Я, наверное, сильно волновался, когда вспомнил наше поражение и казни, и все что было тогда — 25 сентября во время боя, и 26 сентября — в день казней.
Оставив мальчиков, я ушел к себе в спальню и сел перед «Книгой странствий», чтобы записать то, что всплыло в моей памяти, так четко, будто не полвека назад это было, а каких-нибудь два-три месяца назад.
«Ну, хорошо, — подумал я, — напишу все так, как оно и происходило, а что от этого толку, и кому какой прок?»
И старые аргументы о пользе правдивой и честной книги, которые совсем недавно казались мне неотразимыми, теперь уже снова не стоили и выеденного яйца.
Я встал, спустился во двор и неспешно пошел к пристройке, где обитали теперь двое: Освальд и Томаш.
Старик-скриптор принял меня приветливо. А вот Освальд так и продолжал лежать с закрытыми глазами.
Не успел я и словом перемолвиться, как в комнату робко вошел поваренок Тилли с кастрюлей в одной руке и сковородой в другой.
— Господин кухмистер прислал это для молодого господина, — проговорил Тилли.
Томаш криво ухмыльнулся. Я сразу же догадался, что это означает: ясно-де, что для «молодого господина» прислано, — не для меня же.
Чуть скосив глаза, Томаш, не сдержавшись, спросил с немалой язвительностью:
— Ну, Тилли, господин обер-кухмистер, конечно же, сказал кое-что важное и разумное, отправляя тебя сюда, не правда ли?
Мальчик, не замечая подвоха, ответил простодушно:
— Да, господин обер-кухмистер сказал мне, что крестоносец всегда должен помогать в беде крестоносцу.
Освальд открыл глаза и тут же снова закрыл их, но я заметил, что он голоден, и визит поваренка пришелся ему по душе.
— Оставь обед здесь, — сказал Томаш.
Тилли поставил сковороду и кастрюлю на подоконник и нерешительно затоптался — было видно, что он страсть как не хочет уходить отсюда.
— Ну, что, Тилли? — спросил я.
Поваренок покраснел и, не поднимая глаз, умоляюще пропищал:
— Господин маршал, господин Томаш, разрешите мне поухаживать за молодым господином.
Я вопросительно посмотрел на Томаша. Старик одобряюще улыбнулся:
— А почему бы тебе не сделать доброе дело? Поухаживай, конечно. Для начала посади господина на подушки, да попробуй угостить обедом. Он сильно ослаб, и пища для него теперь важнее лекарства.
Тилли осторожно прикоснулся к плечу Освальда. Тот открыл глаза и пробурчал:
— Я все слышу. Я сам способен, как полагается, поесть. Няньки мне не нужны.
— А горшки из-под себя таскать тоже сам сможешь? — спросил Томаш, и всякий, кто услышал бы, каким тоном это было сказано, догадался бы, что старик преисполнен не только благодатью добра и всепрощения.
Освальд тяжело задышал, и ноздри его раздулись. Немного помолчав, он сказал:
— Извини меня, малый. Как звать-то тебя?
— Тиль, — ответил поваренок.
— Ну, стало быть, извини меня, Тиль.
Поваренок обомлел. Видать, впервые в жизни, некто несправедливый попросил у него извинения. И не равный ему, а неизмеримо высший и почти недоступный.
— Что вы, что вы, добрый господин, — смешавшись пробормотал Тилли.
— Меня зовут Освальд, — сказал больной и, взглянув на поваренка, проговорил с улыбкой: — Тащи подушки, Тиль.
Пообедав, Освальд заснул, и Тиль ушел к себе на кухню. А я и Томаш пошли ко мне. Я решил показать ему первые страницы моей книги и спросить, что он думает об этой затее.
Томаш удобно устроился за столом, внимательно прочитал написанное мною и сказал, что пока еще нельзя оценить прочитанное им, так же как невозможно дать оценку почти любому начатому делу, потому что завершенная работа часто не имеет ничего общего с первоначальным замыслом.
— Да что дела или книги! — воскликнул Томаш. — Подумай хотя бы над нашей христианской религией. Сколь чиста, справедлива и добра была она, когда наш Учитель создавал ее. А ведь он был не чета нам и умом и прозорливостью. А во что превратилась она теперь? Где добродетельные пастыри? Где помощь ближнему? Где бескорыстная любовь? Где справедливость? Ты знаешь, я терпеть не могу песен. Но справедливо все же признать, что иногда они точно подмечают многое из того, что происходит вокруг. И помнится в молодости, когда я еще не знал своего пути, а только искал его, мне довелось услышать, а потом и самому распевать вот такую вот песню.
И старик-скриптор, к немалому моему изумлению запел:
Посмотрите: в самом деле
Честь и совесть оскудели,
Правда спит, убит закон,
Превратился храм в притон.
И не выразить словами,
Что творится в Божьем храме,
Где святейшие ханжи
Совершают грабежи.
От аббата до прелата
Духовенство жаждет злата,
Под прикрытием сутан,
Обирая христиан.
Томаш умолк и в скорбном недоумении развел руками.
— Такое случается с любой религией, — сказал я. — Потому, что создают ее пророки и мессии, людям несут ее святые, а потом она попадает на откуп простым смертным — невежественным, бездуховным и нечестивым. А они все другие религии, кроме своей собственной, исподволь объявляют бесовским наваждением и чернят их, выставляя на свет все нелепое и враждебное нам и скрывая все привлекательное. А мы бездумно повторяем это. Когда говорим, например, об исламе, то прежде всего указываем на его нетерпимость к нам, христианам, на то, что ученик и сподвижник Мухаммеда — Али, в один день убил в Аравии девяносто тысяч христиан.
Мы обязательно расскажем о том, что у мусульман может быть столько жен, сколько он в состоянии прокормить, и, конечно же, состроив ханжескую рожу, тут же поведаем о собственных добродетелях: безбрачии нашего духовенства и ангельской чистоте наших семей.
