Я взглянул ему в глаза и ахнул — мальчишка был вылитая бабка: глазища серые в мохнатых ресницах, нос вздернут, как и у всех Егеров, сколько я их знал. Только рот с приподнятыми уголками губ, должно быть передался от матери, потому, что не было среди родичей Сабины веселых. Всякие были, а вот веселых не припомню. Он смотрел на меня, и не было в глазах его ни дружелюбия, ни настороженности. Может быть, немного любопытства. Так смотрят на очень большое и очень старое дерево, на прирученного зверя. В общем на то, что увидишь не каждый день, но от чего тебе самому не будет ни вреда, ни пользы.
— Как звать тебя? — спросил я.
— Освальд, — ответил он тотчас же. «Вот как, — подумал я, — значит, Освальд. Еще один Освальд идет в еще один крестовый поход».
А мальчишке сказал:
— Ну что же, Освальд, я тоже как-то попробовал освободить Гроб Господень, только у меня из этого ничего не получилось.
— Когда это было! — воскликнул юнец. И полуироническая, полупрезрительная гримаса перекосила его лицо.
«Вылитая Сабина», — подумал я снова, увидев, как чуть сморщился его нос и глаза сузились, будто он прицеливался или пытался разглядеть что-то мелкое.
Однако надо отдать ему должное, он тут же склонил голову и произнес покорно, как того требовал обычай и куртуазна:
— Простите меня, я хотел сказать, что мы-то освободим Святую Землю. Просто потому что мы сильнее сарацин.
«Мы тоже считали себя сильнее всех на свете, — подумал я. — А впрочем, может ли думать иначе крестоносец, отправляющийся на войну? Если он будет думать по-другому, то лучше ему сидеть дома».
А мальчишке сказал:
— Дело не в том, Освальд, сильнее вы или слабее. Дело в том, что вы — крестоносцы. А крестоносец обязан идти в поход чтобы его там ни ожидало: смерть от голода или сокровища, плен или победа.
Освальд впервые взглянул на меня с интересом.
— Вы тогда тоже так думали?
— Когда шел в свой поход?
— Да.
— Тоже так думал.
— А сейчас?
Я почувствовал неловкость. Мне нельзя было его обманывать. Пятьдесят лет назад я сам был таким.
— Нет, Освальд. Сейчас я так не думаю. Потому, что я — бывший крестоносец.
Освальд понимающе кивнул.
— Я понял. Я думаю, что до самой смерти буду крестоносцем.
— Многие до самой смерти остаются крестоносцами, — сказал я. — Это как у кого получится. У меня, вот, не получилось.
Освальд и двое его попутчиков остановились у меня, в замке Фобург, на день-другой. Их ждал Дунай, потом Болгария, потом… Неизвестно, что ждало их потом.
Я поднялся к себе в спальню. Разделся. Залез под одеяло и долго лежал тихо-тихо. Мальчишка разбередил давно уснувшее. Я видел его густые широкие брови, упрямый взгляд, короткий нос триумфатора и слышал его голос, звеневший сдержанной неукротимостью сильного молодого человека, знающего истину.
Видел-то я его, а вспоминал себя, такого, как он сегодня. И еще его покойную бабку Сабину, которая была двумя годами старше меня.
Ах, Сабина, Сабина! Пятьдесят лет назад не было во всей Швабии девчонки прелестнее ее. Красивее были, а прелестнее — нет. Наверное, и в Тироле тоже не было. Потому-то сам Освальд фон Волькенштейн именно Сабину умолял стать его дамой сердца, презрев, как рассказывали, благосклонность многих красавиц Парижа и Прованса.
Освальд фон Волькенштейн… Теперь наступил твой черед придти ко мне. Я закрыл глаза, и Освальд встал передо мной таким, каким я увидел его весной девяносто четвертого года…
Все это началось неподалеку отсюда, в замке Шильтберг, у Айхаха. Тогда тоже была весна и крестоносцы тоже шли к Дунаю. Каждый день в наш замок приходили рыцари и богомольцы, паломники{2} и оруженосцы — молодые и старые, худые и толстые, богатые и нищие. Не знаю, кого из них было больше. Кажется, все же — молодых и нищих. Тогда, в девяносто четвертом году, венгерский король Зигмунд{3} собирал крестоносцев, потому что язычники причинили много вреда его королевству.
Мой господин Леонгард фон Рихартингер, другие сеньоры и рыцари, живо обсуждали все это. Многие из них говорили, что и они не прочь послужить христианству.
Мне шел тогда четырнадцатый год, и я очень хотел посмотреть новые земли и страны. Трудности и опасности не пугали меня. Я был молод, здоров, силен, а о моих спутниках нечего и говорить — едва ли нашлись бы рыцари равные им по ратному мастерству в какой-нибудь иной христианской стране. Что могло испугать меня в окружении таких молодцов? Что могло со мной случиться, если Зигмунд Венгерский представлялся мне Артуром Великим, а мой сеньор — славным Гамуратом{4}, о котором знает всякий, кто читал «Парцифаль». А кто же в наши дни не читал «Парцифаль»? Однако я грезил, а у матушки были иные планы, и она ни за что не хотела отпускать меня из дома.
Не знаю, исполнилась ли бы моя мечта, если бы в самом конце апреля в наш замок не приехал Освальд фон Волькенштейн. Он объявился близко к вечеру. И хотя приехал один, без слуг и оруженосцев, у нас в замке все засуетились, будто пожаловал герцог со свитой или какой-нибудь старый и богатый родственник, от которого непременно должно было остаться хорошее наследство.
Матушка, вскинув руки, побежала переодеваться, повара на кухне застучали ножами, мажордом не успевал рассылать слуг. Я сел в большой зале возле камина и стал ждать, когда гость спустится из предоставленной ему комнаты, с нетерпением поглядывая на лестницу, ведущую в Большой Каминный зал.
Освальд появился на лестнице совершенно неслышно. И стоял там молча, глядя на то, как слуги накрывают на стол. Затем перевел глаза на огонь в камине, и лицо его стало печальным. Чуть погодя он заметил меня, и поймав мой ищущий взгляд, неожиданно улыбнулся. Он и так был красив — высокий, стройный, с глазами пророка, но когда он улыбался — не было прекраснее его никого на свете! Так, улыбаясь, и глядя мне прямо в глаза, Освальд фон Волькенштейн медленно спустился по лестнице и подошел ко мне. Я встал еще до того как он приблизился, и стоял, склонив голову в почтительном ожидании. Не хотелось мне показаться стоеросовой деревенщиной столь куртуазному кавалеру. Ведь Освальд был непросто графом фон Волькенштейном — выходцем из древнейшей и благороднейшей фамилии Филандеров, — но более того — он был менестрелем, стихи и песни которого с недавних пор читали и пели в Тироле и в Баварии, хотя было ему тогда едва ли более восемнадцати. Он подошел ко мне и коснулся рукой плеча. Это был жест дружбы, и я почувствовал, как теплая волна восторга и благодарности заливает мне сердце.
— Ханс фон Шильтбергер? — спросил он.
— Да, — ответил я, приятно пораженный тем, что он знает мое имя.
— Освальд фон Волькенштейн, — мягко проговорил он и изящно наклонил голову. Он не прибавил — «граф», но не это было для меня главным. Более всего располагал тон менестреля, говорившего со мной, как с равным. Я молчал от неожиданности и смущения, не зная, о чем заговорить. Он нашелся и тут.
— Я слышал, ты собираешься в Святую Землю?
И здесь я вконец растерялся. Я готов был лучше умереть, чем сказать, что матушка не позволяет мне идти в поход после того, как он признал меня равным. Нет, признаться в этом я не мог. И потому — стоял молча, чувствуя, как краска стыда заливает лицо. Кажется, он все понял.
— В восемьдесят седьмом году, когда мне было десять лет, мой отец взял меня в Крестовый поход против ируссов. Но ведь у тебя нет отца, и я хорошо понимаю твою мать — она не знает, кому поручить тебя.
— Если бы пошел мой господин Леонгард фон Рихартингер… — начал я.
— Он пойдет, я знаю это наверное, — заверил меня Волькенштейн. — Возможно, я пойду в одном с ним отряде.
Я взглянул ему в глаза, и этот ясновидец — так по крайней мере казалось мне тогда — ни о чем более не спрашивая, проговорил участливо, но без всякого снисхождения, которое могло бы задеть меня:
— Хочешь, я поговорю об этом с твоей матушкой?
Я не верил своему счастью: пойти в поход с самим Волькенштейном! Это значит, что возле него, а значит и возле меня, будут знатнейшие рыцари Европы! Это значит, что если повезет и если я окажусь достоин — мое имя будет на устах всех миннезингеров и трубадуров. А сколько интересных рассказов услышат от меня близкие, когда через год-два мы — победителями — вернемся домой!
Я уже видел восторженно-завистливые взгляды моих сверстников из соседних поместий — маменькиных сынков, отсиживавшихся под юбками своих тетушек и бабушек, в то время как я сражался и побеждал. Видел и ласковые взоры их хорошеньких сестер. Но в это время в залу вошла матушка. Ей было тогда лет тридцать шесть. Она вдовела уже пятый год, но я не помню ни одного дня, когда бы она не ходила во всем черном.
Сейчас-то я понимаю, что черное было весьма ей к лицу, но тогда я не замечал этого, да и матушка казалась мне чуть ли не старухой. На этот раз она надела лиловое платье, которое шло ей еще более, чем траурные вдовьи одежды.
Матушка взглянула на гостя, мгновенно зарделась и тут же опустила глаза. Смутился и Волькенштейн. Впрочем, миннезингер сразу взял себя в руки.
Учтиво склонившись, как того требовали правила придворного вежества, начинавшие в ту пору проникать к нам из Прованса, Волькенштейн проговорил учтиво:
— Мадам, я счастлив познакомиться с дамой, столь известной своим благочестием и рачительностью.
