Глава X Огонь и железо

Я не помню более тягостного путешествия, чем то, какое я затем совершил. Мы ехали по той же дороге, по какой я с Освальдом фон Волькенштейном начал свое путешествие, растянувшееся на треть века и оказавшееся столь долгим и тяжким. И хотя теперь оно обещало быть намного короче, но не было в жизни у меня дней более горестных — и из-за того, что уже случилось и из-за того, что меня ожидало.

Мы ехали в двух возках.

Отец Августин посадил с собою меня и Освальда, а во второй — Ханса, фон Цили и двух братьев-доминиканцев.

Я и Освальд ехали молча. Отец Августин сидел с закрытыми глазами, и было непонятно, спит он или бодрствует. Иногда, не открывая глаз, инквизитор начинал беззвучно шевелить губами и медленно перебирать четки. Это, по-видимому, означало, что он молится, и, заметив это, я и Освальд тоже начинали молиться, но не про себя, а вслух. И хотя получалось, что он молится для нас, а мы для него, эта общая молитва почему-то не сближала нас. И хотя на ночлегах — в корчмах и на постоялых дворах — хотя все мы размещались в таком же порядке, в каком и ехали, отчуждение наше не уменьшалось, а становилось все большим и большим.

Отец Августин, как я уже сказал, почти всю дорогу дремал, Освальд изредка выглядывал из окна, а я ехал, окаменев, ни разу ни полюбопытствовав, где мы едем, что происходит возле нас, и, кажется, даже не обращал внимания ни на дождь, ни на снег.

Я ехал, ничего не видя и не замечая, а в глазах у меня все время маячил мертвый Армен, висящий на одном дереве с Иудой и в ушах раз за разом звучал его голос: «Я стер с лица земли мой дом и мою мать, мою родину, ее сады и горы. Я погасил звезды Млечного пути, убил Иоанна Крестителя и всех апостолов. Я убил жен-мироносиц и Святую Деву, раздробил распятие и, как вавилонский царь Навуходоносор, не оставил камня на камне от вечного города Иерусалима. А самое страшное, Иоганн, что я убил самого себя, потому что всем этим сначала предал себя. И теперь хожу живым мертвецом среди умерших живых. И чувствую это, и не знаю, что мне делать, и зачем дышать, и топтать эту землю, есть хлеб и пить воду, если я не могу делать то, без чего жизнь моя стоит не дороже жизни дождевого червя».

И вспомнил, каким униженным и жалким уходил Армен с инквизиционного судилища, и, связав все это воедино, понял, что он и не мог поступить иначе, чем поступил.

Ведь он был художником, мой Армен. И очень большим художником. Не таким, конечно, как все. И это-то и было его триумфом и его трагедией, которые и осознавал он один и нес в себе почти в одиночку, мало кого восхищая тем, что творил.

И еще он был человеком, мой Армен — сыном земли, а не просто двуногим существом, ибо маленький человек не может быть великим мастером. Потому что слово «художник» в его изначальном смысле означает — премудрый искусник. И мог ли он жить среди двуногих скотов, бичевавших его? И было ли ему место на этой земле, попавшей в тенета инквизиторов и крестоносцев?

Так мы и въехали в Мюнхен и поселились на подворье Доминиканского ордена, в старом доме из серого камня, с решетками на окнах, с обитыми железом дверями, больше похожем на тюрьму, чем на гостиницу.

Мне отвели крохотную комнатку, а Цили и Ханса поселили вместе. Когда я попытался выйти из моей не то камеры, не то кельи, сидевший в коридоре монах начальственно буркнул:

— А ну, вернись назад!

Я не возразил и ни о чем не спросил его, а покорно возвратился и опустился на кровать, больше похожую на деревенскую лавку — узкую и низкую.

Через некоторое время я услышал за дверью голос Освальда:

— Где здесь господин маршал Иоганн фон Шильтбергер?

— Здесь господ нет, — донеслась до меня воркотня надзирателя-доминиканца. — А кроме того, и разгуливать здесь не полагается, иди-ка к себе и сиди, пока не призовут.

Затем я услышал глухой удар, напоминающий пинок ноги в дверь, и глумливый смех коридорного стража:

— Ишь, какой прыткий! Дверь-то, милый, железная, да и на замке. Ее не враз и тараном вышибешь, а ты — ногой, дурак.

В ответ раздался звук, не вызывающий никаких сомнений относительно его происхождения. Если бы я сидел с закрытыми глазами на берегу какой-нибудь гавани и услышал нечто подобное, то я скорее всего решил бы, что под порывом внезапно налетевшего ветра, гулко хлопнул корабельный парус. Но в доминиканской тюрьме такой звук мог означать лишь одно — Освальд отвесил словоохотливому и глумливому стражу знатную и полновесную пощечину.

— Ну, подожди, гаденыш, — просипел надзиратель, и я услышал, как спустя некоторое время щелкнул дверной замок, заскрипела и хлопнула выходная дверь, и в доме наступила звенящая тишина.

Однако продолжалась она недолго. Дверь с шумом распахнулась, и в коридоре раздался топот множества ног, громкие голоса и злобный смех, не предвещавший ничего хорошего.

Я выскочил в коридор и увидел, как в одну из распахнутых дверей ввалился последний из только что шумевших — ражий детина в рясе доминиканца с толстой веревкой, обмотанной вокруг правой руки. Он даже не счел нужным закрыть за собой дверь, и я отчетливо услышал, как что-то или кто-то ударился сначала об стену, а затем как будто об пол, как сразу же после этого в комнате с распахнутой дверью началась возня, посыпались удары, люди засопели, захрипели, тяжко задышали, раздались стоны и всхлипывания, и через несколько минут в коридор вытащили бесчувственное тело.

Я взглянул в лицо несчастному бесчувственному узнику и узнал Освальда. Его тащили за ноги, обвязав щиколотки толстой веревкой, той самой, какую я видел намотанной на руке ражего детины-доминиканца.

Правая рука Освальда была неестественно вывернута, лицо залито кровью, рот приоткрыт.

Я крикнул:

— Что же вы делаете, сволочи!

И тут же двое доминиканцев подскочили ко мне. Я почувствовал страшный удар в подбородок, звон в голове, а в глазах — сначала огненную вспышку, и затем — могильную тьму. Я повалился куда-то глубоко-глубоко: в тартарары, в преисподнюю, и беспросветная, глухая тишина и тьма поглотили меня.


* * *

Когда я очнулся, то увидел лицо склонившегося надо мной отца Августина.

— Долго же боролись за твою душу ангелы и черти, сын мой, — проговорил инквизитор задумчиво.

— Что со мной? — спросил я, как мне показалось, достаточно громко, но преподобный наклонился еще ниже, почти вплотную, приложив свое ухо к моим губам.

— Повтори, — сказал он громко.

Я повторил.

— А ничего особенного, — ответил он. — Ты ударился головой об стенку и лежал без памяти семь дней. А раз уж теперь очнулся, то попробуй встать.

Я сел на кровати, но тут же упал от страшной слабости и головокружения.

