Мальчики ушли, а я остался. Однако, когда я уже лег в постель и собрался спать, то понял и почувствовал, что они здесь, в Фобурге, а меня здесь нет — я иду к Дунаю, опоясанный мечом крестоносца. Выходило, что они — здесь, а я — там, на пути в Святую Землю. Вот что делают с нами воображение и память, особенно, когда за окном тишина и тьма, а в сердце беспокойство и бессонная совесть.
«Почему они пошли в поход? Почему — именно они? Тоже начитались романов, или были младшими сыновьями в своих семьях? И почему другие мальчики — их сверстники, читают те же романы, и тоже по праву, а вернее по бесправию младших в доме, не ждут по наследству никаких богатств и никаких должностей, а все же сидят в родных фольварках и замках, спят на теплых перинах, едят и пьют вволю, и совсем не помышляют о пустынях Палестины и славе крестоносцев? Почему?»
Я пытался ответить самому себе и так и этак, но ответа, который удовлетворил бы меня, так и не нашел.
Уснул я поздно, спал плохо, и утром — едва рассвело, поплелся в поварню, спросить о том же самом у своих людей. Конечно, я не ждал, что они смогут ответить на вопрос, на который не смог ответить сам. Однако мне было любопытно, что они думают по поводу того, из-за чего одинаковые в общем-то люди выбирают совершенно разные пути. Почему по-разному понимают смысл жизни.
— Ханс, зачем ты живешь? — спросил я одноглазого кухмистера, ни свет ни заря появившись в поварне.
Верный слуга Ханс сначала чуть приоткрыл рот, но подумав совсем немного, ответил, как гусю шею отрубил:
— Чтобы служить вам, господин маршал.
— А когда ты был крестоносцем, тогда ты жил для чего?
— Молод был, господин маршал, хотел послаще есть и пить, да побольше деньжонок принести с войны. А для чего же еще?
— А ты зачем живешь? — спросил я старшего поваренка, пятпадцатилетнего Петера, толстого хитроватого увальня.
Бросив быстрый взгляд на своего сюзерена, поваренок ответил, чуть растягивая слова:
— Чтобы помогать господину кухмистеру, господин маршал.
Я не унимался. Я все еще надеялся найти ответ на мучивший меня вопрос. Ведь я обращался не к бессловесным тварям, а к таким же, как и я, разумным, наделенным душой детям Господним, что жили рядом со мной вот уже много лет.
Я знал о них, как мне казалось, почти все: кого они любят, а с кем ссорятся, что поделывают на досуге, какие у них дети и какие внуки. Знал, что они едят и что пьют, и заботы их знал.
Не знал только одного: о чем они думают, и даже по поводу некоторых из них позволил себе усомниться: а думают ли вообще? Ответы Ханса и Петера ничего мне не дали. И я спросил младшего поваренка, двенадцатилетнего Тилли.
— А ты зачем живешь?
Тилли скосил глаза и молчал.
— Ну, Тилли, зачем же ты живешь? — настаивал я.
— Я не знаю зачем, — тихо пробормотал маленький поваренок.
— Мал он еще и потому глуп, — с явным превосходством пожилого и умудренного жизнью изрек кухмистер Ханс и не удержался от нравоучения: — Ты, Тиль, живешь, чтобы помогать мне. Ну, и Петеру, когда я тебе прикажу ему помочь, потому что ты младший подмастерье, а он — старший.
— Слушаюсь, господин кухмистер, — не задумываясь выпалил Тилли. Ханс довольно ухмыльнулся.
— Вы не сомневайтесь, господин маршал, они ребята неплохие, и все у меня правильно понимают.
Я кивнул: хорошо-де, Ханс, спасибо-де. И пошел к себе в комнату.
Я сел в кресло и стал думать все над тем же — как человек выбирает себе дорогу через всю свою жизнь и тем самым определяет не только свою судьбу, но и участь многих других людей, далеких и близких. А без этого я не мог ответить на другой вопрос, мучивший меня, — как же мне начать эту проклятую книгу?
То, что я начну ее писать не сегодня-завтра, не вызывало во мне никаких сомнений. Но прежде чем взяться за перо, мне нужно было обо многом договориться с самим собой. И прежде всего насчет того, на какую дорогу позову я моих будущих читателей, в чем буду убеждать их, какие приведу примеры и какие советы подам. Я понимал, что книга — такой же продукт труда, как дом, или мост, или картина, или посаженное дерево. А приступая к любому делу, нужно знать не только то, как ты будешь его делать, с чего начнешь и чем кончишь, но и для кого ты его делаешь, и, главное — зачем. Портной всю жизнь шьет штаны и куртки — только всякий заказчик хочет получить от него платье на свой вкус. И если мастер не угодит, он просто не возьмет ненужную ему вещь. А ювелир делает украшения для капризных и избалованных богатством модниц чаще всего на свой страх и риск. Он гранит камни и отковывает золото, выплетая порой диковинные узоры, но до конца не уверен, понравится вещь его будущей покупательнице или нет. Возьмут ее или нет. А мне хотелось, чтобы мою книгу не только взяли, но и полюбили. Чтоб она была нужна, полезна, и чтоб, как добротную старую вещь, как семейную реликвию, как меч или посох передавали от отца к сыну и от сына к внуку.
От отца к сыну…
И снова червь сомнения зашевелился у меня в сердце. Многое передается от отца к сыну и дальше, дальше, к внуку и правнуку. Да, все ли следует передавать? Например, эту проклятую страсть к крестовым походам.
Триста лет идут в Святую Землю сыновья Европы и передают свой неисполненный обет своим сыновьям. А те — своим. И не видно этому конца.
А зачем?
Я-то знаю — зачем. Хитрую штуку придумал папа Урбан. Прямо-таки дьявольскую штуку с этим освобождением Святой Земли. Собрал всех бездельников и пьяниц, всех нищих рыцарей и любителей поживиться за чужой счет из других сословий, объявил их защитниками Веры, христолюбивым воинством и направил к Иерусалиму. И вот с тех самых пор все это и началось. До того все жили своими делами да заботами — хлеб посеять да собрать, детей вырастить, стариков обиходить да прокормить. А если случалось что плохое — брали хлеба и вина, мяса и денег вдвое больше обычного — любой самый темный мужик знал: помещик виноват, или деревенский староста, или большой сеньор виноват, или местный аббат: прокорми этакую ораву тунеядцев. Неприятности, известное дело, если не от Бога, то от властей начальных.
А с тех пор как начались походы в Палестину, все беды пошли от неверных. И в том, что денег нет — виноваты сарацины, и в том, что в детях пропало бывшее прежде послушание — опять же виноваты сарацины. И если хлеба мало — виноваты они же. А как же иначе: крестоносцев кормить надо? Надо. А они ведь не сеют — не жнут, да и одним хлебом их не прокормишь — мужики здоровые, им и вина, и мяса требуется невпроворот. Из-за сарацин, стало быть, и есть стало почти нечего. А крестоносцы мало того, что не сеют, не жнут, но и побед как ни странно почти не одерживают. И все-таки, вопреки всякому здравому смыслу, кто первый гость в доме? Крестоносец. А почему? А потому только, что как начнет рассказывать про дела да походы, куда до него и самому Ланселоту! Приходится только удивляться, почему это Гроб Господень все еще у неверных. И мальчишки, разинув рты, пялятся в перебитую его переносицу, или в пустой рукав, и вместо того, чтобы думать о том, как им лучше в поле управляться, начинают грезить о всяких там Багдадах да Иерусалимах. А крестоносец — почти святой мученик, которому царствие небесное уготовано заранее, ведь папа Урбан, каждому, кто отправлялся в поход, отпускал все грехи.
И опять я вспомнил о мальчишках: об Освальде и двух его товарищах. Идут теперь где-то по Баварии, пылят помаленьку. А сколько их таких, наслушавшихся этой крестоносной болтовни и бредней? И вдруг почему-то я снова подумал: «А ведь не всякий, кто слушал полусказки-полу-бывалыцину увечных рыцарей, не дошедших до Иерусалима, все же отправляется освобождать Иерусалим. Мои поварята, например, не пойдут. А почему? Потому что поварята живут для того, чтобы варить обеды другим, и самим при этом быть возле плиты в тепле и сытости. И, как я сегодня убедился, даже не всегда знают, зачем живут. А если скажешь поваренку — иди в поход, Петер, или там, Тиль, — испугается поваренок, а то и заплачет, и сочтет, что страшное наказание пало на его голову невесть за какие грехи. А если Освальда, или его товарищей поставить к плите? Они сочтут такую судьбу не меньшим наказанием. Так что же я скажу им, мальчикам, избравшим для себя путь крестоносцев? Кто я теперь? Крестоносец, хотя и бывший? Или теплая кухня стала моим шатром, а спальня — исповедальней? А может быть, я и сейчас согласился бы опоясаться мечом и пойти в поход, да только не в крестовый.