Матушка покраснела еще больше: и она, и я впервые услышали в нашем доме слово «мадам», к тому же — ох, и не прост оказался этот миннезингер! — он не только знал мое имя, еще не познакомившись со мною: он знал и то, что более всего льстило самолюбию матушки — она считала себя необыкновенно хозяйственной, хотя едва ли кто-либо из наших соседей-помещиков, не кривя душой, мог согласиться с этим. Но ведь Волькенштейн не был нашим соседом и мог чистосердечно заблуждаться на счет матушкиных добродетелей. Ну, а что до благочестия, то какая вдова, если она пять лет не снимает траура, не пропускает ни одной церковной службы и при всем прочем живет в честном вдовстве, не считает себя ангелом во плоти?
От этих слов матушка выпрямилась, глаза ее засверкали, голос стал молодым и звонким. Она указала Волькенштейну место во главе стола и, изящно подобрав юбки, села рядом. С другой стороны она посадила меня, и ужин начался. Я хорошо помню, как Волькенштейн сначала предложил тост за матушку, а затем очень осторожно предложил выпить за тех Шильтбергеров, которых нет теперь в доме. Наверное, он все-таки знал о нашей семье далеко не все и таким образом предлагал матушке самой рассказать обо всех домочадцах. Кажется, ей не хотелось признаваться в том, что у нее четверо сыновей и что я — самый младший из них. И потому она сказала:
— Мой покойных супруг по праву старшего в семействе фон Шильтбергеров исправлял должность маршала двора при нашем добром герцоге. По смерти моего супруга я отправила в Мюнхен моего старшего сына — Герлаха: должность маршала двора — наследственная в роде Шильтбергеров.
Чуть поколебавшись, матушка вдруг сказала с какой-то отчаянностью:
— У меня четверо мальчиков, господин граф. Все они погодки. И оттого что я слишком рано вышла замуж — мне не было тогда и шестнадцати, — мой старший сын, кажется, ваш ровесник, господин фон Вилькенштейн: ему недавно сравнялось девятнадцать.
— Мой второй сын — Вилли — школяр, — продолжала матушка с печальным спокойствием. — В позапрошлом году он уехал учиться в Париж.
Волькенштейн понимающе улыбнулся. Без слов было ясно, что он уже побывал в Париже и знает о его университете и студентах гораздо больше, чем мы с матуш-кой.
И вдруг что-то озорное и совсем уж мальчишеское мелькнуло в глазах Волькенштейна.
— Я бывал в Париже, мадам. И сейчас мне пришла на память песенка наших школяров, которые учатся там.
Матушка улыбнулась.
И Волькенштейн запел. Пел он тихо, но чувствовалось, что если потребуется, то голос его заполнит самый большой собор.
Во французской стороне
На чужой планете
Предстоит учиться мне
В университете.
До чего тоскую я —
Не сказать словами.
Плачьте ж, милые друзья,
Горькими слезами.
На прощание пожмем
Мы друг другу руки
И покинет отчий дом
Мученик науки.
Вот стою, держу весло —
Через миг отчалю,
Сердце бедное свело
Скорбью и печалью.
Тихо плещется вода,
Голубая лента,
Вспоминайте иногда
Вашего студента.
Ну, так будьте же всегда
Живы и здоровы,
Верю, день придет, когда
Свидимся мы снова.
Всех вас вместе соберу,
Если на чужбине
Я случайно не помру
От своей латыни.
Если не сведут с ума
Римляне и греки,
Сочинившие тома
Для библиотеки.
Если те профессора,
Что студентов учат
Горемыку школяра
Насмерть не замучат.
Если насмерть не упьюсь
На хмельной пирушке —
Обязательно вернусь
К вам, друзья, подружки!
— Вот такая вот песня, — улыбнувшись, и будто извиняясь, проговорил менестрель и опустил глаза.
Матушка неодобрительно поджала губы.
— Эту песню написали вы? — спросила она со строгой неприязненностью.
— Нет, мадам. Это — старая песня. Она называется «Прощание со Швабией», и я прочел ее в песеннике «Кармина Бурана», составленном вагантами{5}.
— Так вот, — продолжила начатый ею рассказ матушка, — к счастью, другой мой сын — Салентин — не пошел по пути Вилли и в прошлом, 1395 году уехал в Пруссию. Он готовится стать рыцарем в ордене Святой Девы Марии Тевтонской.
Волькенштейн согнал улыбку с лица и с видом озабоченным и хмурым, так же понимающе, кивнул снова. Это означало, что он бывал и там, и житье рыцарей в Пруссии, не столь беззаботное и веселое, как у школяров Латинского квартала, тоже знакомо ему не понаслышке.
— И вот, — матушка кивнула в мою сторону, — мой самый маленький — Ханс. — При слове «маленький» она улыбнулась, а я смутился еще больше.
— Вы богатая женщина, мадам, — вступил в разговор Волькенштейн. — Все ваши сыновья служат и учатся, как и пристало благородным рыцарям. Ну, а что касается Иоганна — о, как я был благодарен за этого «Иоганна»! — то сам Бог предопределил ему путь крестоносца.
Матушке это явно не понравилось.
— Почему же, господин фон Волькенштейн? — спросила она сухо.
— Охотно отвечу, мадам. Ваш старший сын унаследовал не только место маршала при дворе, но и в свое время станет единственным законным хозяином замка Шильтберг и всех иных владений и угодий, принадлежащих вашей семье. Судьба двух других сыновей в их собственных руках: один будет служить пером, другой — мечом. А вот Иоганну придется заботиться о себе самому.
— Я уверена, что Герлах никогда не оставит Ханса, — чуть обиженно проговорила матушка.
Волькенштейн только слегка приподнял брови и тихо вздохнул:
— Ваш Герлах, наверное, добрый брат и послушный сын, но кто знает, какая достанется ему жена и унаследуют ли достоинства отца его будущие дети?
И матушка, немного подумав, согласно кивнула головой:
— В наш век, господин граф, все так непрочно. Так мало добрых людей. Всякий норовит урвать побольше для себя за счет другого. Даже родные братья порой не слышат голоса крови.
Видать, недаром странствовал по свету Освальд фон Волькенштейн: в свои годы он и вел себя, и рассуждал, как будто голова его была седа, а сердце давно искушено всеми соблазнами.
Чуть скосив глаза в мою сторону, и тем давая понять мне, что сейчас-то и начнется разговор, которого я так жду, Волькенштейн повернулся к матушке и проговорил сочувственно и, как мне показалось, чуть вкрадчиво:
— Я не ошибся, мадам, назвав вас мудрой женщиной. (Когда он так назвал матушку, я, убей меня гром, не слышал. Однако она снова зарделась, и с ожиданием приятного разговора, который должен был последовать за столь обещающим началом, взглянула на молодого кавалера с доверчивой радостью.) И сейчас именно к этому качеству — к вашей мудрости — я и хочу обратиться.
Матушка наклонила голову с горделивым согласием.
— Вы сказали, мадам, что ваши старшие сыновья уже обеспечили себе место в рядах сословия меча и мантии. А Иоганн еще не сделал этого. Но ведь ему уже четырнадцать.
— Всего-навсего четырнадцать, — тихо проговорила матушка.
— Уже четырнадцать, — без прежней мягкой учтивости перебил ее Волькенштейн. — Я пошел в свой первый поход, когда мне сравнялось десять. И уверяю вас, болота Литвы и Пруссии не менее опасны, чем пески и скалы Святой Земли. А стрелы ятвягов и самогитов ничуть не тупее сарацинских{6}.
— Но с вами, наверное, был кто-нибудь из родственников: отец или дядя, старший брат или еще кто-то?
— Не скрою, мадам, — со мною был мой отец. Но не скрою, что если бы его и не было, наш поход завершился бы точно так же.
— В военных предприятиях, — произнес Волькенштейн снисходительно, — почти все зависит от общего хода дел. Если поход проходит удачно и завершается победой, то этот успех принадлежит всем. И, как мне приходилось замечать, в таких походах мало кто гибнет. А общий ход дела, мадам, зависит в свою очередь от общих усилий. И потому жизнь каждого зависит от всех его товарищей, а не только от отца или брата, если они находятся даже рядом с тобой.
Я могу привести множество примеров, когда незнакомые люди выручали один другого из опаснейших положений, а родственники или соседи, пошедшие в поход или были далеко, или — что гораздо хуже — теряли присутствие духа и оказывались совершенно беспомощными.
— Хорошо, господин граф, — согласилась матушка, — вы — рыцарь, вы прошли через все это, возможно, в том, что вы сказали — истина. Однако же, ответьте мне еще на один вопрос: что даст все это моему мальчику?
Волькенштейн непритворно удивился.
— Вы, вдова дворянина и мать четырех дворян, спрашиваете меня, что дает военная служба молодому человеку под знаменами короля? Я отвечу — ничего, кроме звания рыцаря и того, что он будет до конца жизни своим в этом самом славном из всех сословий.
Душа моя, казалось, готова была взлететь под высокий потолок Каминного зала. Райские птицы пели во мне, но не только они одни — боевой рев медных труб и турьих рогов перекрывал их сладкогласое пение.
«Ничего, кроме звания рыцаря и того, что он будет до конца жизни своим в этом самом славном из всех сословий!» — повторял я в упоенье, и ни одна из песен миннезингера{7} не казалась мне лучше.
— Мужчине может это и в самом деле важно, — проговорила матушка, — но женщина предпочла бы что-нибудь более земное. А что, если Ханс не вернется домой? И окажется среди тех немногочисленных, которые остаются на чужбине? Матери, согласитесь, небольшая утеха оттого, что где-то на краю пустыни появится еще один крест, на котором будет распята еще одна рваная кольчуга.
Волькенштейн молчал, опустив глаза.