Отец Августин с брезгливым безразличием поглядел на меня и вышел за дверь. Вскоре появился монах-доминиканец. Он поставил передо мной кружку красного вина, глиняную миску с бульоном и положил большой кусок хлеба.

Взглянув на все это и вдохнув райские ароматы поднесенных мне яств, я почувствовал зверский голод — сродни тому, какой постоянно преследовал меня в галлиполийской тюрьме. Трясущимися руками я вцепился в краюху, оторвал от нее зубами такой кусок, какой только мог поместиться во рту, и, жадно чавкая, припал к краю миски с бульоном. Кажется, прошло всего несколько мгновений, а никаких следов вина и пищи уже никто не смог бы обнаружить. Я откинулся на подушку и мгновенно уснул.

На следующее утро я попробовал встать с постели, и это мне удалось. Опираясь о стену, я сделал несколько шагов и только тут понял, как сильно ослаб. Тем не менее через три дня я уже вполне сносно передвигался по комнате, аппетит мой не ослабевал, головокружения прекратились.

И тут ко мне снова пожаловал преподобный.

— Ну, как здоровье?

— А потом вы спросите, не собираюсь ли я куда-нибудь ехать? — вопросом на вопрос ответил я, напоминая ему сцену в Фобурге, когда он в последний раз допрашивал меня.

Отец Августин усмехнулся:

— Ехать не придется, Ганс Шильтбергер. А вот прогуляться я тебя приглашу. Поди, надоело сидеть взаперти?

Я внимательно поглядел на инквизитора, похоже было, что он не шутит.

— А можно будет взять на прогулку и Освальда? — спросил я, пытаясь сохранить тон, предложенный мне отцом Августином.

— Обязательно. Даже нужно, — ответил он. — А Ханса и фон Цили тебе не хочется видеть? — спросил отец Августин и снова усмехнулся. — Ну, выздоравливай. Послезавтра утром я зайду за тобой, потом мы вместе зайдем за Освальдом и, благословясь, двинемся в центр Мюнхена.

Отец Августин смиренно сложил ладони перед грудью, низко мне поклонился и бесшумно выплыл за дверь, как серое облако, собравшееся на небе, но так и не разразившееся грозой.

В обещанный день, сразу же после необычайно ранней утренней трапезы, почему-то обильной и сытной, в мою комнату вошли двое монахов — молодых, рослых и, судя по всему, не самых слабых в ордене святого Доминика.

— Пойдем с нами, — сказал один из них и, опустив капюшоны почти на кончики носов, доминиканцы повели меня по коридору.

Возле двери Освальда они остановились, затем один из них вошел к нему в комнату и вскоре вывел его в коридор. Освальд был бледен, истощен, сильно хромал, а его правая рука, согнутая в локте, висела на широкой черной перевязи. Мы посмотрели друг на друга, и я почувствовал, как тугой горячий ком поднимается во мне откуда-то из глубины груди к горлу и плотно закрывает его.

Я почувствовал, что у меня текут слезы, и сквозь их пелену все же увидел, как глубокая стариковская складка залегла у Освальда над переносицей, и губы сжались в узкую полоску. Но глаза его оставались совершенно сухими, и в них играл какой-то неистовый горячечный блеск.

Вчетвером мы вышли на улицу. День был пасмурный. Серый снег редкой пеленой бесшумно падал на мостовые и крыши Мюнхена, однако вопреки этому, пасмурному безрадостному дню, чувствовалось, что в городе начинается какой-то праздник, ибо толпы бюргеров с нарядно разодетыми женами и детьми двигались к центру города вдоль домов, стены и балконы которых были украшены лентами, знаменами, коврами и гирляндами искусственных цветов.

Наконец мы вышли на большую торжественно украшенную площадь, оцепленную доброй сотней вооруженных стражников. В ее центре чернел высокий деревянный помост с золоченым алтарем под красным балдахином и стояли рядами скамейки, застланные коврами.

Увидев помост, я сразу же все понял: Мюнхен готовился к аутодафе — акту веры — торжественному сожжению еретиков.

Тысячная толпа, тесно сгрудившись, плотно сомкнулась вокруг площади, оставив только два прохода: один — со стороны тюрьмы, откуда должны были привести осужденных, и второй — на соседнюю площадь, где приговоренных ждали костры, плахи, виселицы и позорные столбы.

Толпа мерно раскачивалась, негромко шумела, сыто и беззлобно пошучивала, благодушно ожидая волнующего, щекочущего нервы бесплатного зрелища.

Наконец действо началось.

За помостом одновременно остановилось несколько карет, возков и открытых повозок. Опуда неспешно, приветливо улыбаясь, начали восходить на помост светские и церковные князья, нотабли и потентаты.

И как в канун сражения при Никополе, когда я стоял у шатра короля Зигмунда, а мимо меня шла титулованная знать и мои товарищи — пажи и оруженосцы — выкрикивали их имена, так и теперь всезнайки из толпы чванливо произносили:

— Вон тот толстый блондин в синем бархатном плаще — маркграф, а в лиловой сутане — епископ. А эта, рыжая — племянница герцога.

— А где сам герцог?

— Что-то не видно нашего Благочестивого. Видно, молится в домовой церкви за души еретиков.

— А не тот ли это господин в черной маске, что стоит сбоку, возле высокой дамы в голубом?

— А, ей-богу, кажется, это он.

Я один, наверное, знал, кто этот господин в черной маске. Это был мой брат Вилли — советник герцога Альбрехта Благочестивого.

И вдруг толпа замерла: где-то вдали возникло еле слышное печальное пение. Головы всех зевак одновременно повернулись к проходу, идущему от тюрьмы. Повернулся туда же и я. Пустой проход почему-то навевал на всех собравшихся леденящий кровь ужас. Казалось, появись оттуда Люцифер{43} на огненной колеснице — и то станет легче, чем вид этой пустой улицы, с мокрыми поблескивающими камнями мостовой и безмолвными горожанами на украшенных коврами балконах, которые все, как один, замерев, глядели в сторону тюрьмы…

А между тем печальное и грозное пение все приближалось, и в какой-то момент все собравшиеся враз почувствовали — они здесь, рядом с площадью.

И вот в проходе появились двое — в белых балахонах, с глухими капюшонами. Они несли два зеленых штандарта с эмблемами инквизиции. Шли они медленно, размеренно, задавая тон всей процессии.

За ними двигалась дюжина каноников со знаменами церковных приходов, обрамленными черным траурным крепом.

Наконец слева и справа по проходу вступили на площадь двумя шеренгами пикинеры и алебардщики в начищенных до блеска кирасах и касках, будто не на казнь послали их, а на парадный смотр или на службу во дворец герцога. Между ними вели осужденных.

Первого везли на осле, повернув лицом к хвосту животного, еще двое шли пешком, держа в руках высокие зеленые свечи. Четверо «родственников» инквизиции так же, как и первые двое, в белых балахонах и капюшонах несли носилки, на которых недвижно лежал еще один осужденный, наряженный в высокий островерхий колпак и ярко-желтую хламиду, разрисованную изображениями черных чертей, скачущих меж красными огненными сполохами. Другие осужденные были одеты так же.

