Бывший предводитель череповецкого уездного дворянства помещик Верещагин сидел за конторкой в своей усадьбе Пертовке и перелистывал записную книжку в кожаном переплете. В нее он заносил свои и чужие мысли, а также записывал долги, числившиеся за неповоротливыми старостами и жуликоватыми лесниками. На одной из страничек, исписанной мелким почерком, он обнаружил запись пятнадцатилетней давности: «Родился сын Василий 1842 года 14 октября в 7 часов вечера».
«Кажется, давно ли это было? — спросил сам себя Верещагин. — Будто во сне пролетели годы. Вот уже и Васятка седьмой год в Морском корпусе, да и другие ребята выросли, учатся и скоро будут добрыми помощниками в моем не бедном хозяйстве. Бежит и бежит время, оглянуться не успеешь, как и жизнь кончена. А умирая, придется спросить себя: «Ну, как, долгонько жил, а что нажил?» — и, вздохнув так тяжело, что две пуговицы на халате расстегнулись сами собой, он ответил: «Ничегошеньки и не нажил. Даже приуменьшил то, что перешло мне от отца и деда. Мужик нынче не тот стал. Слухи да разговоры о воле совсем его испортили: на себя работает в полную силу, а на помещика — в четверть силы, да и кое-как!.. И что же получается? Мужику нужна воля, а нашего брата подстерегает падение, обнищание… Нет, этому не бывать!..»
Верещагин еще полистал свою заветную книжицу.
«Кто делает зло, тот должен бояться его, как мстителя своей вины…» — прочел он.
«Когда это записано? — удивился помещик. — Число, месяц и год не проставлены, чернила пожелтели, а мысли — будто свежие… Ага, это записано в ту пору, когда вологодские мужики убили моего тестя, помещика Жеребцова, да кубенские мужики помещика Межакова прикончили… Преступников, помнится, повесили, но помещики в смерти своей виновны были сами, — чего грех таить! Слишком озлобили против себя людей. Волокитничали, крепостных девок обижали; насилье до добра не доводит… не тем будь помянуты оба…»
Верещагин стал дальше просматривать свои старые записи.
«Лучшее благо в жизни не в том, чтобы нам поклонялись, чтобы нас признавали первыми, а в том, чтобы жить и, если нужно, умереть — для блага людей!..» «Мысль верная, — подумал Верещагин, — но не всякому доступен такой идеал. Иногда для блага людей нужна твердость и жестокость управления. Без этого низшие слои населения не привыкли обходиться…»
Спрятав книжечку в ящик письменного стола, Верещагин подошел к окну, приоткрыл тонкую узорчатую занавеску, сплетенную руками местных кружевниц, и посмотрел вдоль улицы своей деревни Пертовки. Было раннее июньское утро. С косогора, где стояла крепкая бревенчатая усадьба Верещагиных, видно было широко — на все четыре стороны; за перелеском виднелась церковь, стоявшая на холме в селе Любцах. Там же, в гуще зеленого парка, находилась усадьба брата — Алексея Верещагина, отставного полковника. Три обширных поля, обнесенных изгородью, концами длинных полос упирались в лесные владения помещиков братьев Верещагиных. На заливных лугах по обоим берегам оживленной судоходством Шексны зрела густая, высокая и цветистая трава. Вокруг дома пертовского помещика Верещагина были всякие необходимые в большом хозяйстве постройки: кузница, где ковались гвозди для барок, строившихся из соснового леса; поварня с погребами для всякой снеди; каретник с конюшней; жилье садовника, кучеров, лакеев и горничных. Мужики и вся помещичья дворня давно уже были на ногах, только барские домочадцы всё еще почивали. Сам Верещагин поднимался рано. Ему не спалось. На старости лет прибавилось дум и забот. Дела в хозяйстве были не блестящи. Подрастали сыновья, требовали денег, а деньги с мужиков поступали медленно и туго. Размышляя о денежных затруднениях, помещик заметил вблизи усадьбы плотников-баржевиков и старосту из дальних деревень, из-под самой Вологды. Они сидели на штабеле бревен и о чем-то тихо судачили, поглядывая на окна барского особняка. Верещагин закрыл окно занавеской и, выйдя в сени, крикнул лакея:
— Мосей! Сходи-ка позови тех, что на бревнах сидят. Пусть зря время не тратят. Чего им тут надобно?..
Первыми вошли в кабинет барина два плотника, они сняли затертые поярковые колпаки, усердно покрестились на образа и, скрипнув по крашеному полу лаптями, упали перед барином на колени.