— Я понимаю ваши чувства матери, мадам. Но, если не это, тогда Иоганну суждено стать мирным швабским свинопасом. И жизнь его пройдет между навозными кучами на скотном дворе и разборами крестьянских жалоб о потраве ржи соседскими телятами.
Я тотчас же вообразил и это.
Метким стрелком оказался граф Освальд фон Волькенштейн! Мгновенно все во мне заклокотало. Как! Я — свинопас?!
И тут миннезингер протянул мне руку помощи.
— Может быть, вы позволите и ему сказать что-нибудь? — спросил наш гость и взглянул на меня ободряюще.
Матушка молчала. Молчал и Волькенштейн. И я, черт меня побери, тоже, как воды в рот набрал.
— Вот видите, он еще совсем ребенок, — облегченно проговорила матушка, — он и сам не знает чего ему хочется.
— Выходит что так, — проронил Волькенштейн и встал.
И тут меня прорвало.
— Вовсе я не ребенок! — крикнул я запальчиво. — Вовсе не ребенок! И если хотите знать, то я лучше погибну, или всю жизнь проведу у неверных в неволе, чем буду пасти свиней и судить-рядить наших Михелей!
Матушка с печальным неодобрением поглядела на гостя — стало быть, задели меня его слова, если я тут же, как эхо, повторил их.
— А если вы не согласитесь отпустить меня в поход с господами фон Волькенштейном и фон Рихартингером, то я просто-напросто убегу из дома!
— А вот этого делать не следует, — произнес Волькенштейн, будто он был не на четыре года старше меня, а, по меньшей мере, приходился мне дедушкой. — Сколько раз я убеждался в том, как плохо кончали мальчишки, пускавшиеся в дорогу на свой страх и риск. Это в сто раз опаснее, чем идти в поход с рыцарским войском.
Матушка встала, поджав губы.
— Прощайте, — проронила она сухо и чопорно, не добавляя обычного — «господин граф».
Волькенштейн смущенно поклонился ей вслед.
— Спокойной ночи, рыцарь, — сказал он мне, когда матушка вышла из зала. И потрепал меня по волосам.
Утром матушка долго не выходила из спальни, а когда я, наконец, ее встретил — глаза матушки были заплаканы и было видно, что ночь она провела без сна.
В середине дня Волькенштейн собрался уезжать. Когда он пришел прощаться, матушка позвала меня к себе.
— Я хочу задать вам только один вопрос, господин фон Волькенштейн, — сказала она с плохо скрытым вызовом.
Волькенштейн чуть приподнял голову и с подчеркнутым спокойствием посмотрел ей в глаза.
— А вы сами почему идете в Святую Землю?
— Я тоже младший в семье, мадам. Однако не в этом дело. Я не ищу сокровищ. Мне нужна слава.
— Вам так ее не хватает?
— Ее не хватает моей даме сердца, мадам.
Матушка смутилась. Растерянно перебирая пальцами края рукавов, она пробормотала:
— Ужасные времена! В дни моей молодости мне более всего не хватало того, чтобы мой возлюбленный был рядом со мной.
— Вы другая женщина, мадам, — сказал Волькенштейн, и я увидел в глазах его глухую тоску.
— Кто же ваша дама? — спросил я тихо: во всех романах, какие я к тому времени прочитал, — а их было у нас целых три! — единогласно объявлялось — всякий рыцарь должен елико возможно прославлять свою даму и на всех перекрестках провозглашать ее имя, а более всего неукоснительно исполнять любую ее прихоть, какой бы она ни была.
Волькенштейн печально взглянул на меня и, по-видимому, догадавшись из какого источника почерпнуто мое любопытство, проговорил со снисходительной иронией знаменитую фразу, которую произносили все герои рыцарских романов:
— Благодарнейшая из благодарных и прекраснейшая из прекрасных — Сабина Егер.
Так я впервые услышал это имя.
А теперь внук Сабины спит в моем доме и я неотступно думаю о нем, хотя что мне теперь Сабина, что многие прочие, которых уже давно нет в живых…
Но внук Сабины жив, и ему четырнадцать лет, как и мне тогда, когда я впервые услышал о ней.
Освальд, Освальд, молодой крестоносец! О, эти мальчики, к четырнадцати годам знающие самое главное в жизни. Как им просто живется! У них есть идеал. У них есть вера. У них есть друзья, и они хорошо знают, кто их враги. Они знают дорогу, ведущую к цели. Одну единственную дорогу среди тысячи других — ложных. Они — паладины Креста Господня{8}, рыцари без страха и упрека. Они живут для того, чтобы вместе с друзьями убивать врагов и идти до конца по избранной раз и навсегда дороге.
Упаси Боже, доказывать им, что дорог в мире столько же, сколько блуждающих по земле странников, и что иной сарацин ничуть не хуже, а, может, даже и лучше другого крестоносца…
Они посчитают тебя или врагом, или безумцем. И только если случайно выживут и у них останется время поразмыслить над происшедшим, то, может быть, задумаются: так ли все гладко, и правильно ли прошла их жизнь, как казалось сначала?
Да и то, если ненависть не ослепит их навек и не лишит разума до конца дней…
Тихо было за окном моей спальни. В лунном свете тускло поблескивало на стене старое распятие. Взглянув на него, я вдруг вспомнил все, что случилось пятьдесят лет назад. Наверное, потому, что матушка поднесла это распятие к моим губам, когда я уходил из дома в мой крестовый поход. И тогда я подумал: «Завтра я начну писать книгу. Я напишу обо всем, что видел, а главное, обо всем, что передумал. И если книга удастся, то, может быть, те, у кого еще есть голова на плечах, пока не лежит она в тысячах миль от дома, в чужой земле, крепко подумают, прежде чем нацепят на шляпу, или пришьют на плащ знак крестоносца».
А с чего начать эту книгу?
Я лежал и перебирал в памяти прекрасные романы: «Тристана и Изольду», «Парцифаль», «Бедного Генриха», но они почему-то казались мне неподходящими для подражания.
«А что, если написать про все так, как все и было на самом деле? — подумал я и решил, засыпая: — Утро вечера мудренее».
Спал я плохо. Однако, как и в другие ночи, проснулся до рассвета. Намерение написать книгу не только не оставило меня, но, кажется, стало еще более твердым.
Я лежал с закрытыми глазами и думал: «А книги, любимые мои книги, сильно ли помогли мне стать крестоносцем?»
И, перебрав в памяти многое, должен был сознаться: они-то прежде всего и сделали из баварского увальня паладина Гроба Господня, совершив превращение более чудесное, чем проделывали добрые феи и злые волшебники в сказочных романах о рыцарях Круглого Стола{9}. Началось-то все не из-за книг, конечно. Началось это после того, как умер отец. Когда я понял, что моему старшему брату Герлаху перейдет все — и замок, и имение, и вещи, и деньги, а мне достанутся две пары кожаных штанов, охотничья куртка, да три рыцарских романа, кои батюшка заказывал переписчику в Мюнхене специально для меня. Не знаю, почему у него объявилась такая фантазия. Может, предчувствовал, какая судьба меня ждет. А когда ясно видишь, что тебе на роду написано, то противиться этому все равно, что пытаться ладонью вычерпать море. И потому я начал искать ответ в книгах. И, о, Боже! — сколько утешительного я в них нашел! Вот, например, в романе Вольфрама фон Эшенбаха «Парцифаль» брат короля — Гамурет, как и я младший в семье, — отказался не только от денег, но и от трона, который старший брат предложил Гамурету делить с ним. (А мне Герлах ничего не предлагал.)
Сейчас-то я понимаю, что тогда Герлаху и предлагать было нечего. Матушка-то, слава Богу, была жива, но это я сейчас понимаю, а в ту пору многое представлялось мне по-иному. А тогда — с немалым для окружающих изумлением оттого, что во мне вспыхнула неожиданная любовь к стихам, я с упорством маньяка стал учить наизусть целые главы из «Парцифаля», и уподобляя себе несчастному, но гордому Гамурету — обездоленному судьбой, младшему брату короля, повторял с горьким упоением те строфы, которые более всего нравились мне:
Не надо плакать и стенать.
Потороплюсь утешить мать.
Высокая видна мне цель,
Меня пьянит победы хмель.
И сердце в левой половине
Моей груди стучит не зря,
Чтоб целью высшею горя,
Мне отличиться на чужбине!
А потом, читая уже другой роман — «Тристан и Изольда», — я находил много общего между собой и вечным изгнанником Тристаном, и вооруженный всем этим внезапно открывшимся передо мной поэтическим откровением трепетал от восторга, когда собиравшиеся в нашем замке пилигримы или рыцари запевали песни крестоносцев. Они как-то неуловимо перекликались со стихами романов и так же волновали кровь и лихорадочно будоражили ум.
Сейчас едва ли кто помнит хоть одну из этих песен, но тогда, мне казалось, весь христианский мир только и делает, что сомкнув в блаженстве очи, упоенно разверзает уста, молитвенно заклиная:
Что предрекает царь Давид{10}
Осуществить нам предстоит,
Освободив Господня Сына
От надругательств сарацина!
В необъяснимой доброте,
Принявший муку на кресте,
К тебе взывают наши песни,
И клич гремит: «Христос, воскресни!»
А еще более нравились мне следующие стихи этой песни. В них уже не было сладкой молитвенности плачущих жен — мироносиц. В них ревели турьи рога тевтонов и слышался тяжелый шаг закованных в железо меченосцев:
Мы не свернем своих знамен
Покуда Гроб Твой осквернен,
Вовек оружия не сложим,
Покуда псов не уничтожим!
Неужто Иерусалим
Мы сарацину отдадим?
Неужто не возьмем мы с бою
Сей град, возлюбленный Тобою?
Вот ведь как! Полвека минуло, а песни юности моей я все еще помню до последней строки… Помнить-то помню, да вот только понимаю совсем по-другому.
