Через неделю я снова оказался на берегу Боденского озера и, оставив экипаж и лошадей в рыбацкой деревушке, переправился на остров Рейхенау.
В монастырской гостинице ни Томаша, ни Ульриха я не застал. Не желая привлекать ни к себе, ни к ним ничьего внимания, я, назвавшись заезжим переписчиком книг, пошел осматривать монастырь в надежде встретить их в одной из мастерских, но их нигде не было.
Приближался вечер. Над островом серой кисеей висел не то туман, не то дождь, и я решил, что мои друзья скоро придут в гостиницу, ибо в такую погоду прогулка даже по живописнейшим местам не могла доставить никакого удо-вольствия.
Я сидел у стола в маленькой отдельной комнатке и чутко прислушивался к шагам в коридоре. Как только они раздавались, я вставал, приоткрывая дверь в коридор, и смотрел, кто это пожаловал в гостиницу.
Однако ни Томаш, ни Ульрих не появлялись. Вскоре наступила полная тишина. Немногочисленные постояльцы все уже спали, а новых пришельцев не было. И вдруг ужасная мысль пришла мне в голову. «Господи! — подумал я. — Да ведь здесь совсем рядом — Констанц. Тот самый Констанц, где повелением Вселенского собора был сожжен магистр Ян Гус. Неужто Томаш отправился туда, на берег Рейна, чтобы преклонить колени на месте сожжения своего вероучителя? Да еще потащил с собою мальчишку Ульриха!» И при этой догадке я мгновенно вспомнил многое, что довелось мне узнать и услышать о Святой Инквизиции. Не дай Бог попасть ей на глаза, а тем более в руки! Всякий, на кого падало хотя бы малейшее подозрение инквизиции, мог считать себя конченным человеком. Потому что, если даже за ним не находили никакой вины — что бывало весьма редко, по-видимому, в одном случае из ста — то и тогда этого человека до конца дней держали под строгим тайным наблюдением, и если на него поступал новый донос, то все прежнее, в чем его только подозревали, теперь считалось совершенно доказанным.
Несчастного ждала тюрьма, конфискация имущества, а его родные и близкие превращались в изгоев, жизнь которых была ничуть не лучше жизни прокаженных или беглых каторжников.
«Нужно узнать у кого-нибудь из местных, не уехали ли они в Констанц?» — решил я.
Я встал, засветил стоящий на подоконнике фонарь со свечой внутри, и пошел в каморку привратника.
Старик-привратник еще не спал.
— Послушай-ка, приятель, дай мне чернил и бумаги. Я заплачу.
Привратник с нескрываемой опаской поглядел на меня и голосом весьма недружелюбным спросил:
— А зачем вам перо и бумага? Собираетесь писать какой-нибудь донос?
На самом деле ни перо, ни бумага, ни чернила, мне совсем не были нужны, — я просто хотел завязать разговор с привратником и осторожно выведать, куда подевались мои попутчики? Поэтому я ответил пугливому старику вопросом на вопрос:
— А почему ты думаешь, что я буду писать именно донос?
— Не обязан я объяснять, что да почему, — ответил он ворчливо. — Спросил да и все тут.
— Ну, хорошо, не нужны мне ни чернила, ни бумага. А парочка бутылочек вина у тебя найдется?
Привратник недоверчиво взглянул на меня, но вовремя положенные перед ним серебряные монетки сделали свое дело — старик смущенно улыбнулся и вышел за дверь. Он быстро вернулся с двумя запотевшими бутылками и большим куском сыра.
— Хорошо здесь у вас, тихо, — сказал я, наливая первую кружку. — Только скучно, наверное, из монастыря и пойти-то некуда.
— Это верно, — согласился привратник.
«Куда же они подевались? — продолжал недоумевать я. — Может быть, уехали с острова в деревню?»
— А в деревне есть что-нибудь интересное? — продолжал я гнуть свою линию.
— Что может быть интересного в рыбацкой деревне? — удивился привратник.
— Ну, мало ли что, — попытался возразить я, совсем уже теряя надежду, узнать что-либо о Томаше и Ульрихе. — А в Констанце есть что-нибудь? — настаивал я.
— Да мы туда никогда и не ездим, — лениво процедил привратник сквозь зубы. — Эка невидаль — Констанц. Да и доберешься-то до него не вдруг: сначала надо до берега догрести, а потом еще сколько по Рейну плыть. А доплывешь — и никаких радостей — как у схимника, который всю жизнь питался акридами и не выпил ни капельки пива.
Мы помолчали. Привратник скучно посапывал, не проявляя к беседе никакого интереса. Я налил еще по кружке и начал разговор с другого бока:
— А паломников и постояльцев много у вас бывает?
— Когда как.
— Наверное, среди них встречается немало грамотеев и бывалых людей, с которыми интересно поговорить?
— Разные бывают грамотеи, — вдруг встрепенувшись, оживился монах. — Вот совсем недавно нагрянули к нам в обитель отцы-инквизиторы и схватили двух пилигримов. Они и жили-то как раз в той же комнате, где и вы теперь.
Я похолодел от дурного предчувствия, но сумел собраться и, стараясь не подавать вида, что мне это интересно, сказал как можно равнодушнее:
— А с чего это они нагрянули? Отцы-инквизиторы за здорово живешь не поедут. Стало быть, оказалось какое-то дело.
— Да, понимаете, странники-то оказались не простые, а с секретом: оба еретики. Про одного — старика — говорили, что он самый что ни на есть отпетый гусит, чуть ли не первый помощник Жижки, ну, а второй — по всему видно, сосунок еще, во внуки ему годится, наверное, только начал знакомиться со всей это пакостью.
— И когда это произошло? — спросил я, уже совершенно уверенный в том, что двое еретиков ни кто иные, как Томаш и Ульрих.
— Да не больше недели, — сказал привратник, и добавил: — Да чего они вам дались, эти схизматики? Давайте лучше выпьем.