Увидев несчастных узников, я впился глазами в лица тех двух, которые шли пешком, потому что едущего на осле посадили вперед спиной, и мне была видна только его худая длинная спина, седые космы, выбивающиеся из-под дурацкого колпака и тонкие голые ноги, почти волочащиеся по земле.

«Нет, это — не Томаш, — с облегчением подумал я. — Он намного ниже ростом и не такой худой».

Но зато в одном из двух идущих следом я совершенно отчетливо распознал Ульриха Грайфа. Он шел, не поднимая глаз, ссутулившись, вобрав голову в плечи.

Второй узник, шедший рядом с ним, тоже еле волочил ноги. Из-за того, что и Ульрих, и его сосед шли, уронив головы, их бумажные колпаки торчали как нелепые наконечники, направленные в лицо и грудь того, что ехал на осле лицом к ним. Я надеялся, что, когда Ульриха проведут мимо меня и Освальда, он хотя бы взглянет в нашу сторону, но он так и прошел, не подняв глаз и не повернув головы. На носилках лежал Томаш. И, несомненно, он был мертв. На своем веку я видел тысячи убитых, и мне довольно было лишь взглянуть на него, чтобы в этом убедиться. Более того, я мог бы присягнуть перед любым судом, что он умер не от изнуряющей хвори и не от долгих мучений, а был убит мгновенно и безбо-лезненно: такие мертвецы очень уж похожи на уснувших. И можно было бы подумать, что Томаш спит, если бы не широкая белая холстина, обматывавшая его шею: холстина не везде была белой — она напоминала брусничную поляну, засыпанную первым снегом — чистым неглубоким, сквозь который проступали чуть подмерзшие краснокоричневые пятна ягод.

«Ему перерезали горло, — догадался я и туг же спросил себя: — но зачем?»

Увиденное как будто загородило от меня все, что происходило на площади. Я, как во сне, смотрел на шеренги инквизиторов, фискалов, «родственников», медленным, но четким, почти военным строем вступающих на площадь.

Я почти не воспринял дальнейшего представления — преступного и постыдного, — когда осужденных усадили на скамьи перед помостом и снова начали уговаривать, увещевать, выспрашивать.

Я пришел в себя лишь тогда, когда на помост взошел монах-инквизитор и начал читать приговоры. И хотя читал он громко и внятно, я ровным счетом ничего из услышанного не понял — латынь не была моим любимым языком. Но по тому, как вели себя люди, сидящие на скамье для подсудимых, я понял многое.

Первым приговорили худого старика, привезенного сюда на осле. В момент, когда инквизитор прочитал последнюю строку приговора и замолчал, старик выронил из рук свечу и сполз со скамейки на камни площади. В толпе засмеялись.

Многие, как и я, не понимавшие, о чем это только что говорил инквизитор, сначала зашушукались, потом стали переговариваться и, наконец, закричали:

— Что это читал святой отец?

— Скажите по-человечески, не умудрены мы, темные!

Стоявшие в толпе монахи с нескрываемой важностью и напускным сожалением степенно отвечали:

— Ересиарх Андрей из проклятой Богом секты Оребитов будет предан огню.

— Погреется! А то, вишь, зазяб, ноги не держат!

— Труса празднует, чертов еретик!

Меж тем инквизитор начал читать второй приговор. Среди латинской тарабарщины я услышал имя «Томаш» и понял, что приговор предназначен мертвому скриптору.

Когда инквизитор замолк, к носилкам, стоящим возле помоста, подошел палач и плюнул на мертвеца.

И тут же к носилкам ринулась толпа «родственников» инквизиции. Они выкрикивали гнусные ругательства и, исказив рожи со сладострастием безумцев, тем не менее хорошо понимающих безнаказанность творимого ими, плевали на труп.

А две женщины — старые, иссушенные постами и злобой — начали было пинать покойника, но стражи подхватили их под руки и оттащили от носилок.

— А с этим-то дохлым еретиком, что сделают? — снова заинтересовались зеваки.

— Тоже предадут огню, — смиренно разъяснили сведущие в латыни, монахи.

— А ему-то не все ли теперь равно?

— Не скажи, сын мой, — резонно возражали грамотеи. — Одно дело лежать на кладбище среди христиан, и совсем другое — когда твой пепел высыпят в реку.

Любопытствующие мелко крестились, вздыхали, истово шептали:

— Спаси Христос.

— Не дай Бог такого.

— Спаси и помилуй, Царь Небесный.

Третий приговор касался того, кто шел рядом с Ульрихом.

Я замер и напрягся, вслушиваясь в каждое слово, но снова ничего не понял. На этот раз, не дожидаясь вопросов, грамотеи пояснили:

— Этот легко отделался — бичевание сегодня и десять лет серебряных рудников.

«Слава Богу, — подумал я, — приговор Ульриху будет или таким же, или более мягким — инквизиторы сначала подают самые острые блюда».

Осужденный, судя по выражению его лица, ничего не понял и, как и первый приговоренный к сожжению оребит, тоже встал на колени. Наконец, дело дошло до Грайфа. Ульриха приговорили к тяжелой епитимье{44} — бичеванию на площади и ежедневному многократному чтению главных молитв. Кроме того, ему предписывалось еще одно наказание — идти в крестовый поход. А если такой поход не состоится, то ему надлежало прослужить десять лет в войске любого из христианских государств, на границах которого бесчинствуют неверные.

— Неизвестно, что лучше — отбыть десять лет в серебряных рудниках или же пойти в поход, — проговорил стоящий рядом со мной зевака.

«Вот тебе на, — подумал я. — Он шел в поход добровольно и почитал себя счастливым человеком и паладином Христа. А теперь то же самое будет делать, как каторжник. Вот она, истинная цена крестовых походов».

Сами же экзекуции и казни произведены были на соседней площади. Когда угасли костры и умолкли стоны исполосованных бичами, народ, оживленно переговариваясь, отправился по домам: пить пиво, нянчить детей, молиться, миловаться с любимыми, судачить о соседях, читать Библию и делать все то, что делали они вчера и будут делать завтра.

А я и Освальд остались стоять на площади. Нет, не на той, где зачитывали приговоры, а на той, где жгли оребита Андрея и бичевали Ульриха Грайфа, где сожгли мертвое тело оребита Томаша и откуда, оковав кандалами, погнали обратно в тюрьму избитого бичами каторжника.

Мы стояли и смотрели, как, не веря самому себе, стоит возле столба, в кровь изорванный бичом, теперь уже подневольный крестоносец Ульрих Грайф. Крестоно-сец уже не по велению сердца, а по приговору суда. Как он медленно, будто во сне, или нехотя, обтирает обрывками своей шутовской одежды кровь, проступающую сквозь лохмотья, и что-то бормочет, глядя невидящими глазами на прекрасный мир Божий, дарованный ему великодушными и кроткими отцами-инквизиторами. Любуется, еще не веря собственному счастью, оставшегося в живых человека, на прекрасный и добрый мир с чарующими запахами жареного человеческого мяса, с восхитительным месивом из обугленных костей и обгоревших дров, мир благочестивых единоверцев, праведных в своей ненависти ко всем и неистребимой любви к себе самим.