А кто из нас знает, что мусульмане не пьют вина, что в храмах они стоят тихо и на одном месте и не пускают в мечеть христиан только потому, что те ходят с места на место, кашляют, болтают между собой и даже плюют на пол?
Кто из нас знает, что в пятницу — священный для мусульман день — им не возбраняется трудиться, ибо муллы говорят им, что всякий труд почетен, а праздно шатающийся тунеядец скорее совершит преступление, чем труженик? А разве мы рассказываем, что при мечетях, в которых похоронены почитаемые мусульманами владыки и святые, всегда есть госпитали и богадельни для нищих и больных иноверцев-христиан, иудеев, буддистов и идолопоклонников?
— Выходит, что не с любой религией случается то, что произошло с нашей христианской, — сказал Томаш. — Тебя послушать, так получается, что мусульмане хранят свою религию в первозданной чистоте и даже по нашим меркам являются чуть ли не праведниками?
— Я видать, слишком увлекся, — признался я. — Мусульмане — такие же люди, как и мы. А человек греховен от рождения.
— Послушай, — проговорил Томаш с несвойственной ему просительностыо, — может быть, ты расскажешь о верованиях язычников, потому что ни в одной христианской книге ничего, кроме хулы и проклятий, об иноверцах не говорится, а о том, во что верит и чему поклоняется половина людей на земле, можно только догадываться, да и то с трудом. Ты знаешь, жизнь моя прошла в немецких землях, в Богемии и Моравии, и я не слышал ни о каких других вероисповеданиях, кроме ортодоксальной католической религии и богомерзких отступниках гуситах. Кое-что говорили еще об англичанине Яне Виклифе, который будто бы был предтечей нашего отца-магистра Яна из Гусинец.
— Я, конечно, повидал более твоего, но вопрос, какой ты мне задал, очень непрост. И я могу только рассказать, что слышал и видел сам. Я ведь не богослов, и потому не требуй от меня многого.
Томаш согласно кивнул.
— Самые многочисленные язычники, это те, кто верит в Магомета. И о них-то я и расскажу тебе.
Магомет, говорили мне его почитатели, родился в 609 году после Рождества Христова, и в день его рождения сокрушилась тысяча и одна церковь в предзнаменование зла, которое он должен был причинить христианам.
Он, как и Христос, родился у бедных родителей в аравийском городе Мекке, который из-за этого мусульмане почитают столь же сильно, как мы родину Христа — Вифлеем.
По достижении тринадцати лет он отправился в Египет, с купцами, взявшими его следить за лошадьми и верблюдами. И черное облако в этом пути постоянно висело над его головой. Однажды купцы остановились возле одной христианской деревни, и священник пригласил купцов пообедать с ним.
Они согласились и велели Магомету присматривать за караваном.
Священник ввел их в свой дом и спросил: «Все ли здесь?»
И купцы сказали, что один мальчик стережет караван.
Священник знал пророчество, что должен родиться мальчик по имени Магомет, который распространит учение, враждебное Христу, и причинит много зла христианам. Узнать же его можно будет по висящему над ним черному облаку.
Священник вышел, увидел мальчика и облако над ним, и, спросив, узнал, что имя ему — Магомет.
Тогда он пригласил Магомета в дом, посадил его за стол выше купцов и осыпал его почестями.
После обеда священник пересказал купцам предсказание и обратился к Магомету: «Ты будешь великим учителем и основателем новой религии. Твоя власть будет тяжкой для христиан, а потомки будут весьма могущественны, но я прошу тебя не тревожить моих соотечественников — армян». И Магомет обещал ему это.
Магомет пришел в Вавилон{31} и стал учить верить в Бога, а не в идолов. И царь Вавилона принял его учение, а когда царь умер, то Магомет женился на его вдове и стал калифом, или же по-нашему — папой.
Он имел при себе четырех мужей, весьма сведущих в языческом писании. Первому — Омару — он поручил судопроизводство духовное, второму — Осману — светское, третьему — Абубекиру — следить за торговцами и ремесленниками, чтобы были честны, и четвертому — Али — командование войсками.
Али ушел в Аравию, населенную христианами, и в один день убил девяносто тысяч человек, после чего его учение сделалось господствующим во всей Аравии.
Впрочем, об этом я уже говорил тебе сегодня.
Магомет предписал молиться пять раз в день, приходя в храм, и предварительно мыть рот, уши, руки и ноги. Входить в храм следует босиком и без оружия.
Пока мужчины в храме — женщин туда не пускают. В храме они стоят рядами, сложив руки вместе, кланяются и целуют пол. Священник, сидя на стуле, читает им молитву, а они повторяют ее. В храме они стоят тихо и на одном месте. Двери храма остаются закрытыми, и нет внутри ни икон, ни статуй, а только священная книга, растения, розы и цветы.
Вместо воскресенья празднуют они пятницу, но трудиться в этот день, как я говорил тебе, им не возбраняется. В пятницу каждый должен посещать храм, называемый ими мечетью. Уклоняющихся привязывают к лестнице, носят по городу и затем после молитвы бьют двадцать пять раз палками по телу независимо от того, беден или богат этот человек. Что их животные приносят в пятницу, будь то куриное яйцо, ягненок или теленок, то все это отдается в госпиталя. Оканчивая всякую молитву, они просят Бога оставить христиан разобщенными.
Теперь о мечетях. У них есть храмы трех родов: первые называются «джами». Джами посещаются всеми и похожи на наши церкви, вторые похожи на монастыри и посещаются только священниками, третьи — те, где хоронят королей и вельмож.
Джями называются также мечетями, вторые носят имя медресе, третьи называются имареты. В имаретах принимают нищих христиан и иудеев и содержат их как в госпитале.
Мертвых магометане хоронят у дорог и в поле и, проходя, молятся за них. Провожают мертвых тотчас же, как только случится смерть. Каждый год, подобно нашему Великому посту, говеют они целый месяц.
Ночью, после молитвы муэдзина, они едят все, что захотят, включая и мясо. Есть днем могут больные, беременные и недавно родившие женщины. Во время поста они не берут проценты с денег, отданных в долг, и не взимают плату за жилище.