Айв самом деле почему это мне, Иоганну Шильтбергеру, баварскому дворянину, любителю птичьего пения, соколиной охоты и рыбной ловли, осуществлять предрекания какого-то чуть ли не допотопного иудейского царя Давида? И какое мне дело до града Иерусалима? Тем более, что у меня под боком, в собственном моем доме дел и забот полон рот: и мужики недоедают, и земля родит худо, и помещики нищают, и разбойнички пошаливают… А мне, видите ли, только и забот, что каждый день слушать бездельных бродяжек о неистовствах сарацин вокруг Гроба Господня. Не о Гробе, хотя бы и Господнем, думать надо, о жизни надо думать. И не о судьбе Иерусалима пекщись — о своих деревеньках да мужиках, что в них живут.
Окажись сейчас в моем замке Освальд фон Волькенштейн и спроси меня: «Неужели ты, Иоганн, хочешь быть мирным швабским свинопасом, и хочешь, чтоб жизнь твоя прошла между навозными кучами на скотном дворе и тяжбами мужиков из-за потравы ничтожного клочка пашни соседским теленком, или же, Иоганн, тебя влечет слава крестоносца и паладина?», я бы ответил не так, как пятьдесят лет назад. Я бы ответил совсем наоборот. Но для этого должно было пройти полвека, и внутри этого полувека, должна быть лечь дорога длиной в тридцать три года…
Не заметил, как и рассвело.
Встал, оделся, опустился во двор к колодцу. Ополоснулся холодной водой и пошел в кухмистерскую.
Повар Ханс и два поваренка уже вертелись у плиты. Увидев меня, низко поклонились. Ханс от усердия выпучил единственный глаз, ждал, о чем я его спрошу или чего велю. А я просто стоял в дверях и смотрел на огонь в плите. Огонь плясал, гудел, и от этого на душе у меня почему-то стало тревожно. Я давно заметил, что вечерний огонь — в костре ли, в печи ли, в камине ли — навевает покой и лад. Наверное, оттого, что хочешь ты того или нет, а где-то в тебе дремлет мысль: он сейчас поиграет и уснет. Спрячется под золу и угли и будет спать под головешками, а может, и совсем умрет…
А утренний огонь — он, как зардевшийся пожар. Как вспыхнувшая заря. Он несет тревогу и таит ожидание новых свершений. Тогда как закат наводит на мысль о приближающейся ночи. Впрочем, в молодости и закат воспринимаешь лишь как напоминание о том, что стоит соснуть и снова придет молодой розовый день.
«А Освальд еще, конечно, спит, — подумал я. — В такую пору встают старики да слуги». И ошибся. Как будто и тут продолжая спорить со мною, он появился у колодца голый по пояс, опеленутый по чреслам чистой холстиной. Постоял немного, с хрустом вытянул руки и, блаженно улыбаясь, подставил лицо солнцу. Тут появились и его спутники. Двое таких же, как он, юнцов. Как и он — голые по пояс. Они плескались у колодца, молча, сосредоточенно, чуть печально, что ли. Их ждал поход. Тут было над чем задуматься. Растерев друг друга докрасна, они накинули полотенца на плечи и гуськом побрели к кухмистерской. Первым через порог шагнул Освальд и увидел меня. Чуть поправив на груди полотенце, он произнес без тени смущения:
— Доброе утро, господин маршал.
Двое его спутников, заметно смешавшись, пробормотали вслед за ним то же самое.
— Не совсем ладно, молодой господин, являться полуголым перед его высокородием господином маршалом, а? — пробурчал кухмистер Ханс. (Они все — старые слуги в замке Фобург — именовали меня «маршалом», потому, что перед тем, как поселиться здесь, я служил маршалом двора у светлейших герцогов Баварских Виттельсбахов{11}, унаследовав нашу фамильную должность после смерти моего старшего брата бездетного Герлаха.)
Освальд не удостоил его даже взглядом. Эта чванливая дворянская независимость с изрядной долей спеси необычайно понравилась младшему поваренку — двенадцатилетнему Тилли. Он прямо-таки окаменел от восторженного изумления. В глазах его запрыгала добрая дюжина бесенят — восхищения и злорадства: знай, мол, наших! Мы хоть и молоды, да зато сам черт нам не брат. Еще бы! Мальчишка, почти его сверстник, с великолепным презрением пропустил мимо ушей замечание самого господина кухмистера!
— Мы хотели пораньше тронуться в путь, господин маршал, — обратился Освальд ко мне. — Распорядитесь, пожалуйста, насчет нашего завтрака, если можно.
— Приходите в Каминный зал, Освальд. И вы, господа, приходите в зал, — сказал я, обращаясь к его спутникам. — Потрапезуем вместе.
Все трое молча поклонились, и так же гуськом, пошли одеваться. И пришли они к накрытому столу также степенно и строго. Молча помолились. Преломили хлеб и аккуратно, по-крестьянски, смели крошки в ладони: видать, дорога, хотя и недолгая, уже выучила их бережливости. Лица у всех троих были сумрачные, задумчивые и, казалось, они уже не здесь, а в дороге — опасной и трудной. Они сосредоточенно и вместе с тем отрешенно смотрели в стол и только когда чей-нибудь взгляд падал на перекрещенные мечи, висящие над камином, в их глазах просыпался живой интерес, свойственный любому мальчишке, увидевшему оружие.
Я глядел на Освальда, и теперь его сходство с Сабиной не казалось мне столь разительным. Привык, должно быть.
Зато один из его спутников, черноволосый и круглолицый, начал чем-то беспокоить меня. Я всматривался в его черты, но кроме глухого беспокойства и чувства чего-то страшно знакомого и безнадежно забытого, не обнаруживал в себе ничего.
Так мы и сели, молча, изредка взглядывая друг на друга. Когда мальчики отставили тарелки и, поблагодарив за завтрак, уже приготовились встать, я спросил:
— Куда же вы пойдете теперь?
— В Мюнхен, господин маршал, — ответил Освальд. Он не хотел называть меня иначе и этой сухостью подчеркивал свою отчужденность. Мне стало жалко их всех — взъерошенных, настороженных, гордых.
— Мы тоже начинали поход из Мюнхена, — сказал я, — тогда там собралось много наших. — И как во сне произнес про себя — не вслух — давно забытые имена: Вернер Пенцпауэр, Ульрих Кухлер, маленький Штайнер{12}. Скажи я их громко, они бы, по-видимому, ни о чем не сказали мальчикам.
— А оттуда куда вы пошли? — спросил черноволосый круглолицый мальчик, который только что пробудил во мне чувство чего-то забытого.
— Мы пошли к Дунаю и собрались у Железных Ворот{13}. А оттуда переправились в Болгарию и подошли к городу Видину. Наши называли этот город — Бодем.
— Неверные крепко дрались за Видин? — спросил Освальд с нетерпением мальчцшки, желающего услышать о сечах и подвигах.
— Владетельный князь Видина, Иван, сдал город без боя. Более того, он сам привел нас в свой город.
Все трое ухмыльнулись с загадочной ироничностью — не Бог весть, каким трудным был ваш поход.
— Нас такая прогулка не ждет, — проронил Освальд с печальным высокомерием.
— Едва ли сейчас кто-нибудь сдаст свой город по доброй воле, а тем более позовет крестоносцев в гости.
— Он был христианином этот Иван Видинский, — будто оправдываясь, пояснил я. И добавил, извиняющимся тоном: — Тогда еще встречались христиане не нашего толка, которые иногда доверяли крестоносцам.
— А сражения были, господин маршал? — спросил второй спутник Освальда, застенчивый белобрысый паренек лет шестнадцати. И я заметил, как у всех моих сотрапезников глаза загорелись так же, как при взгляде на скрещенные мечи над камином.
— Один город мы взяли штурмом, простояв у его стен дней пять. Но я в том бою не участвовал. Король Зигмунд послал наши отряды к другому городу — Шилау. У язычников он назывался Никополь. Мы обложили его и со стороны реки, и с суши и осаждали полмесяца, когда узнали, что на выручку язычникам идет сам османский султан Баязид{14}.
— Долго собирался султан, — криво ухмыльнувшись, заметил Освальд.
— Его звали Баязид Молниеносный, — как бы не услышав сказанного Освальдом, ответил я. — И он шел к нам с двухсоттысячным войском. А такое большое войско за неделю не соберешь.
Освальд быстро посмотрел на каждого из своих спутников. Их лица выражали согласие со мной — они понимали, что двести тысяч войск собираются не сразу.
— А сколько было у нас, господин маршал? — спросил Освальд.
— Около семидесяти тысяч, — ответил я.
— Ясно, — сказал Освальд, — трое на одного. А с тремя сарацинами управится не всякий крестоносец.
— У вас все будет хорошо, — сказал я.
Вдруг Освальд встал.
— Господин маршал, — громко и, как мне показалось с вызовом, сказал он, — может быть, у нас тоже не все будет хорошо. Однако не в этом дело. Вы сами вчера сказали, господин маршал, что крестоносец должен идти в поход, что бы его там ни ожидало. И эти ваши слова сильно пришлись мне по душе.
Двое других молча смотрели на нас. А я подумал: «Что мне сказать им? Ведь они все равно сделают то, что задумали. Крестоносцами не становятся. Крестоносцем надо родиться». А им я сказал:
— Теперь другое время, господа. Может, вы и добьетесь своего. Ведь вот уже триста лет бьются рыцари за Иерусалим. Должны же они когда-нибудь все-таки взять его.