Наверное, для того, чтобы кому-то сказать правду, надо сначала выверить ее в сердце своем, а для этого нужно понять и переосмыслить многое из того, что пережил.
Так все-таки кто же я? Поваренок или крестоносец? Пока что, ей Богу, не знаю. Но чтобы не обмануть самого себя и всех тех, для кого я напишу книгу, пройду-ка я снова по дороге жизни моей. Погляжу на себя, молодого и неукротимого, глазами тихого старика. И что примечу, запишу на бумагу. Это и будет книга моя — посох пилигрима, с которым пойду я по лабиринту жизни моей, сверяя путь с собственной совестью и вечными светилами в небе».
Это я мальчикам рассказал про начало нашего похода в трех словах. На самом деле все было не так гладко. В девяносто четвертом году король Зигмунд Венгерский провозгласил еще один крестовый поход против неверных. Рыцари почти из всех стран Европы два года собирались под его знамена.
Непростое и нелегкое это было дело — собрать христианское войско от Англии до Испании. Сначала, месяца через два-три после объявления о начале похода, в Шильтберге появились вассалы Зигмунда из его собственного чешского королевства и соседнего с ним маркграфства Моравии.
Их было немного, и что было для меня удивительнее всего, в разговорах между собой и даже с нами — посторонними, случайно встреченными людьми — почти все они нисколько не стесняясь поносили своего короля последними словами, высмеивали его и не жалели самых обидных и постыдных прозвищ.
Чехи без особой охоты шли в поход, и это тоже казалось мне странным. Вместе с чехами из того же самого королевства пришли немцы. Их было гораздо больше. Они, напротив, хвалили Зигмунда и было видно, что предстоящий поход их радует.
Я заметил также, что чешские рыцари и немецкие крестоносцы держатся особняком, и хотя в открытую не враждуют друг с другом, но почти во всем выказывают взаимное нерасположение.
Я спросил матушку, справедливы ли мои наблюдения?
И она сказала:
— Я тоже заметила это, Ханс. Однако не могу понять, отчего дворяне из одного и того же государства столь неприязненно относятся друг к другу.
— Как же они будут воевать? Ведь бойцы одной армии должны любить друг друга, как братья! (Рыцарские романы и здесь дали себя знать.)
— Не знаю, — ответила матушка печально. — Мир велик и, как видишь не больно-то хорошо устроен. В нем много злобы и распрей и почти совсем нет любви, добра.
«Так-то оно так, — подумал я, — да все же непонятно, почему это люди, которые идут рядом на войну с общим врагом, сами почти на ножах друг с другом? Хорошо же будет это войско, когда попадет в переделку. А ведь и я пойду с ними. Это ведь и мои будущие товарищи».
И однажды я заприметил среди очередной партии крестоносцев улыбчивого кареглазого паренька — моего сверстника.
Преодолев смущение, я подошел к нему и спросил:
— Откуда идет твой отряд?
— Из Оломоуца, — ответил он.
— Далеко это отсюда?
— Пятьдесят немецких миль[1].
— Ого! Это подальше Праги, — воскликнул я, одновременно выявляя немалые познания в географии.
— Да, я из Оломоуца на реке Мораве.
«Ага, стало быть он из маркграфства Моравии, — смекнул я. — Кто же он — чех или немец? Говорит-то он по-немецки почти так же, как и я, но кто его знает, может быть, просто долго жил среди немцев, а по крови — чех».
И я спросил:
— А звать тебя как?
— Карл, — ответил он.
«Стало быть — немец», — обрадовался я. Но только эта догадка мелькнула у меня в голове, как вдруг он добавил:
— А на чешский манер ~ Карел.
— Так как же все-таки?
— Да это все равно. Называй, как тебе хочется.
— А дома тебя как называют?
— И так, и этак.
— Почему же? — не унимался я.
— Отец у меня немец, а мать — чешка.
«Ну и славно, лучше и не придумаешь, — снова обрадовался я. — Для моих расспросов этот парень — сущая находка».
— А меня зовут Иоганном, — представился я. — Я из здешнего замка, но скоро тоже уйду отсюда. В поход. Как и ты.
Карел улыбнулся и протянул мне руку. Мы разговорились. Он рассказывал мне о себе, я ему — о своем житье-бытье.
— Послушай, — спросил я его в конце разговора, — почему это ваши чешские крестоносцы вроде бы здорово не ладят между собой?
— О чем это ты?
— Мне сдается, что у вас немцы и чехи сами по себе.
— О, это старая история, — непритворно огорчился Карел. — Я иду в поход с двумя моими дядями — братом моей матери — чехом и братом отца — немцем. Так даже они стараются как можно реже встречаться.
— А почему? — не унимался я.
— Мамин брат говорит, что немцы позанимали все лучшие должности в королевстве, а брат отца утверждает, что чехи, если бы им довелось эти должности исправлять ничего бы не сумели сделать. Чехам, говорит он, надо радоваться, что немцы учат их торговле, ремеслам и искусству управления, и что если бы не немцы, чехам век бы пахать землю деревянной сохой и жить в курных избах. А ведь на самом-то деле это не так. Все это оттого, что король Зигмунд — немец, и почти все его придворные тоже. И в городе у нас в ратуше сидят одни немцы. А чехи — я знаю — ничуть их не хуже. Только им никуда нет хода.
«Вот оно что, — подумал я. — Стало быть, не все идут в Палестину с легким сердцем. Иным, видать, просто некуда деваться».
Назавтра Карел ушел дальше, а на смену его отряду явились мадьяры. Это были шумные, веселые, крепкие люди. Они тут же купили бочонок вина, самую большую свиную тушу и уселись пировать у опушки ближнего леса.
Многие их дворяне хорошо говорили по-немецки, и я понял, что они, не в пример чехам, с большой охотой идут сражаться против неверных.
Когда я спросил об этом одного из них — на вид помоложе и поприветливее других, он сказал мне:
— А как же иначе? Турки подошли к самым границам наших владений. Они уже захватили Сербию и стоят у рубежей Далматин, Хорватии и Крайни, где живут славя не, родственные сербам. И все эти земли пока еще находятся под властью нашего короля Сигизмунда. И именно из-за этой угрозы он и объявил крестовый поход.
Следом за венграми к Мюнхену потянулись немцы — из Австрии, из Тироля и Штирии.
А еще через полгода заявились французы и англичане. Они тоже шли отдельными отрядами, хотя дорога и у тех и у других была одна и та же — через Лангедок и Прованс на Франш-Конте, а оттуда через Швейцарию и Швабию — к нам, в Мюнхен.
Англичане и французы не терпели друг друга до такой степени, что если у нас, в Шильтберге, стоял, например, английский отряд, то французы проходили дальше, не желая ночевать в одном с ними замке.
Так же поступали и англичане.
Когда я заинтересовался и этим, мне объяснили, что они беспрерывно воюют между собой вот уже шестьдесят лет и войне этой не видно конца. Англичане отобрали у Франции богатые и плодородные южные земли — Гасконь, Пауту, Гиень и северную крепость Кале. Поэтому командиры английских и французских отрядов не рискуют размещать своих людей на одних и тех же стоянках. Редкий постой обходится без вина, а, как известно, где вино, там и драка.
Последними прошли в Мюнхен небольшие группы испанцев. Они были утомлены долгой дорогой и уже не покупали вина и мяса, но, изрядно поиздержавшись, обходились водой и лепешками. Несмотря на это, их гранды держались высокомерно и необычайно горделиво.
«Как будет Зигмунд командовать всеми этими людьми? — думал я. — Ведь даже его подданные — чехи, немцы и венгры, — и те и в грош его не ставят. А что говорить о прочих?»
И я вспомнил торжественный молебен перед отправлением в поход, когда чуть ли не двадцать тысяч крестоносцев и горожан стояли коленопреклоненными на огромном поле у городских стен Мюнхена и добрая сотня священников и монахов, подчиняясь малейшему мановению рук архиепископа, правившего этой грандиозной службой, торжественно и печально пели «Тебя, Господи, славим». Я смотрел на всех, здесь собравшихся, и чувствовал их единство, какого прежде не замечал.