Я, как во сне, протянул руку к бутылке, разлил оставшееся вино по кружкам, и сказал первое, что мне пришло в голову:
— А я-то думал, что у вас здесь тихо.
— Где теперь тихо? — глубокомысленно изрек заметно захмелевший монах. — Почти по всем христианским землям навели тарарам и сумятицу эти проклятые гуситы.
Я молчал и лихорадочно думал: «Как узнать, кто их схватил и куда их повезли?» И вдруг спасительная мысль пришла мне в голову.
Заговорщечески подмигнув привратнику, я сказал, всем своим видом показывая, что мы с ним полные единомышленники:
— Это ты правильно сказал, друг, что они — проклятые. Я бы их всех живьем пожег. Да старался бы, чтоб горели подольше.
Привратник прищелкнул пальцами и, блаженно хихикая, с нескрываемым сладострастием произнес:
— Тут у нас неподалеку, в одной деревне, сожгли мужа и жену. Он был еретик, а она ведьма. Жгли их сразу, поставив на костре лицом к лицу, на расстоянии вытянутой руки друг от друга. Привязали каждого к своему столбу тонкими цепями — веревки могли и перегореть — и подпалили голубчиков. А отец Августин — старший среди наших местных инквизиторов — надо вам сказать, большой шут-ник. И он велел кляпы им в рот не совать, пускай-де, перед тем как подохнуть, поговорят немного, что-то они скажут друг другу? Ну и, конечно, рассчитывал, что эти исчадия ада будут руками махать, на потеху добрым христианам. А они, проклятые, видать, догадались. И как их поставили на дрова, да зажгли костры, они руки друг другу протянули, пальцы сцепили и, молча друг другу в глаза уставились. Так и подохли в огне, ни разу не вскрикнув.
Я покачал головой.
Привратник понял это по-своему:
— Сразу видно, вы — умный человек, туг же догадались, что не обошлось здесь без нечистого. Ну, посудите сами, может ли нормальный человек не почувствовать огонь?
— Эти двое ваших — гусит и мальчишка, — наверное, почувствуют, — сказал я.
— Эти почувствуют, — согласился привратник. — Отец Августин, после тех двух, сгоревших без звука, стал еще лютее. Как ни говорите, а ведь они его посрамили.
— Здорово посрамили, — сказал я. — Это точно. И главное — надолго.
Следующие три недели прошли для меня как в страшном сне. Я метался от замка к замку, от резиденции к резиденции, из города в город, от одного потентата — к другому.
Я объездил всех знакомых, которые по моим соображениям хоть чем-то могли помочь в этом деле.
Затем попытался вовлечь друзей моих покойных братьев — Герлаха и Салентина, но как только любой из них слышал слово «инквизиция», их доброжелательство тут же исчезало, язык почти отнимался, а дворянский гонор умирал в одно мгновение.
Отчаявшись что-либо сделать, я пошел на крайний шаг — обратился к своему единственному оставшемуся в живых брату — Вилли, который после окончания Парижского университета получил степень магистра права и поселился в замке неподалеку от Мюнхена. Брат вел разные дела во дворце герцога и очень нехотя устроил мне рандеву с его светлостью. Его светлость, так же стыдливло пряча глаза, как и многие из его подданных, к которым я обращался, сказал:
— Понимаешь, Иоганн, ты, наверное, сильно преувеличиваешь возможности дома Виттельсбахов, не совсем верно представляя положение вещей. Я мог бы договориться со многими из светских государей, пожалуй, что почти с любым христианским сеньором, но инквизиция… — Герцог развел руками и, всем видом своим выказывая горестное сожаление о собственном бессилии, склонил голову к плечу. — К тому же, Иоганн, ты хорошо знаешь, что мои подданные не случайно называют меня Альбрехтом Благочестивым. А это, согласись, ко многому обязывает. Не может благочестивый государь идти против Святой инквизиции.
Его преосвященство архиепископ Зальцбургский, случайно оказавшийся в Мюнхене, глаз не прятал. Он торопливо сунул мне под нос пухлую руку, терпко пахнущую не то травами, не то лекарствами, и заговорил визгливо и быстро:
— Чего ты волнуешься, сын мой? Если твои люди не виноваты, то и волос не упадет с головы любого из них. Разве ты не знаешь, что девиз Святой Инквизиции — «Милосердие и справедливость»? Ты говоришь, что ни тот, ни другой ни в чем не виноваты. А раз так, то стало быть и волноваться нечего. Отцы инквизиторы поговорят с ними и отпустят на все четыре стороны. Честным католикам нечего бояться священной конгрегации. Но если кто-нибудь из них в чем-нибудь виноват, то обязательно получит по заслугам. И тогда ничье заступничество не поможет. Даже если бы за него ходатайствовал сам наш святой отец папа Евгений IV. Тем более ничтожным было бы мое вмешательство в это дело. Ибо кто я такой? Маленький человек, скромный пастырь, смиренный слуга Божий. К тому же каждому известно, что я неколебимо верю в справедливость и милосердие отцов-инквизиторов. Так что, сын мой, наберись терпения и жди. Помни, что на все воля Божья и, сколько бы ты ни суетился, все будет так, как угодно господу…
А Господу, как оказалось, было угодно, чтобы через три недели после моего отъезда из монастыря Рейхенау отцы инквизиторы нагрянули в Фобург.
Они появились за три дня до моего приезда в Фобург, и для многих из нас в горних высях пропели трубы судьбы. Инквизиторов было трое. Старший из них — преподобный отец Августин — тот самый, о котором рассказывал мне привратник из Рейхенау, являл собою образец брата-проповедника, да и двое других тоже сразу же показались мне истинными доминиканцами.