А бес противоречия, поселившийся во мне, как только мальчики появились в Фобурге и заставили меня вспомнить все, что случилось со мной полвека назад, бес противоречия, который вот уже вторые сутки не давал мне покоя, натравливая меня — нынешнего — на того, каким я был в молодости, снова заворочался в груди и шепнул ехидно: «Им вовсе не обязательно брать Иерусалим. Если они возьмут его, для чего им жить дальше? Что делать? Чем оправдываться перед всеми другими? Может, это и хорошо, что он еще не взят. По крайней мере, пока Святая Земля во власти язычников, многие мальчики еще могут стать крестоносцами. А ведь это так важно — знать, что ты можешь стать крестоносцем. А если цель достигнута другими и все страны освобождены от неверных твоими счастливыми предками и Святая Земля уже давно под рукой христиан, что остается тогда тебе? Разводить свиней и сеять рожь, и хвастаться легендарными подвигами отцов и дедов».
Но я не сказал им этого. Я просто спросил:
— А что, господа, знаете вы о Святой Земле и почему вы идете туда?
Мальчики опешили.
Первым опять нашелся Освальд.
— Ну, это яснее ясного, господин маршал, — ответил он таким тоном, будто я спросил у него, сколько ног у лошади, или какого цвета снег.
— А все-таки?
— Освобождать Гроб Господень, — ответил Освальд.
— Хорошо, — согласился я. — На этот вопрос я ждал именно такого ответа, но я спросил вас не только о том, зачем вы идете в Палестину, а еще и о том, что вы знаете о Святой Земле?
— То, что она находится под игом сарацин.
— Еще что?
— Что христиане всей Земли хотят вызволить ее из-под этого ига.
— Немного вы знаете о Святой Земле, господа.
— С нас и этого довольно, — дерзко и заносчиво ответил белобрысый, и я удивился такому тону, потому что поначалу посчитал его застенчивым тихоней.
— Вовсе нет, — сказал я примирительно. — Посудите сами: если человек идет куда-то и зачем-то, да к тому же собирается жертвовать собой и убивать других, наверное, следует ему знать, как на самом деле обстоят дела там, куда он идет?
— Разумеется, господин маршал, — дружелюбно откликнулся круглолицый брюнет. И произнес так же примирительно, как ня: — Во всяком случае, такие сведения будут очень кстати и нам, и другим.
А Освальд столь же миролюбиво добавил:
— Извините Вернера, господин маршал, с него и в самом деле всегда хватает того, что он знает. И надо вам сказать, что знания для него не питье и не пища — здесь наш Вернер всегда довольствуется самым малым.
Белобрысый обиженно засопел. Я улыбнулся.
— То, что я хочу сказать вам, господа, весьма важно. Я сам был в Святой Земле и видел многие города и храмы. Дело в том, что Палестину называем Святой Землей не только мы, христиане. Ее считают Святой и арабы, и евреи потому, что в Иерусалиме и вокруг него находится множество христианских, мусульманских и иудейских святынь.
Мальчики, заметил я, слушал меня совсем не так внимательно, как тогда, когда я рассказывал о сражениях с неверными: Освальд слушал из вежливости, белобрысый Вернер стоял, уставившись на все те же мечи над камином, и лишь круглолицый брюнет всем своим видом показывал, что сообщаемые мною сведения он считает весьма для себя полезными.
И вдруг это вежливое невнимание почему-то меня задело.
«Ну, ладно, — подумал я, — сейчас я вас расшевелю. Вы у меня проснетесь».
— Господа, — сказал я, — вы, наверное, слышали, что крестоносец, если это благочестивый воин, а не просто любитель наживы, обязательно посещает все святыни, какие встречаются ему по дороге?
Мальчики хором подтвердили это.
— Так вот, — проговорил я интригующе, — я могу, не выходя из замка, показать вам величайшие святыни Иерусалима и его окрестностей. Только вам придется немного подождать меня.
Мальчики переглянулись, и я заметил на лицах у них недоверчивый интерес.
— Подождите меня во дворе, — повторил я и показал им рукой на дверь.
Они вышли молча, гуськом, и остановились за порогом, ожидая меня.
А я пошел на второй этаж, к себе в спальню, и достал из ящичка, где лежала большая связка ключей, — один — короткий и толстый, с головкой в виде голвы льва и язычком, напоминающим растопыренную львиную лапу.
«Армен, Армен, — подумал я, — ты не станешь сердиться, даже если узнаешь, что я повел чужих в твою часовню».
Мой дед всю жизнь слыл изрядным чудаком. Говорили, что он выдумывал всякие такие штучки, каких в окрестностях не знавал никто. Среди соседей кто-то однажды даже пустил слух, что старый Шильтбергер, с помощью нанятого им алхимика, начал искать философский камень{15}, чтобы потом при помощи этого колдовского минерала любой предмет превращать в золото.
Слухи, как обычно, имели под собой кое-какое основание. Дед действительно нанял одного венецианца с острова Мурано, который привозил на продажу не то в Мюнхен, не то в Нюрнберг зеркала, кубки и прочие стеклянные вещицы. Дед познакомился с венецианцем на рынке, расспросил его, хорошо ли идет торговля, и когда тот признался, что торговля сама по себе идет неплохо, да беда в том, что товар больно хрупок, дед предложил ему остаться и делать все это у него в Шильтберге.
Венецианец, оказавшийся не простым фактором, а, как он говорил, мастером-стеклодувом, отправленным товариществом ремесленников в Баварию для того, чтобы на месте узнать цены и потребности в товарах, подумал-подумал и согласился.
Не знаю почему, но ни кубков, ни зеркал он так и не сделал. Однако наготовил множество цветных стекол — синих, зеленых, красных и желтых.
Когда я был еще совсем маленьким, я любил играть с разноцветными осколками, валявшимися у входа в подвал, где венецианец варил стекло.
Он наготовил несколько ящиков стекол, однако деду нужны были зеркала и кубки, а их-то, как оказалось, заезжий мастер делать не умел.
Дед расчитал «алхимика», и тот отправился восвояси, а сваренные им разноцветные стекла остались.
Тогда деду пришла в голову новая идея: он решил построить в Шильтберге высокую сторожевую башню. Такую, какие строили французские сеньоры во дворах своих «шато».
Они называли их «Донжон» и это значило «Длинная башня» или «Большая», или «Самая высокая», вобщем, что-то в таком роде.
Однажды осенью, когда хлеба уже были убраны, дед согнал мужиков и велел одним рыть яму под фундамент башни, другим — добывать камень, третьим — возить его в Шильтберг, а прочим — гасить известь, готовить раствор и тесать доски для строительных лесов вокруг будущего донжона.
Крестьяне многое умели делать, но они не могли ковать железные растяжки и балки, не умели жечь твердый кирпич, пригодный для строительства высокой и тяжелой башни, и потому дед был вынужден закупать все это в округе, тратя кучу денег и, наверное, уже не радуясь тому, что эта ненужная затея втемяшилась ему в голову.
Однако дед, как и многие из Шильтбергеров, был упрям и продолжал начатое дело с настойчивостью, достойной лучшего применения.
Следует сказать, что неудача с венецианцем кое-чему научила деда — он не стал искать мастера, который пообещал бы ему воздвигнуть эту новую Вавилонскую башню, а, надеясь неизвестно на что, взялся руководить постройкой сам.
Яму под фундамент мужики вырыли быстро, несмотря на то, что она была так глубока, что в нее могло бы поместиться пол-Шильтберга.
Даже такой выдающийся зодчий, как мой дед, понимал, что чем глубже яма, тем больше камня нужно в нее свалить. И потому мужицкие телеги с рассвета и до заката возили из каменоломни породу, но наполнить прорву до нужного уровня так и не могли.
Наконец дед, руководствуясь соображениями, известными ему одному, велел прекратить засыпку ямы камнем и приступить к возведению первого яруса башни.
Здесь дела пошли хуже: хороших каменщиков среди мужиков оказалось намного меньше, чем прилежных землекопов. И сколько ни бегал дед с отвесом и рейками — и без ежеминутных промеров было видно, что основание башни сильно кренится в одну сторону. Не то оседал плохо утрамбованный камень, не то были какие-то другие причины, во всяком случае, даже дед понял, что и из этой его затеи ровно ничего не получится.
Так случилось, что вскоре после того, как стройка остановилась, дед захворал и помер. Мне было тогда семь лет.
После его смерти во дворе замка так и остались лежать штабеля бревен и досок, горы камня и кирпича, кучи железа, а в подвале Шильтберга — три десятка ящиков с цветным стеклом.
А еще через семь лет я отправился с Волькенштейном и другими рыцарями в Крестовый поход и вернулся домой тридцать три года спустя.
Вернулся я не один. Вместе со мной пришел мой товарищ по странствиям — строитель и художник Армен, с которым судьба свела меня…
Впрочем, в свое время я расскажу, когда и где свела меня судьба с этим хорошим и верным человеком, оставшимся моим другом на всю жизнь.
Итак, я и Армен пришли в мой родной Шильтберг. А потом, волею обстоятельств, о которых я тоже расскажу в свое время, мы оказались в Фобурге.
Фобург был маленьким старым замком, обветшалым и вконец запущенным. Армен сразу же облазил его от подвалов до чердаков и сказал, что завтра же начнет приводить его в божеский вид.
— Ну, ну, — ответил я ему. — Посмотрим.
— Нечего смотреть, делать надо, — буркнул Армен обиженно.
У меня в голове не укладывалось, как можно починить эту старую руину? А вот Армен, оказывается, знал. Он перевез в Фобург все, что оставалось в Шильтберге, а потом пять лет стучал его топор на кровлях и в переходах Фобурга, пять лет шуршал его мастерок, накладывая раствор на облупившиеся и треснувшие стены. Пять лет звенел молот в кузне, отковывая крючья и решетки, кольца и дверные ручки. Пять лет свистел рубанок, обстругивая доски и бревна.
В завершение всего он отковал изящный и легкий флюгер. Темно-сизая ласточка как будто взлетела на шпиль самой высокой башни Фобурга и, посвистывая, поворачивалась туда, куда несся ветер.
Я стоял во дворе, задрав голову, и с удовольствием смотрел на то, как быстро и ловко делает Армен свою работу.