Я подумал тогда, что мы сломим сарацин, сколько бы их не противостояло нам, и король Зигмунд, конечно же, справится со всеми людьми, которые по доброй воле встали под его знамена и теперь в едином порыве готовы пойти на край света, чтобы совершить наконец то, чего никогда не удавалось.
И наше крестоносное войско представлялось мне гигантским несокрушимым монолитом, а не пестрым разноязычным сбродом, охваченным раздорами и соперничеством, каким наблюдал я его у себя в замке и по дороге сюда, в Мюнхен.
Однако должен сознаться, что мысли эти оставили меня уже довольно скоро, чуть ли не сразу же, как только мы двинулись на северо-восток к Дунаю.
Всего тридцать пять — сорок немецких миль отделяло нас от этой реки, по берегу которой нам следовало идти дальше к Венгрии и Болгарии. И если бы не пехота и обозы (впрочем, не такие уж многочисленные), мы подошли бы к Дунаю через четыре-пять дней, но пешие ландскнехты и тяжелые повозки связывали нас — конных рыцарей, — и потому вся армия вышла к Дунаю лишь через десять дней.
Казалось бы, что может измениться за десять дней? А изменилось многое. Крестоносное войско обрело свой настоящий облик. Оно потеряло блеск и величие первого дня, и вместо просветленных лиц ревнителей веры я видел вокруг злые и алчные рожи разбойников. К Дунаю подошло уже не войско, а толпы вооруженных бродяг, жаждавших одного — добычи.
Между тем мы прибыли в Венгрию, и здесь наше крестоносное войско почти сразу же распалось. Паладины Креста Господня разбрелись по округе кто куда.
Их совсем не привлекала война с неверными. Гораздо приятнее изнурительных переходов и кровопролитных сражений казалась им праздная, сытая жизнь героев, которым еще предстоит совершить подвиг.
И потому они рассыпались по деревням, городам и имениям, собирая дары жителей за то, что вскоре, может быть, пойдут сражаться с язычниками.
Вместе со всеми и мне довелось около года бродяжить на берегах Дуная и около него.
Я побывал в Валахии и двух ее столицах Арджеше и Тырговиште, а также в большом городе Браилове на Дунае, который показался мне огромным складом товаров, вывозимых на галерах и круглых судах из земель язычников.
Был я и в Малой Валахии, где так же, как и в Валахии Великой, люди исповедуют христианство. Более всего у волохов поразил меня обычай никогда не стричь волос и не брить бород, отчего все их мужчины зарастают волосами сверх всякой меры.
Был я также и в Трансильвании — немецкой земле, населенной мадьярами и саксонцами. Последние называют Трансильванию — Семиградвем, а главный город страны именуют Германштадтом. Там же побывал я и в городе Брашове на реке Бурцеле.
Все эти странствия заняли у меня около года.
Наконец, наше войско тронулось.
Мы пошли по берегу Дуная к болгарскому городу Видину.
Слава о наших «подвигах» летела быстрее, чем мы шли, и потому, когда крестоносное войско оказалось возле болгарского города Видин, то видинский царь Иван (он именно так и называл себя, а свое маленькое государство именовал «царством») узнал, что семь тысяч крестоносцев переправляются через Дунай, справедливо решил: лучше пустить нас в город добром, чем ждать, пока мы ворвемся в него силой.
Зигмунд же не без основания опасался, что если его паладины окажутся в Видине, то союзный город постигнет участь сожженного и разграбленного крестоносцами христианского города Константинополя. И потому обошел столицу царства стороной, а в Видине оставил всего три сотни рыцарей и воинов, на которых мог положиться. Царя же Ивана вместе с его войском увел с собою под Никополь — другой болгарский город, так же лежавший на Дунае ниже по течению. Туда же вместе с королем пошел и я, и мой господин Леонгард Рихартингер, и другие знатные господа из Баварии и других земель.
Там-то, под Никополем, и началась для меня война с сарацинами. Впрочем, там же она для меня и кончилась. И не только для меня.
Лишь на вторую ночь после прихода мальчиков в Фобург, я заснул довольно быстро, но сон все же не был спокойным. Дневные думы и во сне не оставили меня. И, наверное, поэтому всю ночь снился мне Освальд фон Волькенштейн.
Мы мчались с ним бок о бок на горячих буланых конях по цветущему альпийскому лугу. Освальд то скакал рядом, то вырывался вперед и, будто дразня меня, обертывался, улыбаясь.
Он был влит в свое вычеканенное серебром седло. И звенел, как натянутая струна. Звенел от переполнявшей его радости бытия, от цветов на лугу, от солнца в небе, от собственной молодости и силы, искрящейся в его глазах, как снег и лед на вершине Цугшпитце. Мы скакали в Мюнзен, где ждал нас король Зигмунд, для того, чтобы повести дорогой приключений, чести и славы.
И вдруг огромная туча враз застлала пол-неба. Ее середина была чернее сажи, по бокам плясали рыжие сполохи огня и широкие синие молнии совершенно бесшум-но били в склоны гор, обрушивая в пропасти бесшумные каменные потоки.
Волькенштейн обернулся в последний раз. Его лицо перекосила гримаса ужаса. Он, словно молясь, вскинул кверху руки, и исчез за плотной завесой молний. Мой конь дал свечку и закрутился волчком. Мгла поглотила и луг, и горы, и небо.
Я страшно закричал и проснулся. Сердце мое билось толчками, пот выступил на лбу, во рту было сухо. Я полежал, успокаиваясь, а потом встал, тщательно оделся и спустился во двор.
На востоке только-только занималась заря. Солнце еще не вышло из-за дальних отрогов гор, ночная прохлада еще лежала на камнях замкового двора и пряталась в закоулках вместе с тенью, подкидышем ночи, куда еще не проникли солнечные лучи.
Я открыл двери часовни и долго стоял у двери, глядя, как все более и более светлеют белые и голубые стекла, расположенные строго на востоке, прямо против стены, откуда начинались жизненные дороги Христа и Армена. Наконец, первые лучи солнца вспыхнули в восточных окнах часовни и вокруг белых и голубых стекол появились позолоченые рамки.
Я поглядел на западную стену — на два первых изображения, разделенных дверью. Две матери, похожие друг на друга, как родные сестры, лежали на снопах соломы, трепетно прижимая к себе новорожденных сыновей, похожих друг на друга, как братья.
Светлыми были лица обеих матерей, светлым был день, когда родили они своих первенцев, — каким единственно верным и точным был избранный для этого бело-голубой цвет!
Я снова медленно проследил взглядом за двумя дорогами, разбегающимися от дверей часовни в разные стороны, и все же, в конце-концов, сходящиеся в одной и той же точке — на Голгофе.
«Неужели все мы идем к ней, каждый к своей? Неужели каждый несет на себе свой крест, и как ни пытайся, в конце-концов окажешься там и только там? А в чем же тогда разница между нами? Не может ведь одинаковое для всех начало и одинаковый, в общем-то, конец, уравнять наши судьбы. Значит, разница в том, что мы сделаем между рождением и смертью, какой дорогой пойдем, кого защитим, кому поможем, что создадим и что разрушим».
И я опустился на колени, ожидая и надеясь, что беспокойные мысли, не оставляющие меня вот уже третьи сутки, сегодня приведут к чему-то окончательному и я узнаю, как приступить мне к задуманному мною делу — книге, которая была бы нитью Ариадны{29} в запутанном лабиринте жизни.
Не помню, когда я молился так истово, умоляя Господа раскрыть тайный смысл ниспосланного мне сновидения. Я молился за себя, за тысячи моих товарищей, сгинувших на чужбине, за тысячи идущих на смерть, по старой тропе крестоносцев.
Я молил Господа дать мне силу и отвратить детей Его от пагубы, ибо сон этот — верил я — ниспослан мне свыше, и черная туча, низвергающая молнии, это, конечно же, слепая и темная ярость сарацин, а цветущий луг, по которому бешенным галопом мчатся наши кони — это наша жизнь, которую мы стараемся как можно скорее остановить позади, ради того, чтобы подставить свои головы под синие молнии их дамасских сабель.
И еще я молился о том, чтобы Господь не только вразумил меня, от чего следует предостеречь моих читателей, но и открыл бы мне то, что следует им делать.
И выходило, что если отбросить в сторону мечи и арбалеты{30}, то рукам человеческим не останется ничего иного, кроме рукоятей плуга, мастерка строителя и кистей художника.
Я поднялся, когда солнце уже немного сместилось к югу, и лучи его падали в часовню через стекла синие и фиолетовые, окрашивая этими тревожащими сердце цветами фрески на стенах.
