатилась вниз с перевала. Я проводил ее глазами и, перекрестившись, двинулся следом: францисканцы считались нищенствующими монахами, называли себя апостолами любви и бедности и въезжать члену этого ордена на повозке было бы с моей стороны крайне неосмотрительно.
В Гауэнштейне — довольно большой деревне — был постоялый двор с трактиром, кузница, мельница, лавка и небольшая церквушка. Все эти достопримечательности, кроме мельницы, стояли вдоль единственной улицы. Пройдя по ней, я зашел в трактир, хозяин которого владел и лавкой, и постоялым двором, и попросил разрешения остановиться на ночлег.
Потертая ряса монаха-францисканца и старая веревка, которой я был опоясан, заставили хозяина спросить, есть ли у меня деньги. И я, назвав очень скромную сумму, получил разрешение поселиться в общей комнате, где останавливались самые бедные постояльцы.
Чтобы трактирщик не посчитал меня совсем уж нищим, я купил бутылку вина и с тем отправился на постоялый двор в гостиницу. Там я застал моего возницу Михеля и еще трех заезжих мужиков. Все они были людьми бесхитростными и простодушными, что часто встречается среди бедняков.
Михель, как мы и договаривались, не подал вида, что я ему знаком, и я для знакомства предложил всем им купленное мною вино. За короткое время я узнал, что в замке Гауэнштейн возле больного господина вот уже второй месяц живет какой-то бродячий лекарь, что в деревенском приходе, действительно, вот уже больше двух лет нет священника, и требы, как и сказал трактирщик, на самом деле, исполняют заезжие пасторы.
Я узнал, что у сельского кузнеца три года назад корова принесла теленка с двумя головами, и вслед за этим в Гауэнштейн из города пожаловал отец-инквизитор, но дело закончилось благополучно — кузнеца оставили в покое: он был добрым католиком и, как поговаривали, именно по его доносу пять лет назад инквизиторы сожгли в Лейтенфингале трех ведьм — мать и двух дочерей.
Утром я отправился в замок.
Возле кухни сидели двое странников, ожидая подаяния. Кто-то из слуг спросил меня, кто я, куда иду, и зачем оказался в Гауэнштейне.
Я ответил, что собираю милостыню по обету братьев-францисканцев, и слуга, ни о чем более не спросив, оставил меня в покое. В кухню то и дело заходили разные люди. Однако более всего их занимала одна тема — здоровье их господина.
Около полудня в кухню зашел маленький сухонький старичок с большими черными глазами. С первых же слов я понял, что он итальянец.
Как только старичок переступил порог кухни, вокруг него тотчас же собрались слуги.
— Ну, что?
— Ну, как?
— Стало ли лучше? — наперебой спрашивали они старика-лекаря.
Итальянец не отвечал, печально разводя руками и скорбно покачивая головой. А затем вдруг сказал:
— Наверное, нам потребуется священник, чтобы исповедать и причастить больного.
— За три дня не обернешься, — сказал один из слуг, и тут лекарь посмотрел на меня.
— А вы имеете право исповедовать, причащать и соборовать? — обратился он ко мне.
— Как и всякий священник, — ответил я, — я имею право совершать все таинства.
И для того, чтобы ни у кого из присутствующих не осталось и тени сомнения в моих правах совершать все это, я решил утвердить их в моем священстве основательными познаниями казуистических христианских правил.
— Я имею право крещения, которое пресекает наследственную греховность и дает человеку изначальную невинность и чистоту.
Я имею право причащения, подавая верующим хлеб и вино — плоть и кровь Христову, вкушая которые они соединяются с Сыном Божьим, после чего Он начинает жить в них.
Я имею право совершать миропомазание и тем сообщать верующему дары Святого Духа.
Я имею право исповедывать и принимать покаяние в грехах, и отпускать эти грехи, и молиться за грешника.
Я имею право учить и вести, освящать таинство брака, которое не является только союзом жениха и невесты, союза мужчины и женщины, будущих отца и матери, но есть также брак Христа и церкви.
Я имею право соборования и елеосвещения, смазывая тело тяжелобольного елеем, и если, вопреки этому, он все же умрет, то это таинство будет для него христианским напутствием к смерти.
Мужики, оказавшиеся в кухне, почтительно внимали, поражаясь, по-видимому, моим великим правам и недюжим богословским познаниям.
Лекарь ненадолго задумался и затем спросил быстро:
— Где вы остановились?
— В деревенском трактире.
— Могли бы вы пожить здесь, в замке, день-другой?
— Вы хотите, чтоб я был на всякий случай у вас под рукой?
— Да, так нужно, — ответил лекарь, и печально улыбнувшись, с горькой досадой проговорил: — Из всех прав, которыми вы обладаете, боюсь, что для нас будет иметь значение только последнее — право совершить соборование и елеосвещение.