Есть у них и другие праздники, напоминающие наши. Их Пасхе предшествует месячный пост, называемый уразой. Он приходится на девятый месяц их календаря — Рамазан. Как только пост кончается, начинается трехдневная Пасха.
В первый день рано утром все мусульмане отправляются в мечеть и молятся. Затем простой народ вооружается, и вместе с воинами они берут шатер, украшают его шелком и бархатом, после чего знатнейшие люди несут шатер к мечети, а перед ними несут знамя и идут музыканты.
Возле храма они ставят шатер на землю, и в него входит для молитвы первосвященник. После молитвы ему дают в руки меч, и он, обнажив его, говорит народу: «Просите Аллаха, чтобы он помогал нам против врагов ислама и чтобы мы победили их». Все начинают за это молиться, воздев руки.
Затем знатные идут молиться в мечеть, а простые люди охраняют шатер. По окончании молитвы в шатер сажают священника, а потом с музыкой и знаменем ведут его в его дом, а все расходятся по домам и празднуют там три дня.
Однако праздников у них гораздо меньше, чем у нас. Мне, во всяком случае, известны всего лишь два.
Первый, о котором я тебе рассказал, называется Ид-Фитр, то есть праздник прекращения поста, и падает на первый день месяца Шеваль — десятого месяца по их календарю. Месяцем позже они празднуют вторую Пасху. Это — Ид-Адга, или Курбан-Бейрам, — праздник жертвоприношения, он бывает 1-го числа месяца Цилгидисе. Праздники падают на разные времена года по причине лунного календаря магометан.
Второй праздник — Курбан-Байрам — справляется в честь жертвоприношения Авраама и длится четыре дня.
В эти дни всякий, кто может, прибывает в Мекку, к Каабе{32}. По легенде, Каабу построили Авраам и сын его Исмаил.
В день сотворения мира ангелы поставили на месте Каабы шатер. И потому всякий раз король-султан приказывает покрывать Каабу новым черным бархатным покрывалом, а старое режут на куски и продают паломникам. В Каабе же находится и гроб самого Магомета.
Кое-что могу я рассказать и о законах язычников. Магомет запретил язычникам брить бороду, запретил снимать шляпу перед кем бы то ни было. Язычник лишь тогда обнажает голову, когда смерть настигает отца, мать или друга. В знак горя они не только снимают шляпу, но и кидают ее на землю. Я уже говорил, что язычники могут иметь столько жен, сколько сумеют содержать.
Животных или птиц им можно есть лишь после того, как тем отрезали шею и дали истечь крови. Они едят говядину и баранину, но никогда не едят свинины.
Кроме того, ни один мусульманин не смеет выпить и капли вина. И вот почему. Однажды, рассказывали мне, Магомет шел мимо кабака и увидел многих веселящихся.
«Вот хороший напиток, — сказал Магомет, — ибо он делает народ веселым». Вечером он снова прошел мимо кабака и увидел драку между женой и мужем. Причем к концу ее оба были убиты.
«И это те люди, — сказали ему, — которые утром были так веселы». И тогда Магомет строжайше запретил пить вино своим сторонникам.
— Есть в их религии кое-что привлекательное, — заметил Томаш.
— Бывает, что христиане добровольно принимают их веру, но чаще, конечно, из корыстных соображений.
— Расскажи, это интересно, — откликнулся любознательный скриптор.
— Изволь. Христианин, решивший стать язычником, должен публично поднять вверх палец и сказать: «Ля илля иль Алла!» Затем это же он должен повторить перед первосвященником.
После чего надевают на него новое платье и священник кладет на голову ему новый платок, ибо христиане в их странах обязаны носить платок синий, а евреи — желтый. Затем вооруженные мужчины-мусульмане и все духовенство окружают новообращенного, сажают его на лошадь, и два священника едут по обе стороны от него, прочие же следуют за ним пешком. Впереди идут люди с трубами, кимвалами и флейтами.
Если новообращенный беден, то все делают складчину и дают ему много денег, чтобы все уважали его, а христиане, зная это, охотнее меняли бы веру.
Торговцы их в делах с единоверцами никогда не превышают прибыль больше, чем один пфенниг на сорок. Священники же призывают их помогать друг другу и богатых предостерегают чваниться перед бедными.
Кроме того они намного веротерпимее нас. Мы считаем Магомета порождением ада. Они же говорят, что Авраам был друг Божий, Моисей{33} — Его пророк, Иисус — Его Слово, а Магомет — Его вестник. Таким образом, они ставят Иисуса в число четырех главных пророков.
И еще, о чем думал я не раз и ныне прочно в том утвердился.
Язычники обязаны своим успехам ни силе, ни мудрости и ни святости своей, но несправедливости, безнравственности и высокомерию самих христиан, ибо у нас, христиан, неодинаковы права для богатых и бедных, и богатые презирают и угнетают бедных в противоречии с учением Мессии, не соблюдая никаких предписаний книги Инджиль, как называют они Евангелие.
Конечно, богатые и у них, если захотят, пройдут за деньги судье, мулле или шаху сквозь игольное ушко.
И бедного могут ни за что, ни про что кинуть в тюрьму или лишить имущества. У них, как и у нас, во главе всего стоят власть и богатство.
А известно, что власть есть средоточие зла и произвола, а богатство — олицетворение алчности и безнаказанности. И потому немало среди них и злых, и алчных.
И так же, как и среди наших, есть среди мусульман и настоящие изуверы. Я сам встречал в Турции членов секты ассасинов{34}, или как их еще там называют, — мелажде. Сами же они называют себя «тай». Мне рассказывали, что еще при жизни пророка Магомета сорок его учеников составили общество и поклялись убивать в сражениях христиан. Если же кто-нибудь из них не мог почему либо сделать этого в бою, то после сражения он должен был купить раба-христианина и убить его.