И вдруг я понял то, над чем никогда ранее не задумывался: понял, почему Армен именно в таком порядке расположил стекла в башенке капеллы — от белого до черного. Эти цвета были символом земного человеческого бытия. Человек шел по дороге судьбы, свершая свой жизненный круг ~ единственный и неповторимый. И вместе с ним, над ним, и впереди него шло светило, зажженное Господом в первый день творения, свершая свой вечный — равный вселенскому времени — солнцеворот.
А дорога жизни, что ни ближе к концу, окрашивалась в цвета, которые в конце переходили в черный, означающий закат светила и мрак небытия.
И не случайно предпоследним цветом был темнокрасный — цвет крови, который чаще всего предшествовал концу.
Я ушел потрясенный и до самого вечера лежал в опочивальне, заложив руку за голову и бездумно уставившись в потолок. Я не пошел ни завтракать, ни обедать. Лишь к вечеру, почувствовав изрядный голод, я пошел в коровник и попросил дать мне кружку молока. В кухмистерской Ханс дал мне кусок свежего хлеба, участливо осведомившись, не заболел ли я.
— Заболел, Ханс, и, кажется, надолго, — ответил я и невесело улыбнулся.
— Может, привести из города лекаря? — с беспокойством спросил одноглазый.
— Лекарь мне не поможет, — произнес я обреченно. И так как я и сам верил в бесполезность медицины при недуге, охватившем меня, то тон мой оказался настолько искренним, что Ханс не на шутку встревожился.
— Тогда, может быть, позвать священника? — спросил он испуганно.
— Подождем, Ханс. Попробую справиться с недугом собственными силами.
Вернувшись из поварни, я очинил перья, налил чернила и положил перед собою стопку бумажных листов. Глубоко вздохнув, истово перекрестился и взялся за перо. «Книга странствий*, тщательно вывел я наверху первого листа, и чуть помедлив, написал первую фразу:
«В то самое время, когда король венгерский Зигмунд готовился к походу против язычников, я, Иоганн Шильтбергер, вышел с родины, а именно из баварского города Мюнхена, вместе с господином Леонгартом Рихартингером. Это было в 1394 году. Возвратился же я из язычества в 1427 году по Рождеству Христову».
В 1427. Через тридцать три года. От четырнадцати и до сорока семи… Просто написать. Умешается всего в две строки. Собственно, а что здесь такого? Надпись на могильном камне иногда умещается и в одну строку, а за нею может стоять и судьба человека, прожившего сто лет.
Я еще раз обмакнул перо и решил предварить моих читателей.
«Вы найдете ниже описание войны и чудесных событий, о коих я собирал сведения в бытность мою в стране языческой, равно как и городах и землях, которые я имел случай видеть. Описание мое далеко несовершенное, потому что, будучи в неволе, я не мог делать всего того, что желал. Однако я старался, по возможности, передать туземные имена городов и стран, да кроме того сообщаю рассказы о разных приключениях, которые читатель прочтет с удовольствием».
«Так-то будет лучше, — подумал я. — Потому что начни я напрямую высказывать все о чем думаю — не сносить мне головы. И многим знатным сеньорам может это не понравиться, и достопочтенным епископам придется не по вкусу, а там, глядишь, и Святая инквизиция возьмет меня на заметку. А если я буду просто рассказывать только о том, что довелось мне увидеть и услышать, трудно будет высказать какое бы то ни было неудовольствие: разве моя вина в том, что именно это я видел и слышал, а не что-то другое?»
Я вспомнил часовню, две дороги в Иерусалим, двух мальчиков, вышедших из своих домов, и вдруг рядом с дорогой Армена проложил еще одну — свою собственную. Я мысленно пририсовал рядом с домом мой родной замок Шильтберг и увидел, как из его ворот верхом на смирной невысокой лошади выезжает худой и нескладный четырнадцатилетний мальчик.
Я увидел стоящую в воротах печальную и бледную женщину, одетую во все черное, — мою мать, которая не могла выбрать для моих проводов более подходящее платье.
Увидел слуг, так же как и мать печально глядевших на меня и вместе с тем нелепо улыбавшихся. И оттого их лица казались трагическими масками, на которые весьма некстати были наклеены ненужные шутовские улыбки.
И, ах, эти чертовы книги! Я видел матушку, видел в последний раз в жизни, хотя, разумеется совсем не знал об этом, и вместо того, чтобы положить ей руки на плечи, обнять ее и сказать ей что-то самое хорошее, что только мог, я взглянул на нее с холодной горделивостью безмозглого и бессердечного истукана, а в голове у меня, как у механического болванчика с музыкальными часами, вдруг зазвенели слова из все того же «Парцифаля»:
И, плача, мать провозгласила:
«Под сердцем я тебя носила,
И для того ли ты возрос,
Чтоб стать причиной горьких слез
Несчастной матери своей?
Неужто милых сыновей
На свет мы призваны рожать,
Чтоб их в походы провожать?»
А в двух десятках шагов от ворот, у обочины дороги, я увидел Освальда фон Волькенштейна, ожидавшего меня — его оруженосца. И он, казалось, не рад был удаче — заполучить такого оруженосца. Это сейчас проводы показались мне такими, а тогда я был уверен, что матушка всего лишь задумчива, а слуги и сам Волькенштейн испытывают горделивую радость оттого, что их молодой господин, а его верный и доблестный оруженосец, отправляется самой прекрасной жизненной дорогой — дорогой истинной чести и немеркнущей в веках славы.
А потом я вспомнил, как не ожидая остальных наших попутчиков, мы с Волькенштейном, не заезжая к владетельному сеньору Леонгардту фон Рихартингеру, направились прямо в Мюнхен.
Мы ехали в Мюнхен в пору цветения вишни. И когда ветер бил по белым деревьям, казалось, что мы попадали в снежную бурю на перевале. Освальд смеялся, и обернувшись ко мне, кричал что-то озорное и радостное.
И никакой тучи не было на небосводе, и не плясали рыжие сполохи огня, и синие молнии не втыкались в землю, как это пригрезилось мне в недавнем сне.
Все было совсем наоборот — небо было безоблачным, высоким и синим. И деревни внизу — среди зеленых полей и белых от цветения садов — казались не поселениями людей, а игрушечным царством троллей.
И вдруг, как в часовне Иоанна Крестителя, в моем воображении произошел полный солнцеворот и светило передвинулось от белых и голубых окон к алым и черным. Кровавая мгла застелила и окутала мой разум, и я вспомнил Освальда в тот самый, трижды проклятый день — 25 сентября девяносто шестого года. Освальда — с лицом яя питым кровью, в изорванном в клочья плаще, без щита и шлема. Освальда, судорожно вцепившегося в мое стремя.
«Нужно начинать книгу с этого проклятого дня», — подумал я, и отчего-то зябко поежившись, лег на кровать, не раздеваясь, и закрыл глаза.
И передо мной возникла та самая ночь, когда я тоже лег спать, и вдруг проснулся оттого, что кто-то, тряся меня за плечо, кричал:
— Эй, оруженосец, проснись! Где твой командир? Его ждет сам король!
Не помня себя, я вскочил и помчался к шатру моего господина Леонгарда фон Рихартингера. Он велел мне следовать за ним. Видно, никого из оруженосцев-мальчишек не оказалось под рукой, а кому-то надо было последить за конем. Необычайно гордясь поручением, я проводил господина фон Рихартингера до шатра короля и остался стоять неподалеку от входа вместе с другими пажами, скороходами и оруженосцами. Едва брезжило утро и мне очень интересно было смотреть на разодетых господ, подходивших и подъезжающих к шатру короля.
Не только я, но и все мои сверстники глядели во все глаза на баронов, маркграфов и князей, съехавшихся с половины света — из Франции, Италии, Англии, Испании, Венгрии, Польши, Валахии, не говоря уже о близких к нам землях — Австрии, Богемии, Саксонии, Швабии и иных немецких государств. Узнавая проходивших мимо командиров немецких отрядов, я с гордостью объявлял их имена, как герольд на турнире объявляет имена рыцарей, готовящихся к поединку: Вернер Пенцпауэр! Ульрих Кухлер! Эрих Штайнер!