Один из сопровождавших нас монахов тронул меня за плечо:

— Пойдем.

Я резко отдернул плечо и отскочил в сторону: мне невозможно было идти обратно в тюрьму — я должен был дождаться Ульриха Грайфа.

— Уже и еретиков отпустили на волю, а вы все никак от нас не отцепитесь! — зло и безбоязненно крикнул я.

Монахи переглянулись.

— Не велено было оставлять, — неуверенно сказал один. Второй что-то возразил ему на латинской тарабарщине и, выслушав ответ, сказал:

— Идите с Богом.

И тут Освальд сорвался с места и стуча по камням посохом, как мог быстро, хромая и подволакивая ногу, побежал к Ульриху.

Освальд обнял товарища и лихорадочными движениями стал срывать с него лохмотья шутовского одеяния — сан-бенито, — с отвращением кидая на землю желто-чернокрасные лоскутья, разрисованные пляшущими чертями и мятущимися сполохами огня. Затем он сбросил с себя плащ и, накинув его на плечи Грайфа, бережно повел мальчика ко мне. Я видел на своем веку немало храбрецов, но едва ли у кого-нибудь из них хватило смелости обнять еретика на глазах у благочестивых обывателей города Мюнхена, само название которого означает «Город Монахов».


* * *

Несколько дней до отъезда в Фобург я решил провести у своего брата Вилли. Его замок стоял в трех милях от Мюнхена, и если бы не Освальд, я, пожалуй, прошелся бы до него пешком. Но Освальду было трудно тащиться на еще не зажившей ноге, и мы отправились на Ярмарочную площадь, где почти всегда можно было найти попутную телегу. Да и Ульриха следовало приодеть.

Мы сразу же нашли нужные штаны и подходящую по цене и размеру куртку и пошли в конный ряд.

И тут я заметил Ханса и фон Цили. Они медленно шли вдоль ряда телег и спрашивали о чем-то мужиков, но те один за другим крутили головами, отказывая им в просьбе.

Я оставил Освальда и Ульриха в сторонке и пошел им навстречу по тому же ряду, по какому они шли навстречу мне. Удача мне тоже не улыбалась — первые полдюжины мужиков так же отрицательно крутили головами, как и те, которых спрашивал Ханс.

Мужик номер семь оказался счастливым. Он жил в деревне по соседству с замком моего брата и запросил за перевоз совсем пустячную цену.

И вот тут-то Ханс натолкнулся на меня. Он сначала побелел, затем тут же мгновенно покраснел, сорвал с себя шапочку с фазаньим пером и низко поклонился.

— Куда это ты собрался? — спросил я сухо.

— В Фобург, господин маршал, куда же еще? — ответил он, от усердия и скорости проглатывая слова. — Нужно же к вашему приезду приготовить все как следует, а то, я чаю, прислуга без меня да без вас совсем распустилась.

— Ну, что же, на этот раз, пожалуй, ты прав, поезжай. Кухмистер замялся.

— Господин маршал, — пробормотал он смущенно, — я бы и рад уехать, да не враз найдешь охотника тащиться до Фобурга. Да к тому же и день к концу, а из-за сегодняшнего праздника на постоялый двор не протолкнешься — людей, как тараканов в доме у умирающего.

— Ладно, Ханс, ~ сказал я, пересиливая отвращение к нему, стыдясь собственной бесхарактерности и негодуя на свою слабость, — на одну ночь я поселю тебя и мальчишку в замке моего брата, но чтоб завтра утром и духа вашего там не было.

Ханс приложил обе ладони к сердцу и, угодливо улыбаясь, поклонился чуть не до земли.

Я рассказал ему, как добраться до замка, и жестом велел убираться прочь.

Затем кликнул Освальда и Ульриха, подсобил им взгромоздиться на телегу, и мы поехали.

Я сидел рядом с Ульрихом и больше всего на свете хотел спросить его об одном: как погиб Томаш. Но страх, что этот вопрос причинит Ульриху боль, а также боязнь, что свидетелем нашего разговора станет возница, останавливали меня.

А Ульрих ехал, будто с минуты на минуту собирался заснуть, — голова его падала на грудь и глаза открывались только на ухабах и рытвинах, когда телега кренилась или подпрыгивала. Наконец возле самого замка возница остановил лошадь и сказал:

— Слезайте, приехали.

Мы спустились на дорогу, а наш возчик поехал в деревню. Я бережно коснулся плеча Ульриха. Он встрепенулся и выжидательно посмотрел на меня.

— Прости, Ульрих, не простое любопытство заставляет меня спросить о смерти Томаша, — сказал я как можно мягче и участливее. Ульрих как-то вяло и, как могло бы показаться, равнодушно, начал говорить тихо и медленно:

— Он сам себя убил.

— Как это — сам?

— Да так. Нас повели на допрос. И сначала стали показывать нам инструменты — ножи, пилы, клещи в надежде, что мы испугаемся и расскажем все, что угодно, еще до пытки. И вот тогда-то Томаш схватил нож и сам ударил себя по горлу.

Ульрих помолчал, потом добавил:

— Крови натекло — ужас. Они и сделать ничего не успели. А меня тут же угнали обратно в камеру.

— Зачем же он это сделал? — спросил Освальд.

— Сначала я думал, — ответил Ульрих, — что он боялся, что не выдержит пыток и кого-нибудь назовет. Но, наверное, дело в другом: Томаш знал, что его ждет костер, и решил умереть более легкой смертью, чем та, которую готовили ему. А кроме того, своей кончиной до допроса под, пыткой он спасал жизнь мне: мертвого ведь не заставишь оговорить никого.

— Вот эта причина и была самой главной, — сказал я.


* * *

Брат встретил меня без особых восторгов. Поглядев на тихо стоящих в стороне Освальда и Ульриха, он спросил неприязненно и сухо:

— А это что за молодые люди?

Я побоялся признаться, что Ульриха он только что видел на аутодафе — и не зрителем, а действующим лицом, но не узнает теперь из-за другой одежды.

— Эти молодые люди — дворяне, собравшиеся в крестовый поход, — сказал я. — Они остановились у меня в Фобурге, но волею судьбы теперь находятся здесь, в Мюнхене.

— Волей судьбы и Святой Инквизиции, — уточнил брат. — Что, их тоже привезли Из-за этого гусита?

— Да, — сказал я, — из-за него.

— А каких они гербов? — спросил Вилли.

— Вот этот, с посохом — фон Маульташ, а второй внук известного фон Грайфа, того, что был вместе со мной в крестовом походе.

Брат ничего не сказал, но с заметным уважением поглядел на Освальда — фамилия Маульташ была одной из самых знаменитых и уважаемых во всем Тироле.