— Ну, ваши тоже недалеко от них ушли, — проговорил Томаш печально. — Я-то хорошо помню, что творили ландскнехты императора Зигмунда после того, как взяли Сион. Посмотрел бы ты на рожи этих скотов — у всех они были не лучше, чем у этого одноглазого выродка — кашевара.
Я промолчал. Для Томаша Сион был тем же, чем для меня Никополь. А может быть, и хуже.
Мне хотелось сказать ему: «А вы, оребиты, разве не жгли католических монахов и не развешивали их десятками на монастырских стенах? И в этом случае, разве были вы лучше крестоносцев, или ассасинов?» Но я промолчал, потому что мертвых не корят и побежденных не втаптывают в грязь: с них довольно и того, что они — побежденные. Я только поглядел на него с немою укоризной.
Он, казалось, все понял и не выдержал. Со слезами в голосе, не стесняясь победившей его слабости, он воскликнул:
— Ах, Иоганн, Иоганн! Я кажется, единственный таборит, чудом уцелевший во время резни в Сионе. Во всяком случае, я не встречал ни одного гусита, который бы подобно мне мог сказать, что был в Сионе и остался жив. В тридцать седьмом году нас оставалось совсем немного. Но зато мы были один к одному, кремень и сталь, молодцы хоть куда. — Глаза старика сверкнули. — Нашим гетманом был Ян Рогач из Дубы — старый гусит, боевое оплечье Жижки. Он воевал рядом с нашим отцом Жижкой с первого дня и мало было людей, подобных гетману Яну. К тому времени, как мы оказались в Сионе, он был гетманом уже пятнадцать лет. Эти сволочи обложили Сион со всех сторон, но перелезть через стены не могли, как ни старались. Тогда они учинили подкоп и, как крыса из-под земли, вылезли на улицы Сиона. Их было в десять раз больше, но мы бились до последнего человека. В плен попадали только раненые, не способные держать оружие. В последней схватке, когда нас оставалось не больше шести десятков, меня так ударили по голове, что я потерял сознание и упал почти замертво. От удара у меня на голове лопнула кожа, лицо оказалось залито кровью, и псы императора посчитали меня мертвым. Я валялся у стены церкви, и когда пришел в себя, то побоялся открыть глаза. Однако слух уже возвратился ко мне, и я, чуть-чуть приоткрыв один глаз, увидел, как на площадь перед церковью принесли высокие кресла и в них уселись твой возлюбленный Зигмунд и свора его присных — баронов и графов. Мимо меня провели моих израненных, связанных веревками и цепями товарищей и поставили перед Зигмундом.
Впереди всех стоял гетман Ян.
— Лучше бы я ослеп, чем видеть тебя, рыжая тварь! — прохрипел Рогач. Он говорил тихо, но из-за гробовой тишины я все расслышал. Зигмунд улыбнулся.
— Зачем же, еретик? Я хочу, чтоб ты видел, что сделают с тобой и твоими друзьями мои палачи. А потом я воздам тебе особый почет.
Что с ним сделали палачи, я не расскажу. Просто у меня не хватит для этого сил. А вот о почете, оказанном императором нашему Яну, могу сказать.
Через два дня я добрался до Праги, и буквально назавтра весь город заговорил о предстоящей казни.
9 сентября тридцать седьмого года из всех повесили на огромной виселице.
С перекладины, взнесенной чуть ли не на высоту птичьего полета, свисали пятьдесят две веревочных петли, в которых погибли мои друзья — последние табориты. Яна Рогача по приказу императора повесили на золотой цепи.
И единственным утешением у всех нас, оставшихся в живых гуситов, было то, что эта рыжая сволочь пережила Рогача всего на три месяца.
…Так что у старика Томаша были кое-какие основания недолюбливать нашего одноглазого крестоносца…
Одноглазый Ханс появился в замке Фобург через четыре года после того, как я стал его хозяином. Он пришел в Фобург из Богемии, куда отпустил его мой покойный брат Герлах лет за шесть до моего возвращения на родину. Получалось, что Ханс не был дома десять лет и, может быть, шлялся бы по свету еще невесть сколько, если бы не злосчастная для кухмистера битва при Домажлице, где схазматики-гуситы 14 августа 1431 года не только выбили ему глаз, но и в пух и прах разгромили благочестивых крестоносцев, которые в Чехии вели себя так же, как в Палестине. За десять лет императорский ландскнехт Ханс сходил во все пять крестовых походов, кои учинил неутомимый Зигмунд против еретика Жижки и сонма его присных, и только страх перед очевидной возможностью из кривого превратиться в слепого, погнал Ханса обратно в Фобург.
Итак, наш крестоносец возвратился домой, потеряв один глаз и, как поговаривали, обзаведясь кругленьким числом золотых и серебряных монет. Дворовые люди недолюбливали Ханса и за то, что по натуре был он зол и жесток, угодлив предо мной сверх всякой меры, а перед многими из них заносчив и, наверное, их неприязнь к одноглазому крестоносцу разгоралась тем сильнее, чем более упорными становились непрекращающиеся разговоры и слухи о его богатстве, вызывавшие у слуг немалую зависть. Кроме того, в Фобурге не было мажордома — просто потому, что мне не по карману было держать его, не столь уже великие богатства достались мне после смерти брата, и потому Ханс следил за нехитрым хозяйством моего замка, а все дворовые люди из-за этого же должны были ему подчиняться. И хотя я понимал, что из себя представляет мой одноглазыйпи пяmm. менять его на кого-либо другого у меня не было достаточных оснований: дело свое он знал хорошо, хозяйство вел исправно, а слуги безоговорочно признавали Ханса над собою старшим.
И вдруг через шесть лет после того, как Ханс уверенно взял в руки кормило власти, в замке появился Томаш. Он пршпел в Фобург среди ночи. Ворота замка были закрыты, и Томаш терпеливо ожидал до утра, пока их отопрут. Он не стучал в ворота, не кричал, а молча и покорно мок под сильным дождем, не желая привлекать чьего-нибудь внимания.