После всех вошли в шатер рыцари Франции. Они были одеты роскошнее других и надменностью, может быть, уступали только испанцам, необычайная спесивость которых, кажется, вообще была беспредельной. Подходившие к нам пажи и оруженосцы, называя свое имя, тут же добавляли, как зовут их господ. От присоединившихся к нашей группе французов мы узнали, кто из знатных сеньоров подъехал сейчас к шатру короля. Первым из французов переступил порог граф Неверский — сын Бургундского герцога Филиппа Смелого. Следом за ним вошли маршал Жак Бусико и двоюродные братья французского короля Карла VI — Анри Валуа и Филипп де Бар.
Помню, я спросил тогда у расфуфыренного парнишки, только что подошедшего к нам, и отрекомендовавшегося оруженосцем графа Неверского:
— А почему это ваш господин вошел в шатер впереди братьев короля?
— А только потому, — проронил мальчишка с высокомерием, какому позавидовал бы и его сеньор, — что герцоги Бургундии выше не только братьев короля, но и его самого.
— Как так? — удивился я.
— Их король безумен, — сказал кто-то из оруженосцев. — А бургундские герцоги — только считаются его вассалами, на самом же деле именно они — первые принциналы Франции.
— В общем-то, вы правы, — горделиво подтвердил мальчишка-бургундец. — Нет во Франции более могущественных сеньоров, чем мои сюзерены.
Следом за первыми вельможами Франции вошли коннетабль граф д’Э, граф де ля Марш, господа Шатоморан и де ля Тремуль. Однако прошло не так уж много времени, как из шатра короля выбежал граф Неверский и несколько французских вельмож. Граф крикнул, и двое молодых дворян тотчас же подвели ему коня, оруженосцы и пажи опрометью бросились к лошадям, и Жан Бесстрашный со всей своей свитой поскакал к отряду бургундцев.
Даже мы — подростки — поняли, что случилось что-то нехорошее. И тут, будто в подтверждение этого, из шатра донесся глухой гул ссоры и возбужденные возгласы спорящих. Казалось, что в мерный шум ливня начинают вплетаться раскаты грозы, пока еще далекие и приглушенные, но с каждой минутой приближающиеся, и оттого становящиеся все резче и громче. Через некоторое время следом за своим сюзереном проследовали французские рыцари. Лица почти у всех были откровенно злы, и только кузены короля Франции казались не только спокойными, но даже довольными всем произошедшим.
После их ухода в шатре стало тихо, а еще через четверть часа из шатра вышли король Зигмунд и командиры всех других отрядов.
Король казался озабоченным и обескураженным. Окружавшие его военачальники, не остыв от недавней перепалки, оживленно разговаривали. Мы бросились им навстречу — каждый к своему господину.
Леонгард фон Рихартингер был печален и зол. Не видя рядом никого, кому бы поведать обо всем происшедшем, он начал рассказывать это мне.
— Они напоминали двух бойцовых петухов перед дракой. Галльский петух — Жан Бургундский и волошский петух — воевода Мирча, — сказал Рихартингер раздраженно. — И эти кретины затеяли распрю накануне решительного сражения. Право же, они не могли найти для этого худшего времени. «Я не для того вел три тысячи моих храбрых бургундцев, чтобы смотреть, как кто-то другой начнет битву», — явно передразнивая графа Неверского, тонким голосом, коверкая язык, проговорил Рихартингер.
Я и не подозревал, что он может так искусно подражать голосу и манере разговора другого человека.
— «Но волохи живут рядом с турками, и они лучше любого из нас знают их манеру сражаться», — совсем по-другому произнес мой господин, и я по голосу, по тому, как робко и просительно было это сказано, без труда угадал короля Зигмунда.
Рихартингер вновь упрямо наклонил голову и визгливо прокричал:
— «Я истратил за свой переход столько денег, что если не я, а кто угодно другой первым ворвется в лагерь Баязида, то моим бургундцам не на что будет возвращаться домой!»
И снова переходя на просительный тон, фон Рихартингер почти прошептал:
— «Я умоляю Вашу светлость не делать этого».
Послушал он его. Черта с два! — произнес мой господин своим собственным голосом. — Выскочил как ошпаренный. А наш рохля только и пробормотал (тут Рихартингер снова передразнил короля): «Он погибнет, несчастный. И кто это придумал назвать его «Бесстрашным»? Я бы назвал его «Безрассудным».
А ведь многие вельможи и рыцари души не чают в короле. Он весьма хорош собой, прочитал в свои двадцать шесть лет столько книг, что ему позавидует любой кардинал, умеет сорить деньгами и на эти подачки покупает расположение легкомысленных юнцов и промотавшихся кутил и игроков. Немногие знают, какой он трус, как непостоянен в своих привязанностях, а часто и просто коварен.
— Я слышал, что король очень сильный турнирный боец и не раз одерживал победы над многими рыцарями, — робко заступился я.
— Он ловко подстраивает все это, заранее подкупая своих соперников, — вздохнув, ответил Рихартингер.
Затем он замолчал и вдруг остановил коня. Остановил коня и я.
— Погляди-ка, сынок, — сказал он мне и повел рукою перед собой, как бы описывая широкую дугу.
Я взглядом последовал за его жестом.
Прямо напротив нас на расстоянии в две трети немецкой мили раскинулся турецкий лагерь. Точнее — десять отдельных военных лагерей по тысяче воинов в каждом, как мы узнали потом. Наш лагерь не казался меньше, потому что турки находились на почтительном расстоянии, а наши шатры, повозки, кони и люди были совсем рядом, и оттого семитысячное войско христиан представлялось столь же многолюдным, что и десятитысячное войско османов. Турки стояли на холмах, преграждая нам путь на юг. На севере за нашей спиной был Дунай.
Я увидел, как в двух ближних к нам лагерях турок началось суматошное беспорядочное движение, и понял, что где-то у нас происходит то же самое.
Я прислушался и далеко от себя в сутолоке огромного лагеря уловил пение охотничьих рожков, хриплые голоса труб — все то, что предшествует началу сражения.
«Неужели сейчас начнется? — подумал я со страхом и радостью. — Наконец-то я увижу то, о чем до сих пор доводилось только слышать, от счастливцев переживших подобное множество раз».
И все же удивление от того, что я увидел, было больше неожиданности всего представшего предо мною.
«Как так? ~ думал я. — Отчего еще вчера мы ничего не слыхали о турках, а под утро прямо перед нами выстроились лагерем их несметные полчища?»
И я, осмелившись, спросил об этом моего господина.
— Видать, недаром турецкого султана называют «Молниеносным». Вчера вечером наши гонцы донесли, что османы рядом. Но Зигмунд им не поверил — ведь еще совсем недавно Баязид стоял под Константинополем. Ему нужно было пройти через Шипку и Тырново, переправиться через реку Янтру и только тогда появиться здесь.
— И далеко это?
— Семьдесят немецких миль.
— Так быстро! — воскликнул я.
— Недаром его называют «Молниеносным», — вздохнув, проговорил фон Рихартингер. И вдруг мой господин резко изменил тон, возбужденно воскликнул: — Этот надутый индюк все-таки решил сделать по-своему. То-то обрадуются кузены короля Карла, для которых бургундские герцоги хуже всех неверных, собравшихся в этой долине.
И подтверждая его слова, в поле перед нашим лагерем появились ряды французских рыцарей, медленно трусивших навстречу туркам. И впереди всех ехал этаким разнаряженным петухом граф Жан. Бургундцы ехали неспешно, их длинные пики еще торчали остриями вверх, опираясь тупым концом древка на стремя, щиты еще висели за спинами и забрала на шлемах еще не были опущены. Мы молча наблюдали за тем, как все новые и новые сотни бургудцев выезжали в поле. И когда последняя сотня так же, как и первая, неспешно выехала из лагеря, рыцари головного отряда Жана Бесстрашного опустили забрала, бросили пики наперевес и перекинув щиты со спины на грудь, пустили коней в галоп.
И так вот сотня за сотней — на какой-то одним им известной черте, бургундцы, собравшись в комок, пригибались к гривам коней, давали им шпоры и бросались на турецкий лагерь. А османы, не выезжая из квадратов своих первых стоянок, осыпали бургундцев тысячами стрел, копий и дротиков, метали в них камни и, в конце концов, принимали удар на грудь.
— Боже милостивый! — снова возбужденно проговорил фон Рихартингер, — наш король не так глуп, как я думал. Он просил первыми начать битву венгров. Они — искусные конные лучники, и именно мадьяры смогли бы гораздо лучше других стравиться с турецкими стрелками из лука. А сейчас османы просто-напросто в упор расстреливают бургундцев.