И я понял, что дела Освальда никуда не годятся.
Меня поместили в тесной комнатенке, по-видимому, бывшей кладовке — на узкой, расшатанной кровати. Несмотря на то, что кровать была очень неудобной, а тюфяк не толще лепешки, я уснул почти сразу.
Проснулся я среди ночи от стука в дверь. Не спрашивая, кто там и зачем я понадобился, я отодвинул запор, и в мою конуру вошел старик-лекарь.
— Быстро одевайтесь и идите за мной, он совсем плох.
Освальд лежал на высоко взбитых подушках, и, если бы я не знал, что это он, то никакие силы не заставили бы меня поверить в это.
«Наверное, и я изменился так же сильно», ~ подумал я, и мне показалось, что все происходящее не имеет ни ко мне, ни к Освальду никакого отношения. Он — это не он, и я — это не я, а какие-то чужие, совершенно незнакомые люди, никогда дотоле не видавшие друг друга.
Старик-итальянец склонился над больным, и, бережно держа его за руку, неотрывно смотрел ему в лицо. Освальд не шевелился, не открывал глаз, и лишь по хриплому прерывистому дыханию было понятно, что он еще жив. Лекарь отошел от постели и сказал негромко:
— Мне понадобится какое-то время, чтобы привести его в чувство. Подождите немного.
Я кивнул головой и сел к столу, на котором лежало несколько книг, тетрадей и стопок бумаги. Пока лекарь открывал какие-то скляницы, уходил и приходил с какими-то банками и пучками трав, я пододвинул к себе первую попавшуюся под руку тетрадь.
Там оказались стихи.
Я начал читать первое.
В нем рассказывалось о некоем юноше, который бежит из плена вместе с каким-то русским и идет к Великому Черноморскому Острову, известному древним грекам под именем Тавриды. Там они садятся на купеческую бригантину, отправляющуюся в Трапезунд. Однако, к их несчастью, корабль уже совсем недалеко от берега налетает на подводные скалы и тонет, а юноша и его спутник, уцепившись за бочку, после смертельных мучений от страха и жажды, благополучно добираются до берега.
Далее в стихотворении говорилось, что хотя с тех пор, как случилось все описанное, прошло почти тридцать лет, поэт не знал большего страха, ибо насильственная смерть и неволя — самое злое из того, что может уготовить человеку судьба, и когда он — поэт — ожидал этого, то сердце замирало от ужаса, и рассудок покидал его.
«О, да это стихотворение написал сам Волькенштейн, — сообразил я. — Все здесь написанное случилось с ним самим: он не раз рассказывал мне об этом. Стеснялся только признаться, что страх за жизнь и возможность оказаться в неволе лишали его разума».
Я посмотрел на недвижно лежащего Освальда, на лекаря, возящегося с микстурами и притираниями и стал читать стихи дальше. Второе стихотворение было совсем не похоже на первое.
Я за полночь слышу, как тянет прохладной травой
И ветер шуршит из предутренней мглы луговой,
Который, как я понимаю, зовется норд-остом.
Я, стражник, — послушайте! — я говорю вам: грядет
Рассвет из клубящейся чащи лесов, и вот-вот
Заря разольется по кронам деревьев и гнездам.
Разносятся трели певцов из зеленых кустов —
Чижей, соловьев, долгоносиков, черных дроздов,
Долины и горы внимают их громкому пению
И ежели кто-то в местечке укромном лежит,
Кто ночь удовольствиям отдал, пускай поспешит —
Не время, не время любовному уединению!
Неужели эти стихи написал он, этот немощный старик, у которого не хватает сил открыть глаза? И я стал читать дальше, поражаясь силе страсти, когда-то бушевавшей в этом дряхлом, вконец обессилевшем теле.
А дева спала непробудно в постели
И юноша спал, не внимая совету,
И если бы птицы в листве не запели,
Они бы едва ли проснулись к рассвету.
И девка пустилась рассвет упрекать:
«Не можете ль вы, господин, подождать
И честь соблюдать, как положено по этикету!»
Накидочку белую быстро она подала
Возлюбленному. И капризно рукой повела
«Взгляни-ка на небо, — сказала, —
Не скоро ль светает?»
И юноша встал, и окно широко распахнул,
И только на небо, как дева просила, взглянул:
«О, Боже, — воскликнул, —
и вправду рассвет наступает!»
Рассвет пробивался сквозь толщи невидимых сфер,
И в зареве ярком свой блеск потушил Люцифер,
Со светом теряя и чары свои, и заклятья.