Наконец он спустился во двор, подошел ко мне и лукавая ухмылка перекосила его хитрую бородатую физиономию.
— Вот теперь смотри, — проронил он многозначительно и с каким-то пренебрежением хлопнул меня по плечу.
— А я и так смотрю, — ответил я, продолжая следить за тем, как от малейшего дуновения поворачивается на шпиле сизая ласточка.
— Вокруг посмотри, — буркнул Армен.
Я огляделся.
— Ну теперь видишь, кто из нас был прав?
Я не понял. И, наверное, выражение моего лица хорошо передавало мое недоумение.
— А пять лет назад, кто сказал: «Ну, ну, посмотрим?»
Я вспомнил и засмеялся. Однако где-то в самой глубине сознания мелькнула мысль: «Никогда не думал, что Армен такой злопамятный…»
На этом строительная одиссея{16} в Фобурге не закончилась — главное было впереди.
После водружения флюгера Армен дня три бездельно бродил вокруг Фобурга. А затем ушел из замка, сказав мне, что хочет посмотреть церкви, которых еще не видел.
— Надолго ты уходишь? — спросил я.
— Не думаю, что это паломничество будет дольше нашего с тобой.
Вернулся он через два месяца, подолгу сидел на куче камней, вычерчивая что-то на земле заостренной палочкой.
Я вставал засветло, но как бы рано я ни поднялся, Армен уже сидел на камнях и, прищурившись, глядел на новый чертеж.
Потом он стирал его подошвой башмака и рисовал новый.
И снова стирал.
Мы никогда не совали нос в дела друг друга. Но однажды я все-таки не выдержал и спросил:
— Что это ты задумал, Армен, а?
— Хочу построить часовню в честь Иоанна Крестителя, — ответил он быстро. Наверное, и ему хотелось с кем-то поделиться занимавшими его думами.
— Вот как, — ошарашенно промямлил я, не находя, что еще можно сказать при такой очень уж неожиданной новости. И желая как-то вникнуть в сказанное и попытаться понять, с чего это Армену вздумалось строить часовню, я спросил:
— А почему именно в честь Иоанна?
— Так звали моего отца. И так зовут тебя.
Я растрогался. «Милый мой, добрый мой друг, — подумал я. — Ты помнишь то малое добро, какое я сделал тебе. И хочешь отплатить мне за него сторицей». И я сказал:
— Это хорошо, Армен. Будет и у нас в замке своя церковь. Не придется нам в мороз или слякоть ходить в деревню, чтобы отстоять службу. Спасибо тебе.
В ответ он как-то загадочно взглянул на меня, и левый его глаз — черный и круглый — пополз к носу. (Когда Армен хитрил или что-нибудь скрывал, левый глаз непременно выдавал его, начиная сильно косить.)
— Ну, признавайся, что ты еще там задумал? — спросил я, прищурившись. (Когда я прищуривался, мне казалось, что это тоже делает меня похожим на страшного хитреца.)
Глаз строителя пополз от носа к уху.
— Не знаю, — сказал он, — захочешь ли ты молиться в моей часовне.
— Почему же не захочу?
— Так, — ответил он, — мне кажется, что не захочешь…
Следующие пять лет Армен строил часовню в память Усекновения главы Иоанна Предтечи, он же — Иоанн Креститель.
Строил он ее в одиночку, от ямы под основанием — до креста на куполе. Она оказалась довольно незамысловатой: обыкновенный куб двадцать шагов с севера на юг и столько же — с запада на восток. В стенах часовни не было ни одного окна, ни одной бойницы, ни единой щели. Только дверь — низкая, крепкая, окованная железными полосами, пригодными на обшивку крепостных ворот.
Сверху Армен выстроил восьмигранную башенку, накрытую круглым медным куполом.
Купол напоминал не то выпуклый татарский щит, не то неглубокий шелом восточной работы, увенчанный легким крестом, совсем незатейливым — две тонких медных перекладины и ничего более.
Весь фокус скрывался в окнах башенки — их было восемь — по числу граней, были они высотою в десять локтей и шли от крыши кубического основания до купола.
Словом, башенка была только остовом для восьми окон, каждое из которых отделялось от соседних тоненькими столбиками, поддерживающими купол.
А в окна, забранные решетками, откованными Арменом, были вставлены цветные стекла, от прозрачного — почти хрустального, совершенно бесцветного, до черного, напоминающего печную сажу. Между этими двумя крайними окнами строитель протянул из окна в окно семицветную радугу, в которой один цвет переходил в другой и завершался багрово-красным, переливающимся в конце концов в глухой мрак преисподней. Вот такая вот радуга опоясывала башенку, и цвета в ней совершенно незаметно переходили из одного в другой.
Затем еще год он штукатурил, грунтовал и левкасил стены часовни изнутри, а потом долго просушивал, уставив пол огромными жаровнями, и после всего стал покрывать стены белой краской, которую сам варил и переваривал по рецептам, известным ему одному.
Когда капелла была построена и оштукатурена, Армен по много часов проводил внутри, бездумно, как мне казалось, оглядывая ровные белые стены. Несколько раз я заставал его неподвижно сидящим на низенькой деревянной скамеечке и медленно-медленно поворачивающим голову то в одну сторону, то в другую. Он будто бы проводил взглядом четкую ровную линию, образующую замкнутый круг.
И так же, как и шесть лет назад, когда Армен выводил непонятные для меня линии чертежа, я решился еще раз спросить его:
— А сейчас о чем ты думаешь, а?
Но он не столь охотно, как прежде, ответил:
— А вот этого я, пожалуй, и сам еще не знаю.
— Как так? Думаешь и не знаешь о чем?
— Знаю, о чем думаю, не знаю, как все это сделать.
И застыл, буравя угольными глазами белоснежную стену капеллы.
Потом как-то я увидел, как Армен и двое мальчиков-поварят протащили по двору большой старый стол и боком внесли его в часовню. А полчаса спустя туда же прошествовал художник, неся под мышкой толстый рулон бумаги.
А дальше — мне показалось — художник сошел с ума. Он почти не ел, и неизвестно, когда спал. А если и спал, то не в своей комнате, а прямо там, в капелле, на каменном полу, выложенном песчаными плитами, напоминающими выжженную землю Армении или Палестины.
И наконец безумный строитель затащил в часовню целый штабель столбов и досок и начал строить леса. Он стучал молотком и пел то веселые, то печальные песни.
И казалось, что песня, как посаженная в клетку птица, бьется крыльями о прутья, мечется и кричит, но не может вырваться из неволи.
А потом он умолк. И только если вы подходили вплотную к часовне, и дверь к тому же оказывалась неплотно прикрытой, можно было услышать, что он все же поет — тихо-тихо. И песни у него печальные-печальные…
Он вышел из своего добровольного заточения через полтора года. Все это время он не пускал в часовню никого. Даже меня. Он побледнел и исхудал, но в глазах его сверкал огонь человека, открывшего истину.
— Ханс, — сказал он, заявившись ко мне ни свет-ни заря. — Я кончил.
— Ты хочешь показать мне свою роспись?
— И хочу, и боюсь.
— Тогда не показывай. Подожди, пока желание поделиться со мной станет сильнее одолевающего тебя страха.
— Оно никогда не станет сильнее. Вернее — страх никогда не будет меньшим.
— Тогда пойдем.
Он шагнул к двери моей спальни неуверенно, как слепой. Легко коснулся рукой дверной притолоки, зачем-то нежно погладил ее и вдруг обессиленно опустился на корточки, глядя на меня с мольбой и печалью.
— Ноги не идут, боюсь, — прошептал он и протянул мне короткий и толстый ключ с головкой в виде головы льва и язычком, напоминающим растопыренную львиную лапу. — Иди, я подожду тебя здесь. Ты и сам все поймешь. Иди. Только посмотри сначала картины, на которые будет падать солнечный свет.
Сиреневое утро гостило в Фобурге, когда я перебрел двор и подошел к часовне. Волнение моего друга передалось и мне. И рука моя чуть дрожала, когда я поворачивал ключ.
Я вошел в капеллу и остановился у двери. Дверь была в западной стене и потому сейчас — ранним утром — солнечный свет падал прямо на западную стену.
Он лился сияющим светлым потоком сквозь два окна, выходящих на восток, — хрустально-белое и голубое, и оттого западная стена светилась бело-голубым пламенем — холодным и чистым.
Я посмотрел сначала на все, что здесь сотворил Армен. И не понял, чего он боялся?
Все было так, как и в любой другой церкви: на стенах были сплошь знакомые картины — Рождество Христово, Его жизнь и Его муки. И рядом с Ним были сначала Мария и Иосиф, потом волхвы, потом апостолы. И кончилось все это Тайной вечерей и Распятием. И только две вольности, два отступления от принятых церковных канонов, позволил себе Армен — Жизнь Христа не распадалась на отдельные картины, она была представлена, как непрерывная живописная лента, шедшая по стенам часовни от двери к середине противоположной восточной стены.
И изображена была в виде непрерывной дороги, на которой с Христом и случалось все то, что донесли до нас Его жизнеописания — Евангелия. Дорога эта шла от Вифлеема, где Он родился, проходила через Египет, куда увозили Христа родители, чтобы спрятать от кровожадного царя Ирода, и заканчивалась в Иерусалиме, на холме Голгофе на кресте.
А вторая вольность, какую позволил себе художник, заключалась в том, что на восточной стене не был изображен Бог-отец, сидящий на небесном троне, в окружении горних сил, а был нарисован город Иерусалим. Нарисован точно таким, каким я и видел его с горы Сион{17}, когда был там — со всеми его церквями, мечетями и синагогами{18}, с домами и базарами, садами и водоемами, улочками и площадями.
И наверное, оттого, что над городом не было ни звезд, ни Солнца, ни облаков, ни Бога-отца, Армен не написал и Вознесения Христа на небо.
Я еще раз посмотрел на все это и еще раз спросил себя: «А чего он боялся?»