Но все же, видать, не напрасно граф Неверский был сыном Филиппа Смелого и к тому же носил прозвище Жана Бесстрашного. Бургундцы, потеряв сотни рыцарей, разметали конных лучников и врубились во вторую линию турок. Тогда у неверных по всей линии фронта взметнулись бунчуки, загремели барабаны и жалобно загудели длинные боевые трубы.
И тысячи пегих лучников-янычар двинулись несметной тучей на бургундцев.
Нет, его все же не зря называли Жаном Бесстрашным. Граф Неверский рубился в первых рядах, и было хорошо видно, как все дальше и дальше вглубь турецкого лагеря проходит его знамя. Первая линия турок была разметена в какие-нибудь полчаса, и Жан Бесстрашный вломился в боевые порядки янычар. Османы бились стойко, и знамя графа металось то туда, то обратно, как парус суденышка при хорошей буре.
А в это время из-за холма неожиданно вынеслись два конных отряда сипаев — тяжелой кавалерии турок — и отрезав бургундцев от рыцарей, которые еще только собирались им на помощь, стали с двух сторон расстреливать их из луков.
Чаще всего турки били по лошадям и те, падая, давили всадников. Увидев это, Рихартингер тронул коня, и сказал с тихой печалью, строго и как-то обреченно:
— Ну, Иоганн, вот настал и наш черед. Едем к отряду.
И дав коню шпоры, поскакал туда, где стояли наши — баварцы. Он был неплохим военачальником, мой господин Леонгард Рихартингер: едва мы появились перед отрядом, как примчался королевский гонец и велел быть начеку, ожидая приказа идти на выручку графу Жану.
Теперь уже не десятки труб, а три — четыре рожка пропели печально и тонко, и, повинуясь им, мы тронули коней.
Нас отделяла от турок пологая, но длинная ложбина, и мы ехали медленно, чтобы не запалить коней и не обессилеть их перед битвой. И хотя подъем был не очень крут, но все же нас отделяла добрая миля, и нам пришлось сдерживать коней, хотя сердца наши уже давно были с ними — нашими товарищами-бургундцами.
Когда мы все еще медленной рысцой выехали из ложбины — с французами все было кончено. У нас на глазах, окружив их со всех сторон, турки били по ним из луков, убивая их безнаказанно для себя одного за другим. И когда упало знамя французов, мы, не ожидая приказа, все враз бросили коней в галоп.
Я мчался рядом с моим господином и видел слева и справа от себя, насколько хватало глаз, бешено скачущих лошадей — пегих, каурых, белых, рыжих, вороных — развевающиеся плащи, сверкающие латы, летящие по ветру султаны на шлемах. Мы растоптали остатки турецкой пехоты в мгновение ока.
Бегущие янычары увлекли за собой турецких всадников — спагов — и, казалось, исход битвы предрешен — победа осталась за нами.
Но в самый последний момент, во фланг нашего войска ударили какие-то новые конники.
И я сейчас уверен, что если бы не хоругви с крестами, то мы тотчас же дали бы им отпор. Но мы приняли их за своих. А это были сербы. Христиане. Данники султана Баязида.
Их было тысячи две, но как воины они были не в пример лучше турок. Наше знамя упало, и ядры смешались. И уже не войско, а гонимое страхом стадо ринулось к Дунаю. Я видел, как фон Цили, голубоглазый и белобрысый гигант, и вместе с ним такой же отчаянный рубака нюрнбергский бургграф Иоганн, встав слева и справа от короля Зигмунда, мечами прокладывали себе дорогу к берегу Дуная. Только под их ударами падали не сарацины, не турки, и не невольные союзники неверных — сербы, а крестоносцы — их товарищи, которых они не должны были оставлять в беде, но которые сейчас мешали им пробиться к кораблям на Дунае. Я попытался пристроиться вслед им, но кто-то сильно потянул назад мое стремя. Я взглянул вниз и увидел человека, чья голова была покрыта запекшейся кровью. И лицо измазано кровью и грязью. Несчастный потерял или нарочно бросил щит и шлем, и судорожно хватаясь рукой за стремя, с ужасом озирался и обрачивался назад, ожидая погони, или таких же верных товарищей — крестоносцев, спасающих свою шкуру, как фон Цили и нюрнбергский маркграф. Я не знал, что делать. Если дать шпоры коню и оставить раненого на произвол судьбы, он обязательно попадет в плен или будет убит потерявшими от страха разум крестоносцами. Если же не отогнать его от стремени, — пропадем мы оба, турки вот-вот окажутся возле нас.
— Постарайся бежать побыстрее, — крикнул я ему. Он поднял голову и почти шепотом проговорил:
— Небо послало тебя мне, Иоганн.
— Освальд, ты! — воскликнул я.
— Да, я, — выдохнул Волькенпггейн.
Я тотчас же выдернул ногу из стремени и протянул ему Руку:
— Садись позади меня!
Освальд с трудом взобрался на коня, но мой Серый сразу же сбавил ход. «Что же делать?» — лихорадочно подумал я и вдруг почувствовал страшный удар по голове.
Я упал и лежал на земле, вниз лицом, и молил Господа, чтобы Он оставил меня в живых. Мимо меня мчались к берегу Дуная тысячи пеших и конных крестоносцев. Турки не гнались за ними — они понимали, что христианам некуда деться. Я видел какие-то обрывки общей картины — перекошенные ужасом лица, вцепившиеся в гривы скрюченные пальцы, железные подковы мчащихся скакунов.
От удара я оглох, и все, что я видел, казалось мне происходящим в глубокой, звенящей тишине. Я привстал на колени и попытался отыскать Волькенштейна. Однако в страшной тесноте и сутолоке его не было видно. Между тем толпы бегущих поредели, и когда мимо меня пробежали последние крестоносцы — не на лошадях, а пешком, как простые кнехты, я взглянул на берег Дуная. По всему берегу и вдоль него по горло в воде стояли тысячи крестоносцев. Самые сильные плыли к кораблям, стоящим на середине реки.
Я хорошо видел, как наши братья-крестоносцы, уже успевшие раньше других взобраться на корабли, мечами рубят руки тем, кто пытается взобраться на борт перегруженных посудин…
В 1423 году в Египте, мне встретился на базаре однорукий раб-христианин. Он показался мне знакомым. Я спросил его не баварец ли он? И христианин сказал:
— Баварец.
— Как вы оказались здесь? — спросил я.
— В битве под Никополем…
— Знаю, — прервал я его.
— Не все знаете, — перебил он меня. — Руку отрубили мне не сарацины.
— А кто же?
— Один из наших. Мой командир отряда фон Цили, из Баварии. Я пытался взобраться на корабль, но он отрубил мне руку. И я утонул бы, если бы не подвернувшееся бревно.
Я взглянул на него. Он все понял.
— Сарацины не убили меня, потому что однорукий крестоносец ни для кого не опасен. Зато двадцать лет я вращал ворот возле колодца, перекачивая на поля воду. Руки для этого не нужны. Достаточно хомута на шее.
Он помолчал, а потом добавил:
— И кормить можно овсом и помоями. Как лошадь. Только съедаешь гораздо меньше.
Внезапно тихий ход воспоминаний о старых событиях перебило какое-то неясное беспокойство. Я вдруг почувствовал: у нас во дворе что-то случилось. Я подошел к окну и увидел под старой яблоней кучку людей. Человек семь моих дворовых и двое незнакомых мне молодых людей стояли вокруг лежащего на земле человека. Я увидел неказистые носилки — необструганную жердину и черный длинный посох из эбенового дерева, между которыми было натянуто старое рогожное рядно, а на носилках я увидел недвижимого юношу ~ почти мальчика. Глаза его были закрыты, лицо побелело и осунулось. Вздернутый от природы нос, казалось, заострился, уголки губ опустились.
— Что случилось? — спросил я громко.
И когда все стоявшие под деревом, в том числе и юноши, показавшиеся мне незнакомыми, повернули головы в мою сторону, я узнал и тех двоих, которых поначалу не признал, и того юношу, что лежал теперь на носилках.
Это были они — мои крестоносцы. А на носилках лежал Освальд, и теперь он еще больше походил на Сабину, потому что единственное его отличие — рот с приподнятыми будто всегда улыбающимися, уголками губ теперь был скорбно сжат, а уголки болезненно опустились.
Я спустился вниз и подошел к Освальду.
— Что случилось? — повторил я, обращаясь к круглолицему брюнету, тому, который во время нашей прощальной утренней трапезы вызвал у меня чувство смутного беспокойства из-за того, что никак не мог припомнить, на кого он был похож.
— Он сломал ногу, господин маршал, — ответил круглолицый брюнет.