И юноша деву привлек и вздохнул тяжело:
«Ах, душенька, и получаса еще не прошло,
Как мы неразлучно, казалось, смыкали объятья».
О ком это написал Освальд? О себе, конечно, и еще о ком-то. Он уверял меня, что его любовь к Сабине была чиста и невинна, и я верил этому.
Более того, я верю его признанию и теперь, потому что женщина, познавшая наслаждение любовными утехами, жар объятии и сладость поцелуев, не пошлет своего возлюбленного за тысячу верст, в земли сарацин, теша свое самолюбие сознанием собственного над ним всевластия.
Значит, это не Сабина. Тогда кто же? Прекрасные стихи можно написать только тогда, когда чувства, которыми они были рождены, были столь же совершенными.
Поэзия, как и любовь, не терпит фальши. Но ведь Волькенштейн, в то время, когда я знал его, был совершенным однолюбом. Тогда кто же она?
И вновь они стали стенать и молить
Минуты вымаливать, млея от страсти,
Как будто их хочет рассвет разлучить,
И солнца боялись и ждали напасти.
Она говорила: «Возлюбленный мой,
Останься минуту другую со мной,
Пусть будет что будет, любимый,
Я вся в твоей власти!»
Это не Сабина! Конечно же, не Сабина — холодная, высокомерная, лишенная сердца.
Это мечта миннезингера. Мечта о том, что могло бы быть, но чего, увы, не было.
А на самом деле сначала были мечта и любовь, затем разлука и страдания, и, в конце-концов, несбывшаяся надежда и ее крушение.
Я стал читать дальше, и стихотворение, казалось бы, подтвердило мою догадку о любви и страданиях Освальда фон Волькенштейна, поэта и певца, проведшего жизнь под скипетрами Марса и Аполлона.
И в то же мгновенье пронзительно рог затрубил —
Увы, это стражник, очнувшись, приход возвестил
Восточного гостя, в слепящем глаза одеянье,
И дева, увидев, как сделалось всюду светло:
«Ах, солнце, — воскликнула, —
Как ты некстати взошло,
Куда бы приятней ты было в закатном сиянье!
К чему, в самом деле, мне блеск ослепительный твой?
Достаточно было б мерцанья звезды голубой
На небе ночном, чтоб исполнилось неисполнимое!»
А юноша лишь рассмеялся: «Ах, радость моя,
И рад бы — да солнцу не властен приказывать я,
Любовью томясь, я тебя покидаю, любимая».
И он на самом деле покинул ее, томясь любовью, но подчиняясь пронзительному трубящему рогу, зовущему в путь. Но на прощанье, — в мечтах, только в мечтах, — он еще раз припал к ее груди:
«Постой же, — взмолилась она, — подожди!
Ты видишь, и я, как в горячке, пылаю.
Ты душу мне вынул — так не уходи,
Побудь, я о большем уже не мечтаю!»
И разом прильнули., И что тут сказать?
И рук не могли, не могли оторвать,
«Прощай, моя радость, прощай, я тебя покидаю…»
Волькенштейн был настоящим поэтом, и потому мечта и правда в его стихах были неотделимы друг от друга. И потому последней строкой этой элегической истории была печальная правда о разлуке — непреодолимой, как сама судьба.
— Он, кажется, пришел в себя, — услышал я лекаря-итальянца. — Я свое дело сделал, теперь ваш черед.
Я сел на край постели больного и взял его за руку.
Рука была холодной и иссушенной.
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа, — сказал я и поглядел в лицо Освальду. Глаза его были полуоткрыты, дыхание было частым и неровным. — Ты слышишь меня, сын мой? — проговорил я, голосом прерывающимся от волнения, и Освальд еле заметно кивнул головой. Я сделал знак итальянцу, чтобы он удалился, и лекарь, с сочувственным пониманием взглянув на меня, тотчас же вышел из комнаты.
Мы остались одни. Я изо всех сил всматривался в лицо Освальда и не мог найти в этих чертах ничего общего с девятнадцатилетним трубадуром и миннезингером Волькенштейном.
— Можешь ли ты рассказать мне о поступках, которые ты считаешь противными Богу, дабы я умолил Господа отпустить твои грехи?
Освальд снова еле заметно кивнул.
И тогда я спросил:
— Не нарушал ли ты заповедей Господних, не повинен ли в семи смертных грехах и самом тяжком из них — убийстве кого-нибудь из ближних своих?
И Освальд еле слышно проговорил:
— Убивал, святой отец. Убивал неверных, когда ходил в поход для освобождения Гроба Господня. Один раз, отче, убил я тогда человека. А еще два раза — в походе против язычников — пруссов. И трижды во время походов против еретиков-гуситов. Еще раз по дороге в Святые места, когда шел я пилигримом в Иерусалим. И всего за мою жизнь убил я семь человек.