На рассвете к замку подъехали мужики с оброком. И всегда рано встававший кухмистер и мажордом Ханс впустил их во двор. Он же первым из обитателей Фобурга увидел Томаша и осведомился, к кому тот пришел.
Томаш назвал меня и попросил Ханса провести его в замок. Осторожный кухмистер пропустил знакомых ему мужичков во двор, а перед незнакомцем затворил ворота, оставив Томаша ждать на лугу.
Томаш был стар, плохо одет, сильно изможден и более походил на нищего бродягу, чем на порядочного человека. Потому-то Ханс решил не церемониться с безвестным оборванцем и впустил Томаша только после того, как принял оброк у мужиков. Кроме того, Ханс, как и все в округе, боялся гуситов, совсем недавно окончательно разбитых в их последней крепости — Сионер — и теперь скитавшихся по Богемии, Баварии и другим окрестным государствам. Тем более, что все чаще рассказывали о том, что гуситы под видом калеки или больного засылали в тот или иной замок своего человека, а ночью он изнутри отворял ворота и его сообщники вырезали всех обитателей замка до последнего человека.
Изможденный бродяга с первого взгляда не внушал доверия кухмистеру и поэтому он не сразу пустил его во двор. Таким вот — оборванным, голодным и вымокшим — и предстал передо мной Томаш, сопровождаемый верным Циклопом — Хансом.
Я спросил его, кто он, и зачем я ему понадобился?
Томаш опустил голову и молчал.
— Ну, — спросил я, — так в чем же дело?
Томаш выразительно поглядел на меня — велите-де вашему привратнику оставить нас наедине.
Я сказал:
— Ханс, оставь нас одних.
Кухмистер молча поклонился, но взгляд, каким он одарил незваного пришельца, был не из самых ласковых.
С этого-то момента Ханс сразу и навсегда возненавидел нового пришельца. Когда дверь за одноглазым закрылась, Томаш извлек из-за пазухи небольшой свиток и с легким поклоном протянул его мне.
«Дорогой Шильтбергер! — было написано там. — Препоручаю тебе моего старшего брата. Дела сложились так, что ему лучше некоторое время пожить где-нибудь в ваших краях. Он сам все тебе расскажет. Уверен, что ты приютишь его. Благослови тебя Бог. Твой друг Карел из Кафы».
— Боже милосердный! — воскликнул я. — Вы — брат Карела? Того самого Карела, с которым я двадцать лет назад встретился в Кафе?!
Томаш снова молча наклонил голову.
— Но почему он называет себя Карел из Кафы? Ведь насколько я помню, ваш брат родом из Моравии?
— Если бы он назвал себя Карелом из Оломоуца, едва ли бы я добрался до вас, — ответил Томаш. — А кроме того, он говорил мне, что встретил вас в Кафе и вы, должно быть, помните его.
— Верно, верно, — пробормотал я смущенно, начиная догадываться, кто стоит передо мною и какие именно дела сложились так, что пришельцу было необходимо некоторое время пожить где-нибудь вдали от родных мест. Да, конечно, я помню нашу встречу в Кафе. Очень хорошо помню.
Снимайте плащ, — сказал я, — сейчас скажу, чтобы вам принесли сухую одежду.
— Брат велел мне рассказать вам всю правду, прежде чем вы примете какое-либо решение, — проговорил Томаш.
— Я, кажется, и так ее знаю, — ответил я. — Вы из Оребитского братства.
— Да, — ответил Томаш. — Зная это, вы имеете право не пустить меня в ваш дом или даже отдать в руки властей.
— Мне кажется, ваш брат не за тем послал вас ко мне, ~ ответил я.
Все это произошло чуть ли не десять лет назад. Многое изменилось вокруг, и только в отношениях Томаша и Ханса никаких перемен не было. Томаш знал о прошлом Ханса. Во-первых, он был моим другом, и если бы даже и не был, то как было ему этого не знать, если бывший крестоносец успел по сто раз пересказать каждой прачке, каждой кухарке, и тем более всем конюхам, сторожам, псарям и прочим мужчинам-дворовым о своих бесчисленных подвигах в борьбе с еретиками-гуситами.
И хотя Ханс не знал о прошлом Томаша почти ничего достоверно, крестоносное нутро кухмистера подсказывало ему, что перед ним — враг, но, зная близость Томаша ко мне, Ханс не смел в открытую нападать на старика. Так бы и тлела их вражда, то чуть вспыхивая, то вроде бы совсем угасая, если бы не один случай.
В шести верстах от Фобурга, в большом селе, жила сорокалетняя вдова, содержавшая корчму. Она приторговывала, чем могла, давала деньги под проценты и занималась приготовлением разных снадобий, пригодных для лечения и человека и тварей земных. Вдова не значилась среди первых красавиц деревни: толстая, не по годам рыхлая, с тонкими губами, длинным носом, с мохнатой бородавкой на правой щеке, она обладала к тому же прескверным нравом. Года три назад Хансу втемяшилась мысль во что бы то ни стало купить у вдовы корчму и уехать из Фобурга, занявшись новым, еще более прибыльным делом. Однако ростовщица решительно ему отказала, и хитрый Ханс посватался за нее, заявив о своей готовности объединить два состояния.
Поговаривали, что крестоносец, предлагая руку и сердце, назвал при этом ничтожно малую сумму, и вдова отвергла любовь одноглазого паладина, предпочитая самой оставаться хозяйкой своего дома.
А вскоре после этого в корчме появились отцы-инквизиторы и обвинили вдову в наговорах, колдовстве и, конечно же, в том, что ночами она летала на помеле в горы на свидание со своим любовником — сатаной. Корчмарку увезли из деревни неизвестно куда, и тотчас же по округе пополз слух, что все случившееся — дело рук незадачливого негоцианта и отвергнутого жениха — Ханса.