— Когда? — спросил я.
— Вчера вечером. Мы решили заночевать в заброшенной риге. Освальд по обыкновению первым полез под крышу. Доски оказались гнилыми, пол на чердаке провалился, и Освальд сломал себе ногу. Мы несли его всю ночь, и только на рассвете какой-то мужик согласился помочь нам и подвезти его. Мы надеемся на вашу доброту, господин маршал, — пробормотал он смущенно.
— Вы хорошо сделали, что принесли его сюда, в Фобург, — сказал я. — Я, конечно же, помогу вам.
В это время Освальд открыл глаза. Посмотрел на меня, на других, собравшихся возле него, и, не сказав ни слова, снова смежил веки.
— Несите его вон туда, — проговорил я и показал пальцем на дверь небольшой пристройки, расположенной прямо против входа в часовню. В пристройке жил старик — Томаш, переплетчик книг или «скриптор», как называли его на латинский лад. Многие считали, что он живет у меня из милости. Только это было совсем не так. И не потому, что он был еще и искусным лекарем, а еще и по иной причине. Он был, как и Армен, моим другом, хотя дорога, приведшая его в Фобург, никогда до этого не пересекалась с моей.
— Ну что ж, молодые господа, — сказал я спутникам Освальда час-другой спустя после нашей новой встречи, — придется, видать, месяца два погостить у меня.
Мальчишки переглянулись и враз отвели глаза. Они не знали, что сказать. Может быть, оттого, что все последнее время говорил за них Освальд.
— Ну, так как? — спросил я.
— Товарища в беде оставлять нельзя, — заученно пробубнил белобрысый. — Крестоносец лучше умрет, чем оставит товарища в беде.
— Как звать тебя, верный товарищ? — спросил я.
— Вернер фон Цили, — ответил белобрысый.
— Верно, — сказал я, взглянув на белобрысого, — крестоносец лучше умрет, чем оставит товарища в беде. Только разные бывают крестоносцы, Вернер фон Цили.
— Конечно, разные, — согласился белобрысый. И взглянул на меня, как глядел кухмистер Ханс, не допуская мысли, что господин маршал может сказать что-нибудь не то.
— А как звать тебя? — спросил я другого — чернявого, смуглого, кареглазого. Того самого, который кого-то напоминал мне, по память не повиновалась, и этот некто маячил бесплотным призраком, то становясь чуть ощутимее, то совершенно расплываясь мутным пятном.
— Ульрих Грайф, — ответил чернявый.
«Господи, — молча охнул я, — еще один потомок еще одного товарища по оружию! Не слишком ли много?» Но в то же мгновение мое второе «я», вечно противоречившее первому, спросило спокойно: «А почему — много? Ведь в этих походах вот уже три века принимают участие рыцари одних и тех же фамилий. И что удивительного, что Вернер и Ульрих пошли вместе, как полвека назад уходили на Восток их деды. Может быть, отцы Вернера и Ульриха сами содействовали этому, и мальчики пошли в поход, намеренно сохраняя старые семейные традиции?
Ведь если немецкие дворяне что-нибудь затеют, то будут добиваться своего до скончания века. Так и эти походы. Раз за это дело взялись немцы, то они все равно прорубятся на Восток, хотя бы их натиск длился тысячу лет. И еще сто раз фон Цили и фон Грайф будут опоясываться мечами до тех пор, пока не рухнет Иерусалим или их всех до последнего не изрубят неверные».
И снова я вспомнил свой поход. И дедушку Ульриха, которому тогда едва ли было более двадцати пяти. Он был полной противоположностью фон Цили. И внешне — маленький, чернявый, толстый, совсем не похожий на баварца. И главное — абсолютно противоположный внутренне.
Мы звали его «Тихоней» и «Мышонком».
Он был застенчивым, улыбчивым, с глазками-бусинками, светящимися добротой, с крохотным детским ртом. Он чурался попоек, но иногда непрочь был выпить бутылочку легкого вина.
Когда рыцари запевали что-нибудь слишком уж легкомысленное и разухабистое — вроде песенки миннезингера Вальтера фон Фогельвейда «В роще под липкой» — Грайф делал вид, что ничего не слышит. И тот же фон Цили, поддразнивая «Тихоню» орал ему прямо в ухо:
Молча брела я
Средь бездорожья
Пока не встретила дружка.
Он обнял, пылая,
Матерь Божия!
Обнял — и стала душа легка.
Сколько раз?
Да кто же сочтет?!
Тандардай, —
Видите — в кровь нацелован рот.
Ни лаской, ни силой
Не открою
Вам тайну эту, помилуй Бог!
Что сделал милый там со мною,
Знаем лишь я, да мой дружок,
Да пичужка меж ветвей, —
Тандардай, —
Все пришлось увидеть ей!
И Мышонок-Грайф краснел до слез, пытался выбраться из-под могучей длани фон Цили, но тот не пускал его, наслаждаясь своим полным над ним превосходством.
Я вспомнил все это. и особенно ярко — последний раз. когда довелось мне увидеть Грайфа.
«Мышонок» стоял неподалеку от меня без шлема, без оружия, опустив руки, и как обычно, не поднимая глаз.
В тот злосчастный день Грайфа, как и меня, как и тысячи других крестоносцев, взяли в плен.
Нас всех согнали в кучу — старых и молодых, покалеченных, чудом уцелевших, и мы с великим страхом глядели на то, как сутулый одноглазый всадник, опустив поводья медленно объезжает поле закончившегося сражения.
Печально склонив голову, по полю ехал султан Баязид Молниеносный — Меч Пророка, Гнев Аллаха, Щит Ислама, Камень Веры, Истребитель гяуров. О том, что ни один из этих пышных титулов не был преувеличением, мы узнали очень скоро.
Ночь мы пролежали прямо на поле, спеленутые веревками и арканами. Я слышал громкие стоны раненых, робкие мольбы о помощи и стук топоров — страшный своей таинственностью.
Утром нас всех поставили на середине поля, истоптанного, залитого запекшейся кровью, усыпанного обломками оружия. Прямо перед нами стоял застланный коврами помост. На помосте под высоким бархатным балдахином стоял трон. Мы долго ждали неизвестно чего. Ждали, поддерживая друг друга, томимые жаждой, мучимые болью и голодом.
Султан Баязид подъехал к помосту в окружении сотни телохранителей, одетых во все красное.
И я вспомнил, как однажды в Мюнхене, незадолго до нашего выступления в поход, мне довелось видеть казнь нищего. что-то укравшего на рынке. Так как перед тем он уже попадался дважды и у него были отрезаны оба уха и правая рука, на этот раз его должны были обезглавить. Я видел, как преступника взвели на эшафот и два палача в красном — как и эти телохранители — бросили его на колени перед плахой. Преступник перекрестился единственной, оставшейся у него левой рукой и заплакал, а многие ротозеи, стоявшие вокруг эшафота, рассмеялись.
А я глядел на все происходящее, и мне казалось, будто не человека собирались убить на виду у сотен людей, а в театре марионеток, в балагане на ярмарке по ходу пьесы, должны были обезглавить деревянную куклу.
И хотя даже теперь мне стыдно в этом признаваться, но я смеялся вместе со всеми и более того с каким-то острым сладострастием, что ли, чувствовал свою неуязвимость, безнаказанность и, почти смакуя, предвкушая предстоящую вскоре возможность испытать острые ощущения, каких не получишь бесплатно ни от какого другого зрелища.
Когда я увидел сверкнувший в воздухе топор и услышал тяжелый глухой удар, а вслед затем мягкий стук головы, упавшей с плахи на эшафот, сердце мое остановилось и сладкий ужас холодной липкой волной обдал меня с ног до головы.
Я поглядел на лица стоящих рядом со мной зрителей, и ужаснулся еще более — ни на одном из них я не заметил ни жалости, ни сострадания. Наверное, люди, которые могли бы пожалеть этого несчастного, просто-напросто никогда не ходили на такие народные представления. И потому вокруг я увидел лишь любопытство, жестокость и злорадство, лихорадочно горящие глаза, раздутые ноздри, услышал злобные выкрики и тяжелое дыхание людей, которые в душе были большими палачами, чем два мастера заплечных дел просто совершавших свою работу без всякой видимой жестокости или болезненного удовольствия.
Между тем Баязид поднялся на помост. Вельможи в парчовых и шелковых халатах встали по обе его стороны. Султан проговорил что-то склонившемуся перед ним царедворцу, и с десяток телохранителей кинулись в толпу пленных, выискивая кого-то.