А кому из нас не было известно, что с отцами-доминиканцами нужно держать ухо востро, и язык прикусывать покрепче, дабы сказанное в их присутствии слово не оказалось бы впоследствии речением дьявола или нечистым оборотнем? И потому я не успел выйти из возка, как тут же попал в плен к отцу Августину. Преподобный, стоя у самой подножки, низко поклонился мне и робко, почти приниженно, попросил пройти в отведенную ему келью.
Двое других, стоя чуть позади отца Августина, скромно опустив очи, настороженно вслушивались, медленно перебирая янтарные четки. Сбоку от них я заметил недвижно стоящего кухмистера, как будто пораженного громом за мгновение до моего появления.
Я взглянул в лицо Ханса. И оно напоминало мне клумбу, на серой земле которой вперемежку цвели фиалки и маки. Единственный глаз мажордома был переполнен страхом и растерянностью, и, посмотрев на Ханса еще раз, я понял, что никакого совета, как мне вести себя с незванными гостями-хозяевами, он мне не даст даже взглядом.
И тут же я вспомнил старую историю с корчмаркой, и если раньше какое-то сомнение в сопричастности Ханса к этому грязному делу не покидало меня, то теперь я наверное знал: и тогда, и теперь все происходившее и происходящее не обошлось без моего мажордома.
— Преподобный отец, я очень устал с дороги, — сказал я, попытавшись оттянуть начало встречи, для того, чтобы собраться с мыслями и просто-напросто прийти в себя.
— Я прошу вас уделить мне совсем немного времени, — все так же тихо и вкрадчиво проговорил инквизитор и впервые за нашу встречу посмотрел мне в глаза.
Этого взгляда было более чем довольно. Я понял, что он ни за что не уступит и все равно добьется своего.
Будто прыгая в холодную воду, но вместе с тем как можно равнодушнее и спокойнее, я сказал:
— Ну, что ж, будь по-вашему.
Инквизитор промолчал и медленно пошел вперед, как идет хозяин, показывая дорогу гостю, никогда дотоле не бывавшему в его доме. И — странное дело — я, хозяин Фобурга, безоговорочно принял эти условия, почувствовав, как внутри у меня что-то не то надломилось, не то оборвалось. Я поплелся следом за отцом Августином, а за мною так же неспешно пошли двое доминиканцев и Ханс.
И никто из тех, что глядели на нас в эти мгновения со стороны, не сказал бы, кто из нас — кот, а кто — мышь.
Но я-то хорошо знал, что котов здесь четверо, а мышь одна. И эта единственная маленькая, жалкая, слабая и трусливая тварь — я.
Келья, отведенная отцу Августину, оказалась одной из самых просторных комнат моего замка. Более того, в ней появился большой стол, парадные стулья с высокими резными спинками из столовой, серебряные шандалы со свечами — из моего кабинета. На столе лежала стопа чистой бумаги, очиненные перья, какая-то неизвестная мне пухлая рукопись и моя «Книга странствий».
По всему было видно, что меня ждали: три стула стояли по одну сторону стола, три — сбоку у стены, один — с другого бока. Отец Августин, не глядя на меня, молча ткнул рукой в сторону одиноко стоящего стула, и я покорно опустился на сиденье.
Совершенно по-другому он показал на стул Ханса — один из трех, стоящих напротив меня, и кухмистер с достоинством занял указанное ему место. Нет, не просто занял, а воссел или даже воздвигся, этаким языческим идолом.
Сами отцы инквизиторы бесшумно опустились на стулья и в смиренном благочестии закатили очи, неслышно творя молитву.
— Прежде чем мы начнем разговаривать с вами, дети мои, — сказал отец Августин, обращаясь ко мне и Хансу, — я хотел бы, чтобы вы знали, как вам надлежит вести себя во время предстоящего с вами разговора. Прежде всего вы должны быть абсолютно правдивы и искренни. А это, в свою очередь, возможно, если каждый из вас будет уверен, что все здесь сказанное останется для всех других, находящихся за этой дверью, совершеннейшей тайной.
Отец Августин помолчал, а затем, подняв палец, — произнес многозначительно — и куда сразу же подевалась его елейность и благость!
— Разглашение тайны мы считаем прямой и злокозненной помощью еретикам. И потому всякий, кто окажется виновным в этом преступлении, будет расцениваться нами, как сознательный и добровольный приспешник отступников от веры и убежденный клеврет врагов нашей матери святой католической церкви. И потому такой пособник будет осужден, как еретик, изринутый из ее лона, проклят и предан сожжению.
Еще раз взглянув в глаза каждому из нас, отец Августин сказал:
— Поднимите правую руку вверх и поклянитесь, что все здесь услышанное, вы до конца своих дней сохраните в тайне.
Я и Ханс, подняв правые руки, произнесли: «Клянемся».
— Ты, наверное, еще не знаешь, что произошло в этом доме за время твоего отсутствия? — начал разговор отец Августин в присутствии трех свидетелей — двух братьев-доминиканцев и одного доброго католика-мирянина, бывшего крестоносца и проверенного в деле друга Святой Инквизиции, — свидетелей надежных и абсолютно приемлемых для любого трибунала.
— Вы видели, святой отец, что…
— Преподобный отец, — мягко поправил меня инквизитор.
— …Преподобный отец, что я ни с кем и словом не успел перемолвиться за те несколько минут, какие я провел в Фобурге.
— Однако ты хорошо знаешь, что двое мужчин, нашедших гостеприимство под твоим кровом, теперь находятся в руках Святой Инквизиции. И ты, прекрасно зная это, предпринял многое, чтобы в обход Священной конгрегации повлиять на исход дела и отвести руку правосудия от этих, судя по многому, близких тебе людей?
Я понял, что запираться бессмысленно: по всему было видно, что отцу Августину известно многое, возможно, даже все, чем занимался я последние три недели.
И потому я сказал в полном соответствии с истиной:
— Нет, преподобный отец, я ничего не знаю о том, что произошло в этом доме за время моего отсутствия.