Никто уже и ломаного гроша не дал бы за жизнь колдуньи, как вдруг месяцев через шесть корчмарка возвратилась в деревню. Это произошло осенью прошлого, 1443, года. Трактирщица сильно постарела и похудела, но испытания, выпавшие на ее долю, не сломили вдову, и деятельная женщина с великим рвением схватилась за оставленное дело. Она только бросила лечить людей и животных, но зато стала неукоснительно и весьма аккуратно посещать все церковные службы и потерю доходов от знахарства решила перекрыть тем, что резко увеличила ростовщический процент и теперь уже никому не отказывала в чарке вина даже среди глубокой ночи. Каким-то образом стало известно, что ее возили куда-то на край света, чуть ли не в Голландию, и там взвешивали на специальных весах, как поступали в то время со многими ведьмами, но вес корчмарки, а главное ее объем, оказался больше предусмотренного кодексами инквизиции, и она была признана невиновной в ведовстве, ибо кто и когда видел толстую ведьму? Ведь всем известно, что на бесовские шабаши ведьмы вылетают в трубу. А разве всякая невеста сатаны может пройти через узкий печной дымоход даже при содействии нечистой силы?
Когда корчмарка вернулась, Томаш зачастил в ее заведение и однажды пришел в Фобург мрачнее тучи — он узнал от нее самой, что доносчиком был наш одноглазый.
Скриптор рассказал об этом только мне, ибо понимал, насколько опасно связываться со шпионом инквизиции. Но с этих пор вражда между ними разгорелась, как костер на аутодафе, и пылала, не затихая. И, если положить руку на сердце, то на этот раз нападающей стороной был Томаш — неутомимый поборник чистоты нравов и справедливости, обличитель пороков и зла.
Хитрый Ханс, проведший едва не полжизни в войнах против гуситов и потому хорошо знакомый с их повадками, почти сразу раскусил, чем дышит его новоявленный враг.
Да это было и не так трудно сделать. Томаш хотя и подолгу молился у себя в комнате, но за то ни разу не ходил в церковь. В святые праздники, когда все обитатели Фобурга, а вместе с ними и я, грешный, пропускали чарочку — другую вина, гуляли и пели, скриптор весь день молился, плотно прикрыв свое единственное окно.
Не только это выдавало Томаша. Ему вредило все, что отличало от других людей, живших с ним рядом: старик не пил вина, не играл ни в кости, ни в карты, и никогда ничем не торговал. Даже то, что при своих весьма неплохих заработках, Томаш носил простую одежду без малейших признаков украшений, свидетельствовало против него — гуситы не имели права носить пояса дороже двух грошей.
А его вечное сидение за пюпитром, его фанатическое трудолюбие по переписке Евангелий сделали бы другого образцом благочестия — ходи переписчик в церковь, однако в случае с Томашем обращались в свою противоположность и становились из аргументов защиты в доказательства обвинения.
То, о чем я сказал, было известно каждому правоверному католику — противнику богемской ереси. Но кухмистер разбирался во всем этом гораздо лучше других моих домочадцев. Хансу было известно, что гуситы считают одним из греховнейших занятий танцы и музыку. И однажды кухмистер, переборов жадность, не пожалел вина и подпоил четырех моих служанок — коровницу, прачку, птичницу и горничную. А когда эти дамы изрядно развеселились, схватил дудку и стал выводить разухабистый плясовой мотив.
Служанки заплясали, завертелись. Толстая веселая коровница запела двусмысленную забористую песню. На швабских свадьбах иногда певали и не такое, но и эта песня не была отмечена печатью скромности.
Дело было летом, окно в комнате Томаша оставалось распахнутым. И надо ли говорить, что коварный мажордом учинил свое бесовское игрище как раз под окном старика-скриптора. Сначала старик со злостью захлопнул окно.
Однако звуки дудки и слова песни, по-видимому, все-таки проникали в его комнату, и потому он вскоре выскочил оттуда и, бормоча проклятия, убежал из замка.
Первая проба удалась, и теперь одноглазый кухмистер чуть ли не каждый день пел, плясал, играл на дудке, всячески задирая Томаша. То он начинал рассказывать, как крестоносцы жгли на кострах таборитов, а вокруг плясали и пели нанятые ландскнехтами пьяные скоморохи, чтобы муки еретиков были совсем уж нестерпимыми, то привирал, как сам он любил помогать палачам, когда у тех было слишком много работы, то хвастался своей торговой сметкой и изворотливостью, — словом, превозносил и восхвалял все то, что гуситы считали смертными грехами.
Так эта вражда, ни на минуту не затихая, тянулась и тянулась, скрашивая тоскливое однообразие деревенских будней.
Надо сказать, что я был недоволен всем этим, но все же не придавал происходящему большого значения — мало ли как относятся друг к другу люди? И разве можно примирить всех и каждого?
Я возвратился к себе, но долго не мог успокоиться, вспоминая разные случаи из неприглядной в общем-то распри кухмистера и скриптора. В конце концов я почувствовал острую вину перед стариком, доверившимся мне и понадеявшимся на мою защиту, и я пошел к нему. Но когда оказался в его комнатке, то увидел, что она битком набита людьми. Вокруг стола, тесно заставленного оловянной и глиняной посудой, за незатейливым ужином теснились Томаш и три незадачливых юных крестоносца.
Освальд, сидя в подушках, тоже подскребал что-то из объемистой миски. Рядом с ним на краю постели примостился поваренок Тилли, не сводя влюбленных глаз со своего новоявленного кумира. Взглянув на это святое семейство, я понял, что Томаш собрал его для Освальда: приятная компания, конечно же, должна была улучшить и аппетит, и настроение, и состояние больного.
— Ну, что, честные господа, — сказал я с улыбкой, — примите меня в свой отряд? Я не ужинал и, честно говоря, пришел пригласить всех вас к себе. Но я вижу, что вы неплохо устроились, и лучше уж я сяду за ваш стол, чем все вы пойдете ко мне.
Сотрапезники весело зашумели и сдвинулись на лавке, освобождая для меня место возле Томаша. Я сел и велел Тилли принести всем кувшин вина, а мне что-нибудь из съестного. Пока Тилли бегал на кухню, разговор не клеился. Мальчики смущенно молчали, а разговаривать о чем-то своем с Томашем было неловко.