Вскоре они втащили на помост бургундского герцога Жана Бесстрашного и поставили его на колени перед троном султана. Баязид что-то сказал герцогу. Жан Бесстрашный подполз к трону и поцеловал край султанского халата.
Я не верил собственным глазам.
После этого двое телохранителей свели Жана Бесстрашного с помоста. Он шел как пьяный, положив руки на плечи своих стражей. И от этого мне стало жутко. Потому что не было в нашем войске воина храбрее Жана. Ибо в его жилах текла кровь герцогов Бургундских, смелейших рыцарей Франции. Но даже среди своих родственников — забубенных рубак и прославленных турнирных бойцов — герцог Жан по достоинству носил прозвание «Бесстрашный».
А между тем он вошел в толпу пленных и вывел оттуда дюжину французских рыцарей. И хотя все они были одеты не в шелка и бархат, как накануне сражения, а в кольчуги и латы, я узнал в них многих знатных господ, которых видел вчерашним утром у шатра короля Зигмунда. Здесь были и оба двоюродных брата короля Карла, и маршал Бусико, и коннетабль граф д’Э, и граф де ля Марш, и еще семь неизвестных мне господ. Кроме них герцог вывел из толпы пленных царя Ивана Видинского и командира венгерских крестоносцев графа Штефана.
Всех их взвели на помост и бросили на колени перед султаном. Затем они, все так же стоя на коленях, повернулись к нам и замерли с непокрытыми головами, опустив руки и уронив головы. Султан что-то сказал, и тысячи янычар окружавших нас, кинулись в толпу. Они хватали мальчиков и юношей-пажей, оруженосцев, сыновей рыцарей, сопровождавших в походе отцов, и выгоняли их на поле. Так они отобрали всех моложе двадцати лет. В их число попал и я, — мне не было еще пятнадцати.
Затем, плотно окружив оставшихся пленных, янычары подогнали сотню впереди стоящих христиан к помосту.
И те, кто пленил их, встали перед христианами с обнаженными ятаганами и саблями. Этих турок было десятка четыре — не более. Потому что иной неверный был хозяином трех, а то и четырех христиан. Но — странное дело — турки смотрели не на своих рабов, а встав в полоборота к помосту, внимательно и неотрывно следили за султаном. И здесь я взглянул на лица воинов, окружавших помост, где восседал Баязид, на лица воинов, окружавших поле, на котором мы стояли, и увидел в глазах каждого из них то же самое, что заметил на рожах мюнхенских обывателей, ожидавших казни нищего калеки.
Я перевел взгляд на тех, кто стоял рядом со мной, и увидел белые лица, расширенные от ужаса глаза и прерывистое дыхание, будто все они только что взбежали на высокую гору.
Они еще не были просто зрителями, они не знали, что будет со всеми нами, и потому в их глазах не было жестокости и злорадства.
Вдруг Баязид взмахнул синим платком, и четыре десятка ятаганов и сабель враз взлетели вверх, затем мгновенно сверкнули еще два-три раза — и сотня обезглавленных тел пала к подножию помоста, а янычары выволокли новую сотню пленных, и три-четыре десятка новых палачей вышли к ним и так же, встав вполоборота к помосту, внимательно и неотрывно глядели на султана.
И снова Баязид взмахнул синим платком…
Им всем, кто стоял перед помостом султана, было, конечно же, и тоскливо, и жутко. И от бессилия сделать что-либо, и от сознания нелепости всего происходящего, и от разрывающей сердце досады, что слепой жребий плена и смерти выпал именно на их долю.
А нам, пожалуй, было не лучше. Каждый из нас молил Бога, чтобы среди очередной сотни пленных, выведенных под ятаганы янычар, не оказалось их отца или дяди, брата или друга.
И чем дальше заходило это кровавое дело, все больше и больше пажей и оруженосцев, плача и стеная, падали на землю или бросались на колени, но не для того, чтобы молиться, а чтобы проклинать, сквернословя и богохульствуя.
Не помню, какая по счету сотня стояла перед помостом, когда я увидел, как янычары тащат на аркане нашего толстого коротышку — тихого и застенчивого Иоганна Грайфа. Когда он оказался среди тех, кого смерть ожидала через считанные минуты, Грайф поднялся с колен и неожиданно громко запел. Мы оторопели — мы решили, что «Мышонок» от страха сошел с ума.
Но Грайф стоял прямо, высоко подняв голову. Его голос, высокий и тонкий, звенел как тетива лука, и потому, что на всем поле сразу же наступила могильная тишина, мы все поняли, что он не лишился разума, не впал в предсмертную истерику, а просто подает всем нам пример достоинства и доблести.
Господь, проливший кровь за нас:
Поверь, мы слышим: пробил час
Тебя спасти от мук безмерных,
Мечи обрушив на неверных!
Иоганн Грайф пел, и мы видели, как распрямились брошенные на колени и как светлели их лица.
Турки окаменели. Они не знали, что делать, и растерянно смотрели на султана. Но и султан растерялся. Тогда все сто, стоящих на коленях смертников, встали в рост, и подхватили песню — боевой гимн крестоносцев.
О, мы, погрязшие в грехах,
Преодолеем низкий страх,
С победой в град священный вступим
И там грехи свои искупим!
О, всемогущею рукой
Ты сам, без помощи людской
Врагов изгнал бы окаянных
Из этих мест обетованных.
Но, милосердьем одержим,
Ты разрешил стадам своим,
Сомкнувшись в грозные дружины
Избыть бесчисленные вины!
Песня кончилась, и крестоносцы замолчали. Тогда Грайф крикнул:
— Будьте рады, что ваша кровь проливается ради веры!
И тут султан снова быстро махнул платком, и опять засверкали ятаганы и сабли, только теперь головы казнимых падали не в полной тишине, не в метвом оцепенении скованных ужасом смертников. Все крестоносцы, еще оставшиеся в живых, поднялись с колен и, вскинув головы к небу, запели этот хорал.
И вместе со всеми встали с колен французские вельможи, и царь Иван, и венгерский граф Штефан.
А турецкие царедворцы опустились перед троном на колени, и воздевая руки стали просить султана пощадить тех, кто еще не был убит.
Баязид молча сошел с трона и, сильно хромая, спустился с помоста. Он сел на коня и медленно поехал к стоявшему в отдалении шатру, низко опустив голову.
— Я знал некоего Иоганна Грайфа, — сказал я мальчику.
— Это был мой дед, — ответил чернявый. — Он тоже был крестоносцем. Он погиб в бою с сарацинами.
— И мой дед был крестоносцем, — встрял в разговор белобрысый Цили. — Только он вернулся живым и здоровым. Отец рассказывал, что мой дед был героем — он спас самого императора.
— Я знал его, Вернер, — ответил я.
Мальчики с подозрением покосились на меня: не слишком уж правдоподобно — знать сразу двоих дедов.
— В этом нет ничего особенного. Наши семьи живут в Баварии не одну сотню лет. И дворяне в наших краях, как, наверное, и везде, неплохо знают друг друга. Тем более, что очень многие мои сверстники ходили вместе со мной в этот поход. Жаль вот, немногие вернулись.
— Погибают самые храбрые, — задиристо проронил Ульрих Грайф.
— А мой дед? Он что же, по-твоему, был трусом? — не менее задиристо спросил Вернер Цили. И, не дожидаясь ответа, добавил: — Ведь это же правда, господин маршал, что он спас самого императора?
— Сигизмунд был тогда венгерским королем. Императором он стал лет через пятнадцать после этого.
— Неважно, — настаивал белобрысый, — он все же спас короля?
— Спас, — сказал я, — но это действительно неважно. Дед Ульриха спас тысячи крестоносцев, что гораздо важнее.
Ульрих Грайф с радостным удивлением взглянул на меня. Белобрысый насупился.
— Я не согласен с вами, господин маршал, — с вызовом проговорил он. — Король — это все-таки король.
— Хорошо, Вернер, — ответил я. — У тебя большая семья?
— Мать, отец, две бабки, три брата и три сестры.
— А есть дяди, тетки, кузены и кузины?
— Есть.
— И много?
Младший фон Цили смущенно засмеялся.
— Очень много, господин маршал, — десятка четыре.
— Если бы возникло такое положение, что тебе пришлось выбирать: кому остаться в живых — нашему пресветлому господину герцогу или тебе и всем твоим родичам, то что бы ты выбрал? Только честно.
Белобрысый смущенно засопел.
— А дед Ульриха спас не четыре десятка людей, а несколько тысяч. Когда-нибудь я расскажу вам об этом.