— Брат Телесфор, — обратился инквизитор к одному из доминиканцев, — дословно запиши сказанное Иоганном Шильтбергером.
Монах прилежно зашуршал пером по бумаге.
— Тогда объясни нам, Иоганн Шильтбергер, как ты, не зная о случившемся, стал делать то, что ты делал последние три недели.
— Не нашептал ли тебе нечистый о том, что случилось в Фобурге за триста миль от твоего дома, когда ты был в обители отцов-бенедиктинцев? — встрял в допрос третий доминиканец.
Я обмер. «Раз в разговоре инквизиторов появился нечистый, — подумал я, — дело мое швах».
— Я настаиваю, преподобный отец и настоятельно прошу записать точно, что я не знал и сейчас не знаю, что произошло в этом доме за время моего отсутствия.
— Тогда поясни нам смысл сказанного тобой, — терпеливо и спокойно, без тени недружелюбия проговорил преподобный.
— Охотно поясню, преподобный отец. Я узнал, заехав в монастырь Рейхенау, что двое моих спутников арестованы отцами-инквизиторами. И я, действительно опасаясь за них, стал искать помощи и содействия у нескольких знатных господ, как духовных, так и светских. Но я ничего не знал и не знаю и сейчас, что именно случилось в замке Фобург, когда и меня, и их здесь не было.
— Ну что ж, — сказал отец Августин, — мы расскажем тебе, что здесь случилось. — И чуть приподняв подбородок, сказал: — Брат Фабиан, позови-ка сюда кого-нибудь из слуг. Лучше всего какого-нибудь мальчишку.
Третий доминиканец, тот, который определил нечистого в мои осведомители, быстро вышел за дверь и тотчас же вернулся, волоча за ухо поваренка Тилли.
Отец Августин неспешно вышел из-за стола и приблизился к насмерть перепуганному мальчишке.
Молча и совершенно неожиданно преподобный дал поваренку такую затрещину, что тот отлетел в сторону и, ударившись головой об стену, чуть ли не замертво рухнул на пол. Тилли, беззвучно плача, встал на четвереньки, а затем, держась двумя руками за голову, поднялся на ноги.
Преподобный молча поманил его пальцем и, когда поваренок приблизился, так же быстро и сильно ударил его другой рукой. Тилли еще раз отлетел в сторону и на этот раз, трясясь всем телом, и воя в полный голос, чуть ли не на брюхе, подполз к отцу Августину.
— Нехорошо подслушивать, сын мой, — ласково проговорил преподобный. И таким тоном, будто он для поваренка отец родной, произнес: — Иди-ка, сын мой, позови ко мне твоих друзей — Освальда и Вернера. Так, кажется, их зовут?
Освальд вошел в комнату боком, сильно хромая, опираясь на две палки. Как ни странно, Вернер фон Цили выглядел еще более больным — казалось, что у него переломаны все кости: так трудно волочил он свое рыхлое тело. Взгляд его был опущен, голова поникла, руки обессиленно висели вдоль тела. За ним неслышно юркнул через порог Тилли и бесплотной тенью застыл у притолоки. Отец Августин, не глядя в сторону вошедших, ткнул перстом на пустые стулья, в абсолютной уверенности, что его жест будет мгновенно замечен и правильно истолкован.
Освальд и Вернер тяжело опустились по обе стороны важно восседающего кухмистера. Вернер сидел, не поднимая глаз, а Освальд неотрывно смотрел на отцов-инквизиторов строгими сухими глазами, и мне, должно быть, показалось, что зубы его были крепко сжаты, а под кожей скул время от времени перекатывались желваки. «Наверное, больше свидетелей не будет, — подумал я. — Все стулья заняты. А ведь они все заранее продумали и подготовили».
Отец Августин, лаково улыбнувшись, взглянул на вошедших в комнату мальчиков и проговорил распевно и мягко.
— Дети мои! Вы присутствуете при выяснении дела о вероотступничестве и еретичестве. Но прежде чем кто-либо из вас произнесет хотя бы одно слово, я хотел бы чтобы вы поклялись, что никто никогда не узнает ни о чем сказанном или случившемся здесь.
И отец Августин повторил слово в слово то, что говорил мне и Хансу о пособничестве еретикам, о костре и прочих столь же приятных вещах.
Освальд и Вернер, побледнев, подняли вверх правые руки и нестройно откликнулись: «Клянемся».
— А ты, что же, — обратился инквизитор к Тилли, — не считаешь себя человеком с глазами и ушами?
Тилли, не поняв, о чем говорит ему инквизитор, упал на колени и запричитал:
— Не бейте меня, добрый господин! Я сделаю все, что вы захотите!
— Встань, болван, — проговорил отец Августин раздраженно. — Никто не собирается тебя бить! Поклянись, что будешь держать язык за зубами, а не то пойдешь на костер, как еретик.
Тилли поднял вверх правую руку и, лязгнув зубами от страха, пробормотал: «Клянусь».
— Недруги Святой Инквизиции, — снова подобрев, почти распевно проговорил отец Августин, — нередко говорят о тайных допросах, которые якобы учиняют ее слуги. Эти допросы, говорят они, проводятся в тайне потому, что у инквизиции якобы нет аргументов и почти никогда нет свидетелей из-за самого главного — отсутствия преступления. Я не хочу предвосхищать событий, однако каждому непредубежденному человеку ясно: у нас есть и аргументы, — отец Августин плавно повел ладонью в сторону кипы бумаг на столе, — и свидетели.
При этих словах отец Августин взглянул в сторону Ханса и двух мальчиков и затем после недолгой паузы посмотрел в мою сторону.
«Так я пока что просто свидетель!» — обрадованно подумал я, и сердце мое радостно заколотилось.
Инквизитор перевел взгляд в сторону Ханса и проговорил:
— Сын мой, поменяйся местом с Иоганном Шильтбергером.