Сильно волнуясь, связал ли Вилли фамилию Грайфа с сегодняшним аутодафе или нет, я поспешно добавил:

— Тут на подходе еще двое — мой мажордом и третий их товарищ — Вернер фон Цили.

— Фон Цили? Это хорошо! — неожиданно оживившись воскликнул брат. — Я был очень дружен с его знаменитым дедом. Ты-то хорошо знаешь, в битве при Никополе он спас императора! — Тут же спохватившись, Вилли сказал: — Это я тебе рассказываю про битву под Никополем! Я — тебе! — И деланно рассмеялся. — Ну, что ж! — энергично потирая руки, добавил он. — Придется нам сегодня вечером устроить небольшую пирушку. В твою честь, Ганс, и в честь внука моего старого и уважаемого друга.

Он хлопнул в ладоши, и перед ним тотчас появился слуга: «Да, здесь порядочки не те, что в моем захолустном Фобурге», ~ подумал я.

— Скажи мажордому, Фриц, — тихо проговорил брат, — чтобы через три часа в Большом Рыцарском зале накрыли стол…

Вилли замялся и тут же спросил:

— А кто ~ второй? Ну, тот, что едет вместе с фон Цили?

— Мой мажордом.

— Ну, ясно. Мажордом не в счет.

И повернувшись к слуге, закончил оборванную фразу:

— Следовательно, Фриц, стол прикажешь накрыть на пять человек.


* * *

Большой Рыцарский зал был высок, просторен несмотря на огромный камин, необыкновенно холоден. Стрельчатые окна, уходящие под потолок, делали его похожим на церковь. Однако стоило только посмотреть на его стены — не оставалось сомнения, что это, конечно же, зал или рыцарского замка, или арсенала, — так много оружия висело и стояло вокруг.

Когда слуга позвал меня к столу, я заметил, что приготовленный для меня стул стоит рядом со стулом Вилли, а по другую его руку сидит Вернер фон Цили.

Мы трое — я, Вилли и Цили — оказались, таким образом, по одну сторону стола, а Ульрих и Освальд сели с двух торцов друг против друга.

В зале не было ни слуг, ни музыкантов. Брат сам зажег в шандалах свечи и сам разлил вино по кубкам. Мы выпили за баварское гостеприимство, потом за хозяина дома, а потом брат предложил выпить за гостей.

Подняв кубок, брат сказал:

— Я вижу перед собой четырех крестоносцев — одного бывшего и трех будущих. Однако, если бы ваши деды, молодые господа, оказались здесь, то мы увидели бы еще трех крестоносцев. А если бы воскресли и наши деды и прадеды — благородные баварские нобили, ходившие на освобождение Гроба Господня еще при великом Фридрихе Барбароссе, то, наверное, этот большой зал не вместил бы всех рыцарей, поднимавших наши тевтонские мечи за свободу Святой Земли.

«Эка ты научился краснобайствовать при дворе нашего Благочестивого, — подумал я, — а сам ведь вот уже восьмой десяток живешь, а своего тевтонского меча ни разу еще из ножен не вытаскивала.

И еще подумал, что все эти мечи и пики, кинжалы и алебарды Вилли понавесил для того, чтобы никто не мог заподозрить его в отсутствии воинственности.

Брат говорил еще что-то. но никто его не слушал. А мне даже показалось, что все мы впервые увидели друг друга за этим столом, а раньше никогда не встречались. Наконец Вилли замолчал, и, оглядев всех нас, произнес растерянно:

— Чего это с вами, господа?

Мы все сидели понурившись, не глядя друг на друга, и скорбно молчали, как будто не дружеская трапеза происходила сейчас, а поминки.

Первым не выдержал Цили. Он встал из-за стола и, жалко улыбаясь, попросил разрешения пойти спать. Вилли недоуменно приподнял брови и обиженно процедил сквозь оставшиеся еще зубы:

— Иди, спи.

Когда Цили проходил мимо Ульриха Грайфа, тот привстал и что-то шепнул ему на ухо. Цили застыл, как вкопанный, но затем вдруг вздернул голову и проговорил громким шепотом:

— Согласен.

Цили пошел к дверям, Грайф, как ни в чем ни бывало, опустился на свое место и, чуть пригубив вино, глубоко о чем-то задумался. Он сидел, не отрывая глаз от огня в камине, и, может быть, видел другой огонь.

А я перехватил его взгляд и подумал, что этот огонь не греет. И вспомнил огонь аутодафе и черных чертей, пляшущих среди адского пламени на желтых лоскутах Сан-бенито, и какое-то нехорошее предчувствие повернулось у меня в сердце.

— Ты прости нас, Вилли, — сказал я, как мог мягче. — Последние дни всем нам дались нелегко. Если ты не обидишься, мы тоже пойдем спать.

Брат деланно улыбнулся и, не показывая обиды, развел руками.

— Никто вас не неволит. Вы не в тюрьме.

И резко встав, одну за другой задул свечи, а затем с шумом отодвинул стул и первым пошел из зала.

Мы все, понурившись, двинулись следом.

У самой двери я обернулся.

В каминной пещере неслышно плясал огонь. Его отсветы бросались то на стены, то на пол, и тогда казалось, что в Большом Рыцарском зале идет бесшумный турнир и кровь бойцов то стекает на пол, то брызжет на стены.


* * *

«Господин маршал, господин маршал, проснитесь! Проснитесь же, ради Бога, господин маршал!»

Я очнулся от глубокого сна и увидел над собою белое лицо кухмистера, перекошенное от страха.

Но еще больше, чем гримаса страха, напугало меня то, что Ханс среди ночи начисто забыв о всяческом почитании, бесцеремонно тряс меня за плечи, как тряс бывало заспавшихся батраков.

— Ну, что такое, Ханс, что такое? — спросил я раздраженно. — Что стряслось, черт побери!

— Фон Цили убил господина фон Грайфа! — выпалил Ханс и замолк. Я не поверил собственным ушам и даже подумал, что все еще сплю.

— Как? Когда? — еле слышным шепотом выдохнул я, но мне показалось, что от моего крика проснутся все обитатели замка.

— Только что, господин маршал.

— Я ничего не понимаю, расскажи толком!

— Вы знаете — я сплю очень чутко. Я проснулся от какого-то отдаленного шума и прислушался: где-то скрежетало железо, и я тут же сообразил, что двое каких-то полуночников занимаются фехтованием. Но что-то в этих звуках насторожило меня — так не фехтуют, так — рубятся. Я встал, зажег свечу и пошел на шум. Оказалось, что это — совсем рядом, в большом зале, где камин и оружие.

Только я подошел к двери, как услышал тихий крик и тут же шум затих. Я распахнул дверь и увидел фон Цили и фон Грайфа. Цили стоял, а у его ног лежал фон Грайф. Я увидел лужу крови и в середине ее отрубленную руку. Он не шевелился.

Я крикнул: «Что это вы делаете, господин фон Цили?» Как вдруг мальчишка вытянул вперед меч и прыгнул в мою сторону. Я сорвал со стены алебарду, вышиб у него меч, треснул рукоятью по голове и связал руки. Затем я притащил его к себе в комнату и запер дверь.