Я молчал: Освальд и без меня знал, что убийство неверного грехом не является.
— О чем ты молил Господа, дойдя до Иерусалима?
— О том, чтобы женщина, пославшая меня в Иерусалим, стала моей женой.
— И Господь внял тебе?
— Нет, отче. Когда я возвратился из Палестины, я узнал, что моя возлюбленная не дождалась меня и вышла замуж.
— И ты оставался безбрачен?
— Я не женился шестнадцать лет и только в 1417 году обвенчался с моею нынешней женой Маргаритой, урожденной фон Шванчау.
— Твой брак был по любви?
— Нет, отче.
— Ты не знаешь за собой никакого большого греха, за который Господь так жестоко наказал тебя? Ибо жизнь с женою не по любви — весьма суровая кара. Едва ли не самая жестокая.
— Знаю, отче. Я совершил братоубийство.
— Ты убил брата? — спросил я пораженный, стараясь голосом не выдать охватившего меня волнения.
— Не совсем так, отче, — ответил больной. — В битве под Никополем, во время моего второго крестового похода, смертельно испугавшись плена, я сбросил с коня мальчика-оруженосца, который протянул мне руку помощи… — Освальд помолчал, потом совсем шепотом добавил: — Он чудом уцелел, этот мальчик, и вернулся на родину через тридцать три года.
— Ты точно знаешь, что это именно так?
— Да, отче. Он живет не очень далеко отсюда, в Баварии, в замке Фобург.
— А у тебя не было желания повидаться с ним и испросить у него прощения?
— Всю жизнь я ношу в себе это желание. Я засыпаю, думая об этом, и просыпаясь, предаюсь тем же размышлениям.
Освальд замолчал. Пот выступил у него на лбу, дыхание стало еще более слабым и прерывистым.
Отдохнув немного и собрашись с силами, он сказал:
— Я написал ему письмо и попросил приехать сюда, чтобы расказать об этом и вымолить у него прощение. Но он не приехал. Наверное, догадался, зачем я зову его.
Теперь я почувствовал, как пот выступил у меня на лбу.
«Что сказать ему? Как ответить? Признаться в том, кто сидит перед ним на самом деле? Или промолчать и дать умереть нераскаянным и непрощенным с тяжестью на душе и сознанием того, что после смерти его будут ждать вечные муки?»
И не решаясь поступить ни так ни этак, я спросил, отчетливо сознавая, что этим вопросом просто оттягиваю принятие решения:
— А скажи, сын мой, ты каялся и исповедывался в содеянном тобою своему пастырю?
И Освальд, запрокинув голову, ответил еле слышно:
— Исповедывался только Господу. И вам, отче, перед близкой кончиной. А каялся сам перед собою и корил себя тысячи раз. — И совсем уже тихо добавил: — И однажды сознался в этом невесте моей — Сабине Егер. За день до нашей помолвки.
— И что невеста?
— Она-то и взяла с меня обет пойти в Иерусалим и там замолить мой грех. Но когда я вернулся, Сабина была уже замужем.
— Ты спросил ее, почему она так поступила?
— Спросил, конечно. Она ответила, что, возможно, смогла бы отдать свое сердце даже убийце, но предателю — никогда.
— Господь сурово наказал тебя, Освальд. Ты потерял самое дорогое — честь мужчины и дворянина и любовь благородной и чистой женщины.
Я отомщен, Освальд, — с этими словами я встал и откинул капюшон за спину.
Глаза Волькенштейна широко раскрылись.
— Это ты, Иоганн? — сипящим шепотом выдохнул он. — Ты прощаешь меня?
— Прощаю, Освальд. Ты и так наказан сверх всякой меры. Тем более, как видишь, никакого убийства не было.
Волькенштайн попытался приподняться, чтобы протянуть ко мне руки, но силы окончательно оставили его, и он откинулся на подушки, закатив глаза и бессильно вытянувшись.
Я вернулся на постоялый двор и велел запрягать лошадей. Когда через час с небольшим мы взобрались на перевал, я услышал жиденькое дребезжание далекого колокола. Удары были редкими и слабыми, а колокол, судя по звуку, мал и надтреснут. «Динь-динь, динь-динь», — печально и назойливо бренчал одинокий колокол.
Время обедни минуло, время вечерни еще не наступило. И потому этот звон мог означать только одно — чью-то внезапную смерть.
Мой возница скрыгнул с козел и, сумрачно взглянув на меня, медленно, как бы нехотя, стянул шапку и истово перекрестился.
— Упокой, Господи, душу новопреставленного раба твоего. — пробормотал он печально, и я вслед за ним повторил:
— Упокой, Господи, душу новопреставленного раба твоего Освальда.