Я проворно вскочил и, мгновенно забыв и о своих преклонных годах, и о своем двухвековом дворянстве, быстро занял стул, на котором только что восседал одноглазый, а он степенно и важно перебрался на мое место.
— Скажи нам, Ханс, кухмистер и мажордом из замка Фобург, почему шесть недель назад ты пришел в трибунал Святой Инквизиции и сообщил о богопротивных делах и заушательских проповедях беглого бунтовщика и еретика по имени Томаш, укрывшегося по соседству с тобой в вышеназванном замке Фобург, принадлежащем твоему господину Иоганну фон Шильтбергеру?
Крестоносец вскочил со стула. Весь его вид выражал рвение, чистосердечность и прямодушие.
— Преподобный отец! — воскликнул добрый католик Ханс, — да как же я мог не прийти?! Ведь вот этот молодой господин, — Ханс ткнул пальцем в Вернера фон Цили, — ясно сказал мне, что сам читал записки этого самого Томаша и, что, судя по всему, наш скриптор — богемский гусит, еретик и бунтовщик.
Отец Августин успокаивающе поманипулировал над столом правой рукой, будто регент церковного хора во время литии и кивком головы велел Хансу сесть.
— Вернер фон Цили, — спросил он белобрысого, — ты говорил об этом Хансу?
— Да, ваше преподобие, — выдавил Цили, чуть приподняв голову.
— И ты сказал ему правду?
— Да, ваше преподобие, чистую правду.
— Откуда, Вернер фон Цили, ты узнал, что Томаш из Богемии, скриптор из замка Фобург — беглый гусит, еретик и бунтовщик?
— Я читал написанное им, ваше преподобие.
— Ты имеешь в виду вот это? Отец Августин показал на стопку листов на столе, лежащую рядом с моей «Книгой странствий».
— Да, ваше преподобие.
— Как попали к тебе в руки эти богохульные письмена?
— Мне дал их он, — не называя Освальда по имени, пролепетал фон Цили и кивнул головой в его сторону.
— Это ты, Освальд фон Маунташ дал Вернеру фон Цили писания Томаша из Богемии?
— Да, я, — ответил Освальд.
— Да, я, ваше преподобие, ~ поправил его инквизитор.
Освальд, молчал, не отводя взгляда от глаз доминиканца. Молчал и отец Августин. Наконец инквизитор отвел глаза в сторону.
— А откуда ты взял их?
— Я совершенно случайно нашел их в комнате скриптора Томаша.
— Как можно случайно оказаться в чужой комнате?
— Он лечил меня в своей комнате. Я жил там вместе с ним, — пояснил Освальд и краска — не то волнения, не то стыда — залила ему щеки. — Мне было скучно, и я стал читать вот это, — Освальд кивнул на стопку листов, — а потом рассказал о прочитанном вот ему, — и брезгливая гримаса перекосила лицо юноши, когда он повел глазами в сторону Вернера.
— Вот какие дела, Иоганн фон Шильтбергер, случились в замке Фобург, пока тебя и твоего домочадца Томаша из Оломоуца здесь не было, — назидательно проговорил отец Августин и весьма красноречиво посмотрел на меня. — Спасибо доброму католику Хансу, который доставил нам эти еретические писания, а то и поныне бы тихий старый скриптор-вампир, василиск и сын антихриста, покорно и мирно процветал под благожелательным и гостеприимным кровом добряка и губошлепа Шильтбергера.
«Губошлепа! — возмутился я. — Ах ты, кладбищенская крыса! Назвать меня губошлепом при моих слугах и двух посторонних молокососах! Меня, Иоганна фон Шильтбергера, дворянина и крестоносца, маршала двора и паладина Гроба Господня! Да кто я тебе? Муха, попавшая в паутину? Кролик перед ядовитой змеей коброй, о которой, кстати, ни ты, преподобный, ни твои холуи-доминиканцы и слыхом не слыхали, не то, чтобы видеть. А если бы увидели, то тут бы на месте и сели с полными штанами*. Но выкрикнул я не это, а то, что могло уязвить отцов-инквизиторов сильнее всего: неверие в их правоту, отказ признать убедительным строй их доказательств, мертвенную убедительность их леденящей логики.
— Я не верю в то, что Томаш мог написать что-нибудь плохое! — крикнул я.
— А я и не собираюсь убеждать тебя в чем-либо, — скучно проговорил отец Августин. — Моя задача— узнать доподлинно, потатчик ты еретикам или просто разиня.
Его бесцеремонность и грубость вконец разозлили меня. И я, утратив всякий страх, проговорил дерзко:
— Я все же здесь хозяин, преподобный отец, а вы пока еще — мои гости. Так вот, если завтра кто-нибудь спросит меня, кем я был, когда предоставлял вам гостеприимный кров — потатчиком или разиней, — я отвечу, что скорее всего — мягкотелым рохлей, потому что спесивым и надутым наглецам место не в моем замке, а на деревенском постоялом дворе. Но беда в том, что меня не было дома, когда вы появились здесь, а то не сидеть бы вам в этой комнате. Однако теперь-то я дома, а вы все еще думаете, что хозяева здесь вы. Да не тут-то было, ваше высокомерие!
Я встал и, переполненный достоинством, важно пошел к двери, оставив в комнате застывших от удивления свидетелей и совершенно ошарашенных неожиданным выпадом инквизиторов. На пороге я обернулся и зло добавил:
— Запугать, конечно, можно многих, да не всех. Обмануть — тоже. Но разве можно обмануть самого себя и запугать собственную совесть?
Я стоял, гордо выпрямившись, и смотрел на всех победителем. Отец Августин, казалось, был удивлен менее других. То ли еще приходилось видеть ему на допросах? Он смотрел на меня, слегка сморщив нос, чуть выпятив нижнюю губу и так сильно прищурившись, будто не на человека он глядел, а напряжено рассматривал маленькое копошащееся насекомое.