— Ну, а что с Грайфом? — закричал я. — Он жив?!

— Фон Цили отрубил ему правую руку. Чуть выше кисти. Наверное он скоро придет в себя.

Кое-как я зажег свечу и побежал в Рыцарский зал.

Грайф лежал вниз лицом, крестом разбросав руки. Только одна перекладина у этого креста была чуть короче другой. Я велел Хансу поднять его. Кухмистер оттащил мальчика в сторону и посадил, прислонив к стене. Грайф был в глубоком обмороке. С обрубка руки текла кровь, голова обессиленно свесилась.

Опустившись перед ним на колени, я стал тереть ему виски и сильно дуть в лицо. Наконец он слегка пошевелился.

— Перетяни ему руку ремнем или тряпкой, — велел я кухмистеру, — и отыщи немедленно лекаря. Да постарайся пока не привлекать внимания обитателей замка.

Ханс повиновался.

А я пошел к комнате кухмистера, в которой взаперти сидел Цили.


* * *

— Зачем ты сделал это?

Цили сидел нахохленный, злой, и я не видал в его глазах ни сожаления, ни раскаяния.

— Он сам вызвал меня на поединок.

Я подумал: «Если бы Цили не покалечил его, то Грайф, возможно, убил бы Цили».

— Ты знаешь, что тебя повесят?

Цили с презрительным недоверием посмотрел на меня.

— За еретика?

— За дворянина и крестоносца.

— Не был он ни дворянином, ни крестоносцем, а еретиком был. И я ранил не дворянина и не крестоносца, а еретика.

— Тебе придется доказывать это не мне, а суду.

— Интересно, — сказал Цили с брезгливой усмешкой, — я иду в Святую Землю, чтобы убивать неверных, а здесь я собственных неверных должен гладить по головке? Не сходятся у вас концы с концами, господин бывший крестоносец.

— Это не тебе решать, верный он или неверный, не твоего ума дело.

— А чьего же?

— Святой Инквизиции, которая, между прочим, только вчера отпустила его. И не для поединков с кем ни попало, а для похода в Святую Землю. И пока еще не ясно — верный или неверный человек не дал ему выполнить этот обет.

«Сейчас сюда придет Вилли, — решил я. — А что сделает с Цили брат? Отдаст в руки судей или отпустит на волю? Ведь дед Вернера — его хороший друг. Но так ли сильно чтит Вилли память, наверное, давно уже покойного друга, чтоб преступить закон и отпустить преступника на волю?»

А что, если Вилли все же отдаст мальчишку в руки судей? Ведь он прежде всего юрист герцога Альбрехта. Я посмотрел на Цили и мгновенно представил: та же площадь, что и вчера, только на месте костра — столбы с перекладиной, а под перекладиной толстая веревка с петлей на конце. И Вернер фон Цили — с петлей на шее. И тогда — никто его не спасет. Никакие небесные силы и никакое чудо.

И я понял: если сейчас же, немедленно, я его не отпущу, я буду его убийцей. Только убью я его не своими руками, а руками мюнхенских палачей, Но я-то до конца дней своих буду знать, что его смерть — на моей совести. И тут же я подумал: «А вот Ульрих Грайф лежит здесь рядом, искалеченный на всю жизнь, и пепел Томаша мокнет в воде Изара: а Цили — жив. Пока еще жив», — будто шепнул во мне кто-то, и тогда я вспомнил…


* * *

В ту пору мне было шестнадцать. Столько же, сколько сейчас Вернеру. Меня только что пригнали в Бурсу ~ столицу султана Баязида — и поместили при его дворе.

Не прошло и месяца, как я узнал, что шестьдесят христиан хотят бежать из плена. Я не раздумывал долго — жизнь в неволе казалась мне хуже смерти. Мы дали друг другу клятву — в любом случае иметь одинаковую судьбу.

В назначенный срок мы поднялись среди ночи и, оседлав лошадей, двинулись к лесистой горе, где заранее наметили привал.

Отдохнув немного, мы поехали дальше и к исходу дня добрались до узкого и глубокого ущелья. Едва мы въехали в него, как увидели, что попали в западню: перегораживая единственную узкую тропинку, на нашем пути стояли сотни всадников. Мы попытались повернуть коней вспять, но и сзади увидели преследователей. Судя по конским хвостам на пиках сотников, перед нами стояло три сотни всадников, позади — две сотни. Мы сошли с коней и, обнажив мечи и сабли, встали поперек ущелья спина к спине.

Турки стояли, не двигаясь.

Наконец, со стороны входа в ущелье, навстречу нам пошел какой-то человек. Он безбоязненно приближался к нам, легко перепрыгивая с камня на камень, приподняв в знак перемирия белую тряпку.

Наш начальник вышел вперед и о чем-то очень быстро с ним договорился. Затем вернулся к нам и сказал, что командир обоих отрядов, по имени Энвер из рода Кистоити предлагает перемирие сроком на один час.

Мы согласились.

Тогда турок подошел к нам, и я увидел, что он уже немолод — ему было лет сорок пять-пятьдесят. У него было смуглое худое лицо, круглые, похожие на птичьи, серо-зеленые глаза, редкие седые усы и кривые ноги всадника, многие годы проведшего в седле. Он был одет просто, но я никогда дотоле не видел таких доспехов, какие были на этом турке. Они не были украшены ни золотом, ни серебром: в рукояти и на ножнах его сабли не было ни алмазов, ни самоцветов, но от этого его шлем и нагрудник, щит и сабля едва ли были дешевле оружия и доспехов какого-нибудь трехбунчужного паши: с ног до головы он был закован в дамасскую сталь. И стоило только взглянуть на него, как становилось совершенно ясно, что перед тобой — настоящий воин, смелый и честный человек.

— Христиане! — произнес он громко. — Если вы сложите оружие и не прольете напрасно ни капли крови, я обещаю сохранить вам жизнь. — Он говорил по-итальянски, и многие из нас, знавшие этот язык, без труда его поняли.

— Но ведь не ты — наш господин, а его величество султан, — возразил ему наш начальник, — как же ты можешь обещать нам то, чего у тебя нет?

— Верно, — ответил тот, которого звали Энвер, — у меня нет власти даровать вам жизнь. Но зато у меня есть власть отнять ее у вас. Однако я этого не делаю, потому что я — воин, а не палач.

— А если султан велит казнить нас, разве ты сможешь помешать этому? — спросил его наш начальник.

— Если султан велит казнить вас, я, конечно, не смогу помешать этому, — согласился Энвер. — Но я клянусь вам собственной жизнью, что буду просить султана простить вас, и если он не сделает по-моему, я попрошу его казнить меня вместе с вами. Таково мое слово.

Энвер замолчал. Молчали и мы, не зная, верить ему или нет.

Тогда он сказал:

— Я — осетин. Кто из вас знает, что это такое?

Несколько наших одобрительно загомонили: они дольше других были в плену и знали, что это такое.