И тут я перевел глаза на северную стену и увидел, что по ней тоже вьется дорога, и тоже идет через города и села, горы и пустыни. Эта дорога начиналась так же, как и путь Христа у дверей часовни, только с другой стороны, и заканчивалась так же — в Иерусалиме, на холме Голгофа.
Я посмотрел на начало дороги и увидел, что какая-то женщина, похожая на Богородицу, пеленает крошечного мальчонку с глазами черными, как угли. Дальше я увидел, как мать младенца доит козу и делает сыры. Как отец его жнет хлеб, а мать растирает зерна круглыми каменными жерновами, какие я не раз видел в армянских деревнях.
А уже подросший мальчик стоит рядом с нею и, заложив руки за спину, глядит на густую крону высокого дерева, в которой прячется гнездо лесной горлицы.
Потом на дороге я увидел юношу в черном плаще с откинутым капюшоном. Его бородка курчавилась, он раздался в плечах и стоял, опираясь на посох, внимательно разглядывая небольшую придорожную часовню — куб с восьмиугольником во втором ярусе, накрытый не то неглубоким шеломом, не то татарским щитом.
Ужасная догадка мелькнула у меня в голове, но я тут же отогнал ее. Почти задохнувшись от прихлынувшего к горлу страха, я поглядел дальше и увидел на дороге уже взрослого человека — молодого мужчину, с черными круглыми глазами, густой смоляной бородой, широкоплечего и невысокого. Он был одет в черный балахон паломника с капюшоном, надвинутым на лоб. Он держал в одной руке мастерок, а в другой — кисти.
Это был Армен. Как и Христос, он шел в Иерусалим. И хотя шел с другой стороны, по другой стене, однако в самом конце их пути сходились. На Голгофе. Возле распятия…
Я тряхнул головой, желая отогнать это видение, как отгоняют сонную одурь. Но все оставалось по-прежнему: Христос бессильно свисал с креста, а у подножия распятия рядом с римскими легионерами и плачущими женами-мироносицами, стоял, скрестив руки на животе — Армен Чалтык, сын Ованесе, из селения Ури. Стоял в своем неизменном черном балахоне с капюшоном, надвинутым на глаза. И исподлобья смотрел на распятого Спасителя, как будто бы был одним из его учеников.
И вдруг я вспомнил, что паломника в черном капюшоне я уже видел. Раньше. В самом начале осмотра. На стене, по которой вилась дорога Христа. Замерев, я скосил глаза направо и увидел его — Армена. Он стоял на берегу реки Иордан и смотрел на то, как Иоанн Предтеча крестит Спасителя. В руках Армен держал игрушечную часовенку — точную копию той, в которой я теперь находился. Я посмотрел дальше. Армен стоял на ступенях Храма, из которого Христос изгонял менял. Он же шел в толпе апостолов по берегу Тивериадского озера{19} и слушал проповедь в Гефсиманском саду{20}. И вместе с учениками — тринадцатым! — сидел за одним столом со Спасителем на Тайной вечере{21}.
Я покачнулся. Голова моя гудела, во рту пересохло. Привалившись к дверной притолоке я постоял немного, а потом на цыпочках, будто опасаясь кого-то спугнуть, вышел из часовни и на три оборота закрыл замок, более всего опасаясь, что кто-нибудь еще увидит это безумное кощунство.
— Ну, что, — спросил он меня, — видел?
— Ты сошел с ума, Армен, — сказал я, сразу и отвечая на его вопрос, и высказывая мое отношение ко всему, что он сотворил.
— Я — художник, — ответил упрямый армянин, — а где и когда настоящие художники были такими же, как все?
Я не знал ни одного художника, кроме этого сумасшедшего, и потому промолчал. А он, полагая, что мне нечего ему возразить, сам начал говорить — запальчиво и сбивчиво.
— Ты, конечно, подумал: «Как это он смеет уподоблять себя апостолам и ученикам? Как это он может свою дорогу изображать почти такой же, как дорога Христа? Не ересь ли это? Не сотрут ли его вместе с часовней с лица земли?» Ведь подумал, Иоганн, скажи честно?
Я молча кивнул.
— Вот видишь, — произнес он намного спокойнее, чем вначале, — значит, я оказался прав. Но это и радует меня. Если ты уходишь от моих росписей потрясенный, и ум твой охватывает смятение, а сердце бьется, как у пойманной птицы, — значит, я написал хорошую картину!
— Да написано-то и в самом деле неплохо, — подтвердил я. — Только многое непонятно.
— Что не понятно, что? — вскипел Армен.
— Ты же не видел, как Его крестили, ~ ответил я как можно спокойнее и дружелюбнее. ~ Не был с Ним ни в Гефсиманском саду, ни на Тайной вечере, и, наконец, ты не был и на Голгофе не только тогда, когда Его распинали, но и когда не было Его самого.
— Был там Крест, и Он на нем был, — ответил Армен устало и тихо. — И со всеми его апостолами я был знаком. Дружил, правда, не со всеми, но знал всех.
«Он и в самом деле — сумасшедший», — подумал я. И чтобы не раздражать его более вопросами, на которые он не мог дать вразумительного ответа, я спросил то, на что, как я надеялся, он мог дать односложный и простой ответ:
— Ну, и с цем же из апостолов ты дружил больше всех?
И он ответил сразу же, нисколько не задумываясь:
— С Фомой, которого дураки прозвали «Неверным». А я-то знаю, что кроме него возле Христа более верного человека никогда не было. Кроме меня, может быть.
С тех пор ни один обитатель замка, а тем более ни один гость, кроме меня и Армена, в часовню не входил.
Кухмистер Ханс как-то поинтересовался, почему это все мы — живущие в Фобурге — в любую непогоду ходим в деревенскую церковь за милю отсюда, а часовня наша стоит на запоре?
На что я ответил ему:
— Она еще не расписана, и как ты знаешь, не освящена. А до тех пор пока наш патер ее не освятит, молиться в ней так же бессмысленно, как и в хлеву.
Не знаю, поверил ли мне мой одноглазый клеврет{22}, но больше с расспросами не приставал.
И вот сейчас я решил завести в часовню мальчиков: уж больно хорошо и подробно выписал Армен святой город и мне захотелось, чтоб и они увидели его с горы Сион, как я когда-то.
Тем более никто не мог бы сказать, увидят ли они Иерусалим на самом деле? Так пусть посмотрят хоть на картине.
А за все прочее я не опасался, едва ли им будет интересно смотреть на дороги, которые с двух сторон шли к этому городу.
Я вышел во двор и застал мальчиков у самого порога. Они стояли тихо и с любопытством поглядывали на небо. Поглядел и я.
Густая черная туча быстро приближалась к Фобургу. Она шла с гор, и там, где в ясную погоду видны были вершины отрогов, теперь повисла мгла, изредка прорезаемая молниями. Там же еще далеко от Фобурга — перекатывался негулкий, приглушенный расстоянием гром, а здесь еще сияло солнышко и только ласточки, почуяв приближение грозы, с тревожным писком пролетали над самыми крышами замка — вровень со своей товаркой на флюгере, которая, повернувшись хвостом к горам, как будто бы стремительно уносилась от приближающейся тучи.
— Если что, — сказал я, — переждем грозу в часовне. — И подбросив ключ на ладони, повел мальчиков к ее двери.
Они вошли в капеллу и равнодушно осмотрелись. Ни у кого из них я не заметил и тени интереса. Священная история, судя по всему, совсем не занимала их. «Ну и слава Богу, — подумал я. — Незачем им разбираться во всем этом».
Я жестом пригласил мальчиков пройти на середину часовни, прямо под центр купола, и попросил их поглядеть на стену против входа.
— Это ~ Иерусалим, — сказал я. — Таким он представляется паломникам, если смотреть на него с горы Сион.
Мальчики с интересом стали разглядывать картину, негромко о чем-то перешептываясь.
Я молчал. Мне всегда не нравилось, если меня не слушали или перебивали.
— О чем это вы? — спросил я, слегка раздражаясь.
Круглолицый брюнет проговорил извиняющимся тоном:
— Мы говорим, что скоро увидим все это не на картине. Наверное, мое раздражение еще не улеглось, и я ответил этим самонадеянным гусятам, мнящим себя орлами:
— В Иерусалим приходят с посохом пилигрима. С мечом завоевателя идти туда намного опаснее.
Они тотчас же замолчали, сдвинулись потеснее, и мне — в который уж раз — стало жалко их — маленьких, взъерошенных, гордых.
Жалея о ненужной резкости, я сказал примирительно:
— Вот здесь, — я показал на вершину холма Сион, — стоял я, и тот самый художник, который расписал эту часовню. Мы все это видели своими глазами, и я говорю вам, что здесь все нарисовано так, как есть на самом деле, кроме, конечно, распятого Спасителя. Ну, так вот, господа. Раз уж мы начали с Сиона, расскажу вам сначала об этом холме.
На самой его вершине покоятся гробницы Соломона, Давида и еще двенадцати иудейских царей, известных нам по Библии. Неподалеку от этих могил находится мечеть Омара{23}, поставленная сарацинами в честь своего халифа, — которого они почитают святым из-за того, что он был возле Мухаммеда{24} вроде одного из апостолов. Эта мечеть — одна из величайших языческих святынь. И вообще магометане считают Иерусалим вторым после Мекки{25} священным городом. Однако, когда крестоносцы взяли Иерусалим, они превратили мечеть Омара в церковь и назвали ее Святая Святых, потому, что и мечеть не была на той земле первым храмом, а поставили ее на месте древнего Иудейского храма, самой почитаемой святыни евреев. Так что, как видите, в Иерусалиме, который язычники называют «Кудс», не только христианские святыни, но и почитаемые храмы и могилы многих других народов.
А вот там, — я показал на стоявшую в отдалении красивую круглую церковь, с кровлей, тускло отливавшей свинцом, — внутри находится часовня, и в ней-то и стоит Гроб Господень.