— Брат Телесфор, — проговорил преподобный печально, — запиши, что в ответ на мою последнюю фразу, Иоганн Шильтбергер, владетельный сеньор замка Фобург, понес какую-то околесицу, что свидетельствует о том, что у него не все дома. — И отец Августин выразительно покрутил пальцем у виска.
Брат Телесфор согласно кивнул головой и спросил:
— Может быть, написать, что он одержим дьяволом и порча его — дело рук нечистого?
— Может быть, может быть… — в раздумчивости проговорил отец Августин. — А впрочем — не надо. Оставь пока чистое место на листе, а мы подумаем. И если сочтем нужным, впишем потом. Нам спешить некуда, а задравший нос чванливый спесивец никуда от нас не уйдет.
Я повернулся и хотел выйти, но инквизитор, так же не повышая тона, сказал:
— Мы тебя слушали, Иоганн Шильтбергер. А теперь, яви милость и уж, пожалуйста, со вниманием и христианским смирением постой и послушай, что я тебе скажу.
Я остановился.
— От нас, Иоганн, не от неверных бегать. От Святой Инквизиции еще никто не ускользал. Мы и из могилы вытащим, и на том свете, если надо, достанем. А теперь — иди. Да только яви милость, завтра с утра, как позову, изволь прийти снова.
Я вышел за дверь, и трубы победы уже не пели в моей душе, и не триумфатором шел я к себе в спальню, а тихой мышкой, чудом избежавшей мышеловки. Не попавшей в мышеловку сегодня, но завтра…
Я шел, и в ушах у меня звучали слова преподобного: «Оставь пока чистое место на листе, а мы подумаем. И если сочтем нужным, впишем потом». И еще: «Завтра с утра, как позову, изволь прийти снова».
Чуть ли не два месяца скитаясь по Тиролю и Баварии, мечтал я, добравшись до собственного дома, наконец-то, спокойно расположиться в своей спальне на пролежанном и старом, но мягком и уютном тюфяке, ощущая привычные запахи родного жилища и заснуть под звуки негромких знакомых голосов моих домочадцев.
Однако мой первый ночлег был совсем иным — тюфяк казался тощим и жестким, я вздрагивал, даже если за окном чуть взлаивала собака, и мне слышались не знакомые голоса моих дворовых, а то велеречивые и елейные, то наполненные угрозами и скрытым смыслом тирады отца Августина. Я не спал, а снова и снова, минуту за минутой воспроизводил в памяти все происходящее.
«Ах, Томаш, Томаш, — думал я с печалью и горечью, — как же ты мог не спрятать свою историю Оребитов? Ведь что бы там ни было написано — сам факт, что ты был членом этого братства, — смертный приговор и тебе самому, и всем, о ком ты там написал и кто, может быть, еще жив».
А потом опять и опять вспоминал все, о чем спрашивали меня, и Ханса, и мальчиков, припоминал не только то, что говорили они в ответ на вопросы, но и то, как вели себя, и видел горестное раскаяние Освальда из-за того, что его доверчивость стала первопричиной обрушившейся на нас беды, видел простодушного недоумка Вернера и мстительного подлеца Ханса и, перебрав в памяти все, что возможно, снова и снова пытался разгадать зловещий смысл последней фразы преподобного: «Да только яви милость, завтра с утра, как позову, изволь прийти снова*.
«Зачем приходить снова? — мучительно думал я, пытаясь угадать, что могло скрываться за этой фразой. — Что им еще от меня надо?»
И когда глухая ночь все вокруг опеленала тишиной и мраком, я догадался. И догадавшись, содрогнулся. Веря и не веря мелькнувшему в голове предположению, я, не зажигая света, бесшумно оделся и босиком выскользнул во двор.
Крадучись, аки тать в нощи, прижимаясь к стенам строений и сгибаясь в три погибели под каждым окном, я добрался до двери каморки, в которой жил Армен, и стал скрестись в ее дверь тише новорожденного мышонка. Он, наверное, как и я, тоже не спал в эту ночь, и потому услышал, как я царапаюсь под его дверью.
— Кто там? — спросил Армен, и когда услышал в ответ бессловесный шелест, напоминающий последние вздохи умирающего, осторожно и тихо приоткрыл дверь.
Я вошел в теплую мглу его каморки, увидел белое пятно длинной холщовой рубахи, почувствовал на плечах жаркую тяжесть крепких рук и ощутил щекой мокрую бороду моего друга.
— Не плачь, Армен, — прошептал я, пытаясь утешить его, но не выдержал и беззвучно расплакался сам.
Так мы и стояли вдвоем, в темноте, боясь зажечь свечу и хотя бы громким шепотом поговорить друг с другом. Да и нужны ли были какие-нибудь разговоры? Теперь я наверное знал, что завтра утром разговор пойдет уже не о Томаше, а о нем, Армене.
И все же, успокоившись, мы присели на край постели, и я подробно рассказал ему все, что интересовало преподобного и его присных. А он поведал о том, чему был свидетелем, пока меня, Томаша и Ульриха не было в Фобурге.
Преподобный сказал правду — все было так, как он и говорил. Только инквизитор не сказал еще одного — он ни словом не обмолвился о часовне Иоанна Предтечи, а она-то, оказывается, была еще одним еретическим злодеянием, совершенным в Фобурге.
— Они привели меня в часовню, поставили на колени и велели трое суток без сна, без воды и без пищи замаливать содеянный мною грех, — не стесняясь душивших его слез, говорил Армен прерывающимся шепотом. — «Какой грех? О чем вы говорите? — спрашивал их я. Но они в ответ только обзывали меня грязной свиньей, вонючим еретиком и прихвостнем сатаны. А через трое суток пришли в часовню с плетьми и дали мне зубило и молот и велели сбить со стен все, что я нарисовал. Они хлестали меня, сокрушая, как они говорили, мою гордыню, а я плакал — не от боли, а от обиды, и сбивал кусок за куском все, что там было нарисовано.