— Осетин никогда не обманет. Если он нарушит слово, его единомышленники и сородичи отвергнут и проклянут его, ибо тем самым он обречет весь свой род на вечное бесчестье, — объяснили они нам.

Энвер же ничего более не сказал. Он только посмотрел каждому из нас в лицо, но мы все поверили ему — у него был взгляд честного человека.


* * *

Баязид велел казнить нас. Но Энвер упал перед ним на колени и сказал, что он дал честное слово: если мы не окажем сопротивления, то султан помилует нас. Теперь только от султана зависело — казнят нас или нет: Энвер из рода Кистоити сделал все, что обещал.

Баязид колебался.

И тогда Энвер поднял голову и громко сказал:

— Государь, если ты не помилуешь их и тем самым сделаешь меня клятвопреступником, то прошу тебя — казни меня вместе с этими неверными.

Мы стояли на коленях, со связанными за спиной руками и ждали. И наверное, каждый из нас в душе благословлял этого язычника, восхищаясь его смелостью и благородством.

Баязид спросил тогда у Энвера:

— А не причинили ли они какого-либо вреда и не учинили ли кровопролития?

И Энвер ответил:

— Нет, государь.

Баязид велел всех нас бросить в тюрьму, и мы провели там девять месяцев. Оказавшись в тюрьме, я понял, что жизнь в неволе все-таки лучше смерти. И именно тогда я дал себе клятву: если когда-нибудь, чья-нибудь жизнь будет зависеть от меня, я без колебаний спасу эту жизнь, как спас шестьдесят жизней мусульманский воин Энвер…


* * *

— Благодари бога, Цили, — сказал я мальчишке, — что пятьдесят лет назад мне встретился мусульманин по имени Энвер.

Цили, непонимающе воззрился на меня.

— Иди отсюда, Цили. И побыстрей уноси ноги, пока стражники не поймали тебя.

Цили, не веря собственным ушам, боком подобрался к двери и стрелой вылетел из комнаты.

Я взял алебарду и, стараясь не шуметь, стал расковыривать дверь вокруг замка. Затем я покорежил замок и положил алебарду на пол. Выйдя в коридор, я вставил ключ в замочную скважину и пошел к Рыцарскому залу.

Подходя к нему, я увидел распахнутую настежь дверь, свет множества свечей и услышал приглушенный гул людских голосов. Ульрих все еще пребывал в полуобмо-рочном состоянии. Возле него стояли Вилли и Ханс и толпилась куча всполошенных заспанных и полуодетых обитателей замка.

Прижавшись лбом к дверной притолоке, немым изваянием стоял Освальд.

— Я отвел негодяя к себе в комнату, — услышал я рассказ Ханса, — и запер его на ключ. Потом туда пошел господин маршал.

— Я здесь, — проговорил я, как можно спокойнее. — Я запер мальчишку, и он ждет тебя, Вилли.

Брат невидяще посмотрел на меня и буркнул:

— Пошли.

Впереди с горящей свечой двинулся один из слуг, за ним — Вилли, потом я и Ханс.

Брат остановился, поглядел на искореженную дверь и затем пристально посмотрел на меня: все же он был юристом — мой старший брат.

Я подошел к нему и громко, чтоб слышали все, воскликнул:

— Боже мой, он, кажется, сбежал!

Вилли покачал головой:

— Я не знаю, сбежал он или нет, но готов биться об заклад — его там нет.

Брат еще раз взглянул на меня, и я смекнул, что он все понял, и кажется, доволен тем, что я сделал.


* * *

На следующий день, обдумав все как следует, я сказал брату:

— Послушай, Вилли, не рассказать ли тебе обо всем случившемся преподобному Августину?

— О чем я буду ему рассказывать, и почему именно я должен встревать в эту историю и, главное, зачем мне это нужно? — сразу же возразил юрист, и я понял, что он тоже неплохо все уже продумал.

— Ну, во-первых, нужно, я думаю, рассказать преподобному обо всем, как оно произошло на самом деле.

— Я не знаю, — отпарировал брат. — Думаю, что ты и твой кухмистер знают об этом лучше меня. — Вилли на мгновение замолк, а потом добавил: — Особенно ты. — И нехорошо поглядел мне в переносицу, — будто ударил между глаз.

— Дело в том, — гнул свою линию я, — что все это произошло в твоем доме. И лучше, если ты сам — хозяин своего дома — расскажешь обо всем преподобному. Ведь он и так сегодня же все узнает, но не от тебя, а от других, и мало ли, как представят они инквизитору эту историю. И потом, я думаю, следует спросить его: «А как быть с эпитимией? Ведь без правой руки в крестовый поход не пойдешь».

Брат задумался.

— Втянул ты меня в дерьмо, — заскрипел он. — Ты думаешь, отцу Августину все это сильно понравится? Наверное, тебе известно, что за всякого приговоренного к галерам или каторге на рудниках или отправленного воевать с неверными, инквизиция получает хорошенькие деньги. А теперь инквизиция лишится кругленькой суммы, а отец Августин — своей доли от этого.

Я не знал, что дело обстоит именно так, но многие поговаривали об этом.

«Боже, какая мерзость», — подумал я. А брат продолжал:

— Не случайно ведь они жгут на кострах чаще всего стариков, старух, да всяких девок и баб, которых и продать-то некому, — продолжал брюзжать Вилли.

— А что ты предлагаешь? — разозлился я.

— Да ничего, — огрызнулся Вилли. — Придется идти к преподобному. Возмещать причиненные ему убытки.

И снова нехорошо на меня взглянув, уставился мне в переносицу.

— Убытки возмещу я. Ведь это по моей вине ты влез во все это дерьмо.

И вдруг Вилли оживился. И даже какое-то подобие улыбки появилось у него на лице.

— Ну, если так, то дело можно будет уладить гораздо проще. Я и в самом деле поеду сейчас к преподобному, а ты уж, будь добр, сделай все, как он скажет.


* * *

Осетину Энверу его благородство могло стоить жизни. Мое великодушие обошлось мне гораздо дешевле — в сто пятьдесят грошей — чуть больше фунта чистого серебра.

На третьи сутки, когда Ульрих стал ходить без посторонней помощи, и, по моему разумению, мог перенести поездку до Фобурга, мы тронулись в путь. Я ничего не сказал мальчикам и попросил брата тоже ни о чем им не говорить.

А дело было в том, что преподобный, взяв фунт серебра, по-видимому, желая и капитал приобрести, и соблюсти невинность, все же не освободил Ульриха от эпитимьи полностью: он велел ему следующей весной отправиться паломником в Иерусалим и там замолить свое еретическое прошлое.

Но я решил до поры до времени не говорить ему и об этом: все-таки он был еще слаб, и такая новость едва ли бы прибавила ему силы.


* * *

Мальчики прожили в Фобурге до весны. За зиму они здорово изменились — заметно выросли и раздались в плечах — особенно Освальд.

И что меня более всего радовало — сильно подружились и посерьезнели.