Первая же кружка вина всем развязала языки. Даже Тилли попытался раз-другой сказать что-то. Однако чувствовалось, что мальчики ждут чего-то другого. Наконец Освальд сказал:
— Господин маршал, видит Бог, ребята просто мелют языками для того, чтобы убить время, а если сказать правду, то каждый уже досмерти заждался, когда вы расскажете о походе императора Зигмунда в турецкие земли.
— А почему именно об этом походе?
— А вы участвовали и в других?
— Я странствовал и воевал тридцать три года.
Ребята смотрели на меня, вытаращив глаза.
— Тридцать три года! — воскликнул Тилли. — Вот это да! — И добавил почти шепотом: — Тогда расскажите нам самое-самое интересное.
— Не знаю даже с чего и начать. Видел я много чудесного. Ну вот, например, в греческом городе Салоники видел я миро{35}, текущее из гробницы святого Дмитрия, а в церкви, где он покоится, одна из колонн всегда как бы отпотевает и сколько бы ее не вытирали, влага не исчезает. В этой же церкви есть сухой колодец, который только один раз в году — в день именин святого Дмитрия — сам по себе наполняется водой.
В городе Ангоре, который турки называют также Энгюри и Анкара, в одной из армянских церквей я видел крест, сверкающий днем и ночью. Язычники хотели украсть его, но у каждого, кто к этому кресту прикоснулся, тут же отнялись руки. Но, пожалуй, самое чудесное довелось мне видеть в монастыре святой Екатерины на Синае. Монахи говорили мне, что их обители больше тысячи лет и что именно у них были нарисованы первые иконы Спасителя и Божьей матери. Монастырь построен на горе, на том месте, где Бог явился пророку Моисею в горящей купине.
— А что такое «купина»? — перебив меня, спросил Тилли.
— Это — горящий вечно, но никогда не сгорающий терновый куст, — ответил ему Томаш. — Бог явился к Моисею в виде горящего куста и велел ему вывести евреев из Египта.
— Обо всем этом написано в Библии. Вам, наверное, читали эту в общем-то длинную историю, — добавил я. — А лучше послушайте, что я сам видел на Синае. В монастыре святой Екатерины, о котором я только что начал рассказывать, живут монахи-отшельники Они никогда не пьют вина и не едят мяса.
— Действительно великое, ни с чем не сравнимое чудо, — съязвил Томаш, не любивший не только крестоносцев, но и монахов — Подумать только, монах — не пьяница и не обжора.
Я пропустил ехидное замечание скриптора мимо ушей.
— В монастыре горит великое множество лампад, наполненных оливковым маслом, — продолжал я. — Чудесно то, что оливы приносят сюда птицы. Причем, каждая птица несет в клюве не одну оливу, а целую ветвь. Случается это один раз в год, когда оливы созревают. Монахи делают из них масло и наливают его в лампады, причем лампад ровно столько, сколько в это время монахов живет в монастыре. И еще то дивно, что как только кто-нибудь из монахов болеет, то одна лампада тускнеет и горит слабо, а если монах умирает, то она тотчас же гаснет. Когда же умирает аббат — настоятель этой обители, лампада его тоже гаснет. И не горит до тех пор, пока не отслужат по нем панихиду Но как только панихида заканчивается, тот из монахов, кто служил ее, идет в алтарь и там находит записку с именем нового настоятеля. И как только он возглашает имя нового аббата, угасшая лампада на глазах у всех возгорается сама собой.
— Это все легко можно подстроить, — сказал Томаш, которого, по-видимому, не оставлял антимонашеский настрой.
И совершенно для меня неожиданно все трое крестоносцев одобрительно засмеялись. Видать, Томаш успел рассказать мальчикам кое-что о шельмовских уловках католических попов и монахов.
Я не стал спорить, а только проговорил примирительно:
— Все, конечно, может быть. Но если вам надоели церковные истории, я с удовольствием расскажу вам историю совсем другого рода.
Мои слушатели с нетерпением смотрели мне в рот.
— В горах возле Траупезунта есть замок, называемый Ястребиным. В нем, говорили нам, живет девушка-волшебница невиданной красоты. Возле ворот замка стоит высокий шест, и на нем сидит ястреб. Когда ястреб видит чужого человека, он громко и тревожно кричит, и тогда на его крик, навстречу незваному гостю, выходит хозяйка замка. Только выходит она не сразу, а через трое суток после того, как ястреб прокричит в первый раз. И нужно все эти трое суток ни на мгновение не сомкнуть глаз — иначе девушка-волшебница не станет выслушивать просьбу, с которой вы к ней пришли. Она выполняет любое желание пришельца, сумевшего прободрствовать трое суток, кроме тех, которые обличают его в тщеславии, жадности и нескромности. Если же пришелец проявляет эти качества, она проклинает его вместе со всем его родом, и ее проклятия обязательно сбываются. Говорили, что сын армянского короля просил ее руки. Волшебница сочла это тщеславием и прокляла его.
Рыцарь-госпитальер из ордена святого Иоанна приплыл с острова Родос и попросил деву дать ему волшебный кошелек, в котором всегда были бы деньги. Дева прокляла его за жадность, сказав: «Я проклинаю тебя и твой орден, который отныне начнет приходить в упадок». И орден действительно вступил в полосу бедствий и неудачных войн.
А когда один бедняк попросил деву, чтобы он и его семья смогли бы прожить безбедно, никогда не совершая для этого ничего бесчестного, волшебница выполнила его просьбу.
— А почему одного она прокляла, а другого осчастливила? — спросил Тилли.
— Потому что «госпитальер» означает «странноприимный». А принимать странников, строить для них больницы и приюты — дело угодное Богу и людям. А госпитальеры только вначале были такими, а со временем не было крестоносцев богаче и алчнее их.
— Разве что тамплиеры, — проронил Томаш.