Мальчики с неподдельным интересом следили за моим рассказом и внимательно разглядывали все, на что я им показывал.
— Однако скажу вам правду, в часовню меня не впустили — туда впускают только богатых и знатных, а я был беден и не очень знатен. Мне, как и всем беднякам, досталось одно утешение — облобызать камень от Гроба Господня, вделанный в стену Святых сеней, который и целуют все пилигримы. Я видел и столп, к которому привязывали и бичевали Христа, и ступени, по которым Он шел на Голгофу, и множество других христианских святынь. А вон там, — показал я, — в Иосафатовой долине{26}, я видел гробницу Богородицы.
— А где же здесь Голгофа{27}? — спросил белобрысый, который и в самом деле был глупее и неграмотнее своих товарищей, ибо любой ребенок знал: Иисуса Христа распяли на Голгофе, и стало быть, где был изображен распятый Спаситель, там была и она.
— Видите, вон тот холм, где распят Христос? — сказал я, и тут туча заслонила солнце, и в часовне заметно потемнело.
Пока мальчики смотрели на холм, на узкую улочку, поднимающуюся к его вершине, вся восточная стена и весь город вдруг окрасились в два цвета — кроваво-красный и черный.
Я-то знал, что на Иерусалим падает теперь свет из двух окон, расположенных напротив восточной стены — черного и красного, а мальчики этого не знали, и я заметил, как они испугались.
А когда почти тотчас же над крышей раскатился оглушительный грохот начавшейся грозы, круглолицый брюнет вздрогнул и на мгновение схватил Освальда за руку.
— Это игра света, господа, — успокоил их я. Но произнес это так, чтобы они не заподозрили, что я заметил их испуг и уговариваю не бояться грозы и сполохов света, как няньки уговаривают трусливых несмышленышей. Я сказал это, будто бы просто объясняя причины такого странного явления. И только. Ни больше, ни меньше.
Туча вскоре пронеслась, и снова Иерусалим залили потоки ласкового и теплого света.
— Позвольте, я продолжу, господа. Я побывал не только в Иерусалиме. И повсюду встречал многое, что не принадлежит никакому народу отдельно, но должно почитаться достоянием всех людей, живущих на земле.
— Что означают ваши слова, господин маршал? — хмуро и недоверчиво спросил Освальд.
— Извольте. В семи лье от Иерусалима в городе Хевроне мне показали гробницы прародителей рода человеческого, Адама и Евы. Какому народу принадлежат они? Кто вправе сказать: «Это принадлежит только нам и более никому*? Так вот скажите теперь: чья она — Святая Земля? Об этом спорят много лет даже те, кто там родился и живет поныне. И самые разумные из них полагают, что Святая Земля принадлежит всем людям земли. И уж никак ни английским, французским, или немецким рыцарям-крестоносцам, которым, как они считают, совсем нечего делать на их общей родине.
— А вы как считаете, господин маршал? — все так же хмуро, но, пожалуй, еще более недоверчиво, пробурчал внук Сабины.
— Я считаю так же, — ответил я.
— И вы были крестоносцем! — возмутился белобрысый Вернер, и от волнения красные пятна выступили у него по всей физиономии.
— Именно потому я так думаю, что был когда-то крестоносцем, — повторил я, начиная сердиться. — Представьте себе, господа, что гроб пророка Магомета, которого неверные почитают также, как мы Христа, находился бы в Нюрнберге. А они бы решили его отвоевать. Кем бы мы посчитали сарацин, которые ворвались бы в Австрию, в Богемию, в Баварию, наконец?
— Неверные они и есть неверные, как их ни называй, — отозвался белобрысый.
— Это для нас они — неверные, а мы для них — кто? — И не давая ни одному из мальчиков ответить на вопрос, я сказал жестко и безоговорочно: — Разбойники мы для них, вот кто. Незваные чужеземные разбойники. И честно скажу вам — нечего нам делать в Святой Земле. Там и без нас народа хватает. И если возникают у них междуусобные распри, то в этих спорах они быстрее и лучше обойдутся без посторонних.
Если вы уж собрались в Святую Землю, так хотя бы полюбопытствуйте, что вас может ждать там. Попробуйте задуматься: почему это паломники благополучно доходят до Иерусалима, а воины — нет. Неужели люди с посохами пилигримов сильнее людей с мечами? Почему посох паломника приводит человека к Гробу Господню, а меч крестоносца приводит его к своему собственному гробу?
— А и в самом деле, почему? — с искренней заинтересованностью воскликнул Освальд.
— Извольте, отвечу. Вы, может быть, знаете, а может быть, и не слыхали об этом, но правда такова, что триста пятьдесят лет назад французские рыцари захватили Иерусалим и почти двести лет владели им. Но в 1187 году египетский султан Саладин{28} разбил крестоносцев и возвратил Иерусалим неверным. Мы организовали еще три похода и только последний из них был успешным — Иерусалим на пятнадцать лет вернулся под власть христиан, но потом сарацины снова отобрали его. И вот уже два века безраздельно господствуют в Святой Земле.
Однако они не столь нетерпимы к людям, исповедующим другие религии, как мы — христиане. И потому они свободно пропускают в Святую Землю мирных паломников, но вооруженные крестоносцы не вызывают у них добрых чувств и потому, мои юные господа, в Святую Землю лучше идти с посохом, чем с мечом.
Я подошел к стене и показал мальчикам на белую полосу Млечного пути, текущую от дома Армена к Иерусалиму.
— Знаете, почему Млечный путь называют «Иерусалимской дорогой»?
— Потому что, глядя на него, можно придти в Иерусалим, — ответил круглолицый брюнет.
— Верно, — подтвердил я. — А почему его называют «Млечным»?
Мальчики молчали.
— Потому что это — молоко царицы языческих богов Геры — сестры и жены Зевса, разлившееся по небу, когда она кормила младенца Геркулеса. С тех пор этот звездный путь люди и считают путем мира, а не войны, ибо может ли вести на войну дорога, политая молоком матери?
Мальчики молчали, бросая на меня исподлобья сердитые взгляды.
— Что ж из того, что вы нам рассказали? — проговорил наконец круглолицый брюнет. — Ни иудеи, ни сарацины никогда не установят там справедливого порядка, а всегда будут обижать христиан. И мы должны выручить их — наших единоверцев, — потому что никто кроме нас не сделает этого.
— А когда вы выручите христиан, — спросил я, — вы установите справедливость и будете одинаково хорошо относиться ко всем, живущим там?
— Наше дело выручить, — ответил круглолицый, — а как там у них дальше пойдут дела — забота не наша. Мы — крестоносцы, а не пилигримы.
«Ах ты, Боже мой, — подумал я. — Полвека прошло, но ничегошеньки не изменилось. Как будто не было десятков тысяч смертей и моря страданий. Почему же так?» И вдруг, как мне показалось, я догадался. Это у них не было Никополя. Это они не видели горы обезглавленных и растоптанных боевыми слонами. Это не их жгло солнце пустыни, и не они умирали от жажды. А если все такое происходило не с ними, то получается, будто такого и совсем не было. И, подумав так, я сказал им:
— Ну что ж, господа, может быть, когда-нибудь вы станете думать так же, как я теперь. Только к моей правде приходят не через спор, а через десятки лет неволи, тысячи лье каменистых дорог, через бои и муки. Через раздумья и сомнения. Приходят за большую и дорогую плату. Если, вообще, приходят. А теперь прощайте.
— Мы пойдем, господин маршал, — сказал Освальд. — Спасибо вам за все.
Я вышел с ними во двор, подождал пока они взяли свои шляпы, плащи и котомки и так же гуськом двинулись к воротам. Освальд шел первым, игриво выбрасывая вперед высокий черный посох. Если бы Освальд не играл им, я, возможно, и не обратил бы на посох никакого внимания. Но однажды на него глянув, я понял, что в руке у мальчика весьма любопытная вещь. Посох несомненно был сделан из эбенового дерева. Об африканском происхождении посоха говорил и набалдашник из желтой слоновой кости и многое Другое.
У развилки дороги мы остановились и стояли в неловком молчании, не находя нужных слов. Наконец я спросил:
— Откуда у тебя этот посох, Освальд?
— О, это старая вещица. Посох подарил моей бабке ее жених — Освальд фон Волькенштейн после того, как вернулся из Святой Земли.
Я невольно протянул руку и зачем-то провел ладонью по холодной и гладкой поверхности набалдашника.
«Интересно, знает ли внук Сабины эту историю с паломничеством Волькенштейна в Святую Землю? — подумал я. — В свое время об этом знала вся Бавария. Сабина отправила Волькенштейна в Иерусалим, а когда он вернулся — она уже вышла замуж».
Я подумал и решил ничего не говорить Освальду об этой давней истории. Прежде чем поклониться мне, они заговорщически переглянулись и что-то откровенно детское мелькнуло в глазах у каждого из них. Затем они все враз сдвинули шляпы на затылки, взялись за руки и запели — громко, дружно, с веселым задором:
О рыцари, вставайте! Настал деяний час!
Щиты, стальные шлемы и латы есть у вас!
Готов за веру биться ваш освященный меч.
Дай сил и мне, о, Боже, для новых, славных сеч!
Богатую добычу я, нищий, там возьму.
Мне золото не нужно и деньги ни к чему.
Но, может быть, я буду, певец и славный воин,
Небесного блаженства навеки удостоен.
В град Божий через море, через валы и рвы!
Без страха в сердце, не склонив главы!
И они пошли на юг, к Дунаю, твердо ступая, упрямые крестоносцы. А я, глядя им вслед, вдруг подумал: «И все-таки, может быть хорошо, что и у меня была Святая Земля. У каждого она должна быть, Святая Земля, по крайней мере в молодости. И свой, еще не освобожденный, Иерусалим».