Как только сошел снег и прилетели ласточки, я каждым новым утром давал себе слово сказать Ульриху о решении преподобного.

И всякий раз мне недоставало смелости сделать это: Грайф был уверен, что калеку никто не пошлет в поход, а о новом измышлении инквизитора он ничего не знал и предположить подобное, конечно же, не мог.

Однажды вечером ко мне подошел Освальд.

— Завтра мы уйдем, господин маршал. Спасибо вам за все.

— Куда?

— Я — туда, куда и шел, в Святую Землю.

— А Ульрих?

— К себе домой.

— Ну что ж, прощай.

Он немного помялся.

— Вы, я знаю, всегда рано встаете.

— Я люблю писать при свече, когда только-только начинает светать.

— Позвольте мне переночевать еще раз и завтра утром попрощаться с вами.

— Приходи. Я буду рад. В дорогу лучше всего уходить перед рассветом.

Освальд поклонился и пошел к себе.

Я понял, что тянуть дольше нельзя, и сказал ему:

— Постой. Скажи Ульриху, чтобы он сейчас тоже зашел ко мне.

Освальд еще раз поклонился.


* * *

Я не знал, с чего начинать с ним разговор и даже куда девать глаза, будто это я — Ганс фон Шильтбергер, а не преподобный Августин — отправлял мальчика в трудную и опасную дорогу.

— Ты, говорят, собираешься пойти домой? — спросил я Грайфа.

— Да, господин маршал.

— Жаль, Ульрих, но этого не случится.

— Почему?

— Потому что прошлой осенью, ну, когда происходили все наши несчастья, преподобный велел передать тебе, что инквизиция смягчает наказание и заменяет крестовый поход паломничеством в Святую Землю.

Я опустил глаза, невольно вздохнув, стыдясь своего малодушия и чертовски жалея парня.

— Это правда? — спросил Грайф с какой-то сдержанной радостью.

— С такими делами не шутят.

Ульрих вскочил. Разрази меня гром — в его глазах я увидел неподдельный восторг.

— Ты рад этому, Ульрих?

— Рад? Я просто счастлив!

Я почувствовал, что помимо моей воли глаза мои расширяются, а рот сам по себе открывается.

— Освальд не хотел брать меня с собой! — воскликнул мальчик. — Он настоял на том, чтобы я отправлялся домой! А теперь мы пойдем вместе!

«Боже милостивый! — подумал я. — Что же это творится? Чему я могу учить кого-нибудь, если на каждом шагу поражаюсь неожиданностям, противоречащим не только простому здравому смыслу, но и Божественному разуму?»

А мальчику я сказал:

— Ну вот, видишь, как все, в общем-то, неплохо обернулось. Впору хоть пиши преподобному благодарственное послание.

Ульрих опустил мою сентенцию мимо ушей — он еще не привык к новости, которую я ему сообщил.

Не совсем владея собой, он спросил меня со сдержанной укоризной:

— Почему же вы не сказали мне об этом раньше, господин маршал?

И я ответил вопреки правде, вопреки здравому смыслу и Божественному разуму:

— Я люблю приберегать подарки и приятные сообщения ко дню расставания. Тогда воспоминания оказываются счастливыми и радостными на всю оставшуюся жизнь.


* * *

Еще не кричали петухи и солнце было далеко-далеко от Фобурга и молочницы еще спали, когда в дверь ко мне тихонечко постучали.

Я отложил в сторону перо и разрешил войти в комнату. На мальчиках были дорожные плащи, за спиной — котомки, они держали посох, на их головах красовались широкополые шляпы пилигримов, на тульях которых были нашиты большие белые кресты. Я встал, пристегнул к поясу кинжал, накинул на плечи плащ и надел шляпу. Мы молча спустились вниз. За дверью, выходящей во двор, нас ожидал Тиль. Он низко мне поклонился и попросил позволения проводить Освальда и Ульриха.

В воротах мальчики остановились, посмотрели на вымощенный булыжником двор замка, на его постройки и дольше всего задержали взор на часовне Иоанна Крестителя.

— Господин маршал, — с печальной почтительностью проговорил Освальд, — можно, мы зайдем на могилу Армена? Нам хочется проститься и с ним.

Вчетвером мы дошли до деревенского кладбища, за оградой которого — далеко в стороне — еле возвышался едва приметный, поросший первой травой холмик. Мы сняли шляпы, молча постояли, недружно, вразнобой поклонились и, не проронив ни слова, пошли к дороге, ведущей на юг.

Перед тем, как расстаться, мы остановились у той самой развилки, где прошлой весной я попрощался с Освальдом, Ульрихом и Вернером. Теперь одного из них не было. И из-за него не было и еще двоих.

— А помните, какую песню пели вы тогда, в прошлом году? — спросил я.

Освальд и Ульрих утвердительно кивнули.

— Мы все помним, господин маршал, — проронил Освальд печально и строго. — Все помним и ничего никогда не забудем. — Он шумно вздохнул и, беззвучно шевеля губами, поднял лицо к небу.

Над ними бесшумной белой рекой текло молоко языческой богини Геры, указывая паломникам дорогу к Иерусалиму.

— Смотрите, — сказал я мальчикам тихо, — сколько звезд на небе и все они — белые, все — светлые, незапятнанные и чистые.

И только одна — красная, звезда войны — Марс. Одна из многих тысяч. И все-таки, хоть она и одна, но пока она светит, возьми-ка вот это.

Я отстегнул от пояса ножны с кинжалом и протянул Освальду. Он покраснел, не то от смущения, не то от радости.

— Спасибо, господин маршал. Я прикоснусь к нему только в самом крайнем случае.

Я взглянул ему в глаза.

Мальчишка был вылитая бабка. И рот был такой же, как у всех Егеров: с опущенными уголками. Потому что всякие были в роду Сабины, а вот веселых не припомню. А Грайф стоял потупившись, и я вспомнил его деда — тихоню «Мышонка».

Я и Тиль пошли в Фобург, а когда оглянулись, Освальд и Ульрих уже скрылись за поворотом дороги.

В воротах замка я ласково потрепал поваренка по плечу и, отчего-то растрогавшись, дал ему серебряный грош.

Тиль взял монетку, поцеловал мне руку, пошел к себе в кухмистерскую.

Я поглядел мальчишке вслед. Он шел медленно, как старик, шаркая подошвами и печально опустив голову.

Перед тем как войти в поварню, Тиль приподнял правую руку и коснулся лица.

«Плачет, и не хочет, чтобы кто-нибудь заметил его слезы, — догадался я. — Стало быть, не обрадовала его моя монетка».

Я поднялся к себе, снял плащ и шляпу и, почувствовав такую усталость, будто прошагал добрый десяток миль, тяжело опустился в кресло. И представил, как по дороге к Дунаю с посохами пилигримов идут Освальд фон Маульташ и Ульрих фон Грайф, а где-то далеко-далеко отсюда с мечом на бедре едет Вернер фон Цили. И я положил перед собою новый лист бумаги и обмакнул перо в чернильницу.

Загрузка...