Я стер с лица земли мой дом, и мою мать, мою родину, ее сады и горы. Я погасил звезды Млечного пути, убил Иоанна Крестителя и всех апостолов. Я убил жен-мироносиц и Святую Деву, раздробил распятие, и, как вавилонский царь Навуходоносор, не оставил камня на камне от вечного города Иерусалима.
А самое страшное, Иоганн, что я убил самого себя, потому что всем этим сначала предал себя. И теперь хожу живым мертвецом среди умерших живых. И чувствую это и не знаю, что мне делать, и зачем дышать, и топтать эту землю, есть хлеб и пить воду, если я не могу делать то, без чего жизнь моя стоит не дороже жизни дождевого червя.
Как жить мне — зрячему, среди слепых, доброму среди озлобленных, честному — среди плутов и разбойников? Уподобиться им? Закрыть глаза и, испугавшись телесных мучений, все светлое называть черным, чтобы они оставили меня в покое и в конце концов посчитали за своего?
Вырвать собственными руками собственную душу, разодрать в клочья и вывалять ее в грязи, чтобы и в этом уподобиться им и усладить их? И оставить душу, разорванную на куски, валяться в лужах проезжих дорог, чтобы ее били подковы коней и серый снег перемешивали с навозом и грязью?
Как жить мне здесь, если слуги Христа заставили меня не только убить самого себя, но вместе с собой еще раз погубить и Учителя?
Я поступил хуже еврея и хуже варвара-римлянина. Ибо они, распиная его, не были его единоверцами. А я — христианин, любящий его, не просто распял Учителя — я стер его в порошок и вместе с ним убил и скорбящую Богородицу и апостолов, которых оставили в живых даже язычники. Как жить мне после всего этого? Что мне делать?
Я не знал, что ответить Армену. Я гладил его по плечу и чувствовал, как слезы катятся по моим щекам, а сам я следом за ним беззвучно повторяю: «Как жить и мне после всего этого? Что мне делать?»
На следующее утро инквизиторы призвали на судилище меня, Армена и Ханса. Преподобный сел за стол с лицом скучающим и безучастным. Подражая ему, два его клеврета сидели с лицами столь же равнодушными.
Осторожно переглянувшись с Арменом, я прочитал в его глазах то же, о чем думал и сам, — они уже все решили и сегодня, проведя формальный опрос и составив протокол, вынесут нам окончательный вердикт.
— Как зовут тебя, человек, каково твое фамильное прозвище, если в той стране, откуда ты пришел к нам, оно употребляется, и в какой вере ты рожден? — спросил преподобный у художника.
— Зовут меня Армен, мое фамильное прозвище Чалтык, сюда я пришел из магометанской неволи, а родители мои были христианами.
— Что означает твое прозвище?
— Оно означает — «яркий» или «пестрый». Так могут называть цветок, или птицу, или зарю на небе.
— Христианами какого толка были твои родители?
— И мать, и отец были крещены в армянской апостольской церкви.
Преподобный спросил о чем-то брата Фабиана, а затем брата Телесфора. Говорил он шепотом и при этом так гнусавил, намеренно, конечно, чтобы никто из нас ничего не понял, что ни вопроса, ни ответа мы не разобрали.
— Известно ли тебе, Армен по прозвищу Чалтык, что в твоей церкви существовало и существует множество ересей — например, павликиан и тондракийцев — и что сама твоя церковь самозванно и не по заслугам носит имя апостольской?
Я замер. Ответ Армена легко мог погубить его.
— О названных тобою ересях, преподобный отец, я никогда ничего не слышал и не знаю, что они означают. А что касается того, по заслугам ли носит армянская церковь имя апостольской, не мне, мирянину, судить. Я ведь не богослов и не священник. И когда меня крестили, никто не спрашивал меня, хочу ли я принять веру моих отцов или не хочу — я тогда был совсем мал. едва ли прожив на свете хотя бы месяц.
У меня отлегло от сердца: вроде бы Армен ответил как надо, но я увидел, как по лицу преподобного пробежало облачко неудовольствия.
— А знаешь ли ты, Армен по прозвищу Чалтык, что твоя церковь, в отличие от церкви истинной, признает у Христа Божеское и человеческое начало в единстве?
И снова у меня екнуло сердце. Но, видать, не напрасно армян считают одним из самых мудрых народов в мире — Армен и здесь, как мне показалось, ловко вышел из положения.
— Я уже сказал, что я не священник и не богослов, а простой мирянин, воспитанный в вере моих предков. Я никогда не задумывался над тем, о чем сейчас услышал. Я знаю только, что когда неверные магометане, а до них язычники-татары пришли на землю моей родины, то они жгли наши церкви, убивали наших детей и топтали копытами коней выброшенные из храмов распятия. И я знаю, что мои прадеды и деды бились с ними насмерть, а оставшиеся в живых, бежали в христианские страны под защиту королей и герцогов, которые, как и мы, были христианами.
— Если бы ты не знал монофиситской ереси, ты не расписал бы часовню так, как расписал, — сонно пробубнил брат Телесфор.
— Я не понимаю того, о чем сейчас было сказано, — собравшись в комок, ответил Армен.
— Монофиситская ересь{42}, — поучительно изрек брат Телесфор, — это признание единства в Христе Бога и человека. И именно так ты расписал часовню в замке Фобург, не делая различия между собой — грязным червем и Сыном Божьим.
— Я понимаю и осознаю такое различие, святые отцы, — ответил Армен смиренно, — но разум мой слаб и рука несовершенна. И, наверное, не надо мне было делать этого. И потому я почтительнейше и нижайше прошу вас наложить на меня строгую епитимию.
Отцы-инквизиторы снова зашептались гнусавыми неразборчивыми голосами. Наконец преподобный изрек:
— Все твое имущество и деньги — без всякой утайки, ты отдашь в местный церковный приход. Затем еще трое суток без воды и пищи будешь молиться в оскверненной тобою часовне. А после всего этого покинешь страну и уйдешь к своим единоверцам, в Армению, Сирию, или Египет.