— Пожалуй, что тамплиеры, — согласился я. — И оба ордена были наказаны судьбой за отступничество. Изгнанные неверными из Святой Земли, госпитальеры перебрались сначала на остров Крит, а оттуда на Родос, где для них наступили тяжелые времена.
— А тамплиеров постигла еще более тяжкая участь, — сказал Томаш. — Они перебрались с Кипра в Европу и стали самыми крупными и самыми безжалостными банкирами и ростовщиками. Их богатства были несметны и увеличивались все более. И тогда французский король Филипп IV разгромил орден и сжег десятки рыцарей на кострах. А деньги и богатства, разумеется, забрал себе.
Так была наказана алчность крестоносцев и еще раз доказано, что неправедно нажитые богатства чаще всего приносят несчастья. А с бедняком, по-моему, все ясно. Он не просил сокровищ, а готов был довольствоваться самым малым и обещал не совершать ничего бесчестного.
— А вы сами видели этот замок? — спросил Освальд.
— Нет, — ответил я. — Мы было пошли к нему, но наш проводник заблудился и сказал, что это все к лучшему. Потому что, если кто-нибудь из нас не выдержит трехсуточного бдения и заснет, то все мы пропадем без вести.
— Значит, сами вы его не видели, — упирая на слова «сами» и «не видели», проговорил Освальд.
Я почувствовал, что парень чем-то задел меня, и к удивлению, обидевшись, ответил ему довольно резко:
— Я ведь могу и помолчать, если вам не нравятся мои рассказы.
— Извините меня, господин маршал, — покаянно пробормотал Освальд, — но вы ведь обещали рассказать нам о войне.
— О войне, о войне! — вдруг разозлился я. — Далась вам эта война, будь она проклята.
И я подумал: «Ну, что ж, расскажу вам о войне такое, чего вы во век не забудете*. А сам сказал:
— Сражения, которые ведут христиане, это детские забавы по сравнению с войнами между язычниками. Если хотите, я расскажу вам о походах и войнах амира Тимура Тамерлана, прозванного «Железным Хромцом*.
И потому, как тотчас же наступила могильная тишина, понял, что теперь-то они получат то, чего хотели. Однако обида все еще не оставляла меня и я решил немного покуражиться над ними:
— Я и в самом деле расскажу вам об этом, но только не сегодня. Я устал и хочу спать. А вот завтра ближе к вечеру я загляну к вам снова. Тогда и расскажу.
С этими словами я встал. Встали и все они. Кроме Освальда, разумеется. Томаш пошел проводить меня.
Во дворе я сказал ему:
— Что-то я застрял, Томаш. Видать, не такое простое дело эта писанина.
— Я в этом деле тоже небольшой мастер. Как и ты, волею судьбы, пишу свою первую книгу, — неожиданно признался старик.
— Вот как! И давно пишешь?
— Второй год. Пытаюсь описать все, что со мной случилось.
Я подумал: «Живу рядом. Вижу каждый день. И совсем не знаю, чем человек жив».
— У меня многое путается в голове. Как разобраться во всем этом? — сказал я.
— Путешествие длиною в треть века — непростая штука. Я бы сначала составил список городов и стран, где довелось побывать, а уже потом описал бы все, что в этих городах случилось, — посоветовал старый скриптор.
— Пожалуй, я так и сделаю, а то в голове какая-то каша. Спасибо, Томаш.
— Разберись, разберись, — ворчливо пробормотал старик, — а то и у читателей твоих тоже будет в головах вавилонское столпотворение.
Я уже собрался идти к себе, как вдруг увидел входящего во двор Фобурга Армена. Заметил его и Томаш.
Армен шел к нам, широко улыбаясь. У него была удивительная улыбка — в дремучей чащобе, черной, как сажа разбойничьей бороды, сверкали крупные ровные зубы, которыми, казалось, можно перекусить наконечник копья. И такие же черные большие круглые зрачки, прятавшиеся под двумя дугами густых бровей, сияли и искрились будто бы Господь только что послал ему великую и нечаянную радость.
Я улыбнулся в ответ ему — Армен не был в Фобурге больше месяца, и я успел изрядно по нему соскучиться. Даже Томаш, у которого с художником отношения были довольно сложными, вяло и будто нехотя, тоже изобразил улыбку.
Армен подошел к нам, снял с плеча тяжелый мешок с инструментами и поставил его на землю.
— Чем промышлял на этот раз? — спросил я его, сердечно перед тем обняв.
— Сложил три печи, помог построить дом и нарисовал одну трактирную вывеску, — бодро ответствовал Армен.
Томаш сумел отреагировать на эту непродолжительную тираду двояко. Когда Армен говорил о печах и доме лицо старика-скриптора выражало удовлетворенность и согласие с добрыми делами его соседа. Когда же художник упомянул о трактирной вывеске, бывший гусит будто уксуса выпил: лицо его перекосила гримаса презрения, и в глазах вспыхнул огонь откровенной неприязни.
«Вот крепкий орешек, — подумал я, взглянув на Томаша. — Сколько лет прошло, а он все так же верит в догматы гуситов, как и в молодости. Гуситы считали пьянство смертным грехом, а кабаки — обителью сатаны. Они же считали слугами нечистого торговцев и комедиантов, художников и виноделов. А тут — художник, украшающий завлекательной вывеской вертеп греха и погибели*.
— Что нового в Фобурге? — спросил Армен.
— Пока ты ходил по округу, у нас поселились три гостя.
— Небольшая новость. Фобург славится гостеприимстом, — ответил художник. — И кто они?
— Мальчишки-крестоносцы, — усмехнулся я.
— Глупые, несчастные дети, — печально вздохнул Томаш.
— И что они делают? — спросил Армен.
— Ждут, пока один из них поправится.
— Ясно, — сказал Армен. — Ты, как праотец Ной, твой замок, как ковчег, а мальчишки, как трое из семи пар чистых.
— Точно, Ноев ковчег, — буркнул Томаш. — Только есть еще в нем и нечистые.
И, не сказав более ничего, побрел в свою келью. А мы с Арменом понимающе переглянулись и тоже пошли каждый к себе.