Армен встал и низко поклонился этому инквизиционному синедриону.
— Иди, готовь имущество и деньги, — повелительно махнул рукой преподобный. — А ты Ханс, и вы братья, идите с этим раскаявшимся схизматиком и проследите, чтобы все его имущество было отыскано, сочтено, описано, увязано и погружено на телегу. И когда проделаете все мною сказанное, свезете все это местному священнику, а деньги, сколько бы их ни оказалось, внесите в реестр для передачи Святой Инквизиции. Ты же, — обратился преподобный к Армену — как только воз выедет за ворота, пойдешь в оскверненную тобою часовню и встанешь на молитву.
Армен взглядом попрощался со мною и, еле волоча ноги, первым вышел из комнаты.
— Вот так вот, Иоганн фон Шильтбергер, — не скрывая злорадной мстительности, проговорил отец Августин. — Теперь займемся тобой.
Однако ничего ужасного для себя я уже не ждал: отец Августин остался со мною с глазу на глаз и, следовательно, никакого судебного разбирательства быть не могло.
Так оно и случилось. Жестом, полным откровенного пренебрежения, инквизитор пододвинул к себе пачку исписанных мною листов, и презрительно толкнул их по столу ко мне.
— Возьми свою писанину, Ганс Шильтбергер. Ни один квалификатор Святой инквизиции не сможет обвинить тебя в откровенной ереси. И потому я возвращаю тебе твою «Книгу странствий».
Я прочел все, что ты написал, Ганс Шильтбергер. И сознаюсь — не ожидал, но во многом твои писания оказались благочестивыми. Ну, хотя бы, например, те, где ты пишешь о посещенных или увиденных тобою христианских храмах и о чудесах, которые в них происходят. Кое-где твои писания даже полезны: там, например, где ты рассказываешь о сатанинской ярости и безумном неистовстве неверных и о мученической гибели крестоносцев.
Однако есть у тебя в сочинении и такие места, которые могут заронить в душу читателя ненужные и вредные семена сомнения: а надо ли воевать с неверными? А следует ли отвоевывать Гроб Господень? И все же, несмотря на это, я, комиссар Святой Инквизиции, советую тебе — продолжай писать книгу. Но знай, что прежде всего она должна быть полезна христианству. И я думаю, что ты добьешься цели, если каждый, кто прочтет ее, захочет идти в поход на освобождение Святой Земли.
Преподобный поглядел мне прямо в глаза, и я, не выдержав, опустил очи долу. Он истолковал это по-своему.
— Помни, Ганс Шильтбергер, что слуги Святой инквизиции тоже умеют читать. И если нам станет ясно, что ты все же, вопреки моему совету, написал вредную книгу, она может легко сгореть.
Августин помолчал немного и добавил:
— Ты, наверное, слышал, что иногда бывает и так, что вместе с вредными книгами сгорает и тот, кто написал их.
Я снова ничего не сказал, потому что знал, что с инквизиторами тем лучше себя чувствуешь, чем меньше говоришь, и только молча кивнул головой.
Отец Августин поднялся из-за стола и вдруг совершенно неожиданно спросил:
— Как ты себя чувствуешь?
Этот вопрос оказался настолько внезапным, что я сначала не понял, о чем и о ком идет речь, и испуганно переспросил:
— Как я себя чувствую?
Отец Августин рассмеялся:
— Ну, да, как ты себя чувствуешь? Здоров ли ты?
— Слава Богу, здоров.
— Никуда не собираешься ехать?
— Нет, — неуверенно ответил я, — никуда.
— Ну, вот и хорошо, — сказал преподобный. — Сейчас иди спать, а завтра с рассветом ты сам, твой кухмистер и мальчишки поедете с нами в Мюнхен.
Я молча поклонился и пошел к себе, изумляясь сатанинским вывертам преподобного.
С кем было нужно мне попрощаться, уезжая из Фобурга? Конечно, с Арменом. И потому, встав ни свет-ни заря, я оделся и пошел в часовню, где он исполнял наложенную на него эпитимью — просил Господа простить ему его грех, который он грехом-то вовсе и не считал.
Я вышел во двор, когда солнце еще не взошло, а луна была скрыта облаками — густыми и низкими. Я медленно подошел к часовне и толкнул дверь. Первое, что бросилось мне в глаза, был громоздкий кованный шандал, в котором сильно и ровно догорали семь больших толстых свечей.
Шандал стоял прямо напротив дверей, у стены, на которой еще совсем недавно был изображен Иерусалим. Теперь штукатурка со стены была сбита, кое-где виднелись красные пятна обнажившихся кирпичей. И вот на этой щербатой иззубренной зубилом стене я увидел наспех нарисованную углем картину.
Посередине стояло высокое распятие, на котором в натуральную величину был изображен распятый Христос, а по бокам — слева и справа от него — еще два распятия, чуть пониже. По вековой традиции на них всегда изображались распятые вместе с Христом разбойники. Здесь же — тоже в натуральную величину — были изображены не казенные грабители, а прибитые к крестам преподобный Августин и кухмистер Ханс.
Сходство было столь разительным, что я даже вздрогнул.
А чуть правее я увидел нарисованную углем высокую осину — проклятое дерево, у которого всегда дрожат листья и под корою никогда не просыхает кровь. На двух могучих раскидистых ее ветвях были два удавленника — Иуда, который предал Христа, и еще один — в длинной черной хламиде, висевший спиной ко входу.
Я подошел поближе и увидел, что вторым самоубийцей был Армен. Он привязал веревку к железному костылю, торчащему из стены, а вокруг костыля нарисовал ветви и листья.
Будто в страшном сне я коснулся его руки. Она была холодна и окостенела.
Я попятился и, сделав несколько шагов, упал, потеряв сознание.