— Не судите, сударь-батюшко, строго, помилуйте! — взмолился один из них, со страхом взирая на своего господина.
— Что случилось, мерзавцы? — спросил Верещагин, чуя недоброе.
— Да как же, барин, божьей милостью две ваши баржи-дровянки, как за Топорню-то вышли да помолились мы на Кирилло-Белозерский монастырь, вскоре тут на Шексне наскочили на камни — на самой-то быстрине да глубине. Обе сразу затонули, а дрова какие подмокли, какие течением расплескало, раскидало…
Помещик вскочил со стула и, не разобравшись в подробностях дела, закричал:
— Мосей! Ступай скажи Поликарпу-кучеру, что я этих плутов черемуховыми вицами выпороть приказал, да по пятьдесят ударов каждому. Вон! Мерзавцы!..
Мужики, сгорбившись, вышли из барских покоев следом за лакеем.
Выглянув в сени, Верещагин крикнул в лакейскую:
— Где еще там староста из Громыхалова и Слинова? Подать его сюда!..
— Мы тут, барин-батюшка, с утречка мы тут, ждали, когда проснетесь…
— С оброком?!
— Так точно, батюшка-кормилец, с оброком, с оброком, родименький, с оброком…
— Проходи!
Осторожно ступая, на цыпочках, вошел староста — сборщик денежного оброка в дальних деревнях — Слинове и Громыхалове.
— Ну, выкладывай, сколько принес?
— Две сотенки…
— Что?! Игнатий, сюда!
Барин кричал так громко, что староста со страху попятился было к двери, но остановился у порога и начал теребить свою всклокоченную жиденькую бороденку. Вошел слуга, здоровенный мужичище, он поклонился в пояс барину, стал молчаливо ждать приказаний. Верещагин взял из дрожащих рук старосты двести рублей, пересчитал и с раздражением бросил на стол:
— Игнатий, отведи-ка этого подлеца на конюшню да хлещи плетью, пока еще двести рублев не прибавит!..
Староста, подталкиваемый Игнатием, покорно побрел на конюшню, что-то бормоча себе под нос о низких ценах на овес и горох да о том, что с мужиков больше не собрать до свежего урожая; но барин уже не слышал его, а Игнатий знал свое дело: приказано хлестать — значит, хлещи, пока не прибавит оброчных. Верещагин снова сел за письменный стол, взобравшись на высокий самодельный табурет, обитый лосевой шкурой, с четырьмя лосиными копытами вместо ножек. Табуретка была сделана им собственноручно из «останков» лося, подстреленного на задворках Пертовки, и потому служила предметом любования и похвальбы в доме Верещагиных.
— Плохи дела, плохи, черт бы побрал этих бурлаков! — ворчал помещик, застегивая распахнувшийся стеганый халат. — Не в пример выгодней продать лес на корню, нежели разделывать на дрова и губить в барках, не доставив до Питера. Уж не первый раз так учат меня, а поди, удостоверься: несчастный это случай или их, бурлацкий, злой умысел!..
После недолгих рассуждений Верещагин вышел из кабинета на кухню. Отсюда из окон виднелась конюшня, находившаяся вблизи от помещичьих хором. Увидев мужиков у колодца, сидевших в ожидании телесного наказания, и кучера Поликарпа, занимавшегося неведомо чем, он закричал с неистовой злобой:
— Поликарп! Кому приказано? Чего медлишь?
— Будет сполнено, — невозмутимо ответил кучер. — Не впервой, барин-батюшка. Вички черемуховые засохли, давненько ими не охаживал. Вот поразмочу, пораспарю вицы в теплой водичке в корыте и начну, благословясь. Старосту-то из Громыхалова — тоже освежить прикажете?..
— Старосту пусть Игнат проучит, а ты за ноги попридержи, чтобы не брыкался.
Вскоре после этого разговора через раскрытые ворота конюшни по всей Пертовке разнесся дикий вопль наказуемых. Шум, учиненный экзекуцией, разбудил спавшего под широким пологом в чулане Васятку — кадета-гардемарина, приехавшего в Пертовку на летние каникулы. Васятка вскочил с постели и, накинув поверх тельной полосатой рубашки бушлат с позолоченными пуговицами, побежал к отцу. Верещагин не вынимал изо рта чубука трубки, украшенной кистями, и, злой, ходил из угла в угол. Увидев взволнованного сына, он остановился:
— Спал бы ты, Васятка, не мешал бы моим хозяйственным хлопотам…
Васятка бросился на кухню, распахнул окно — и снова прибежал к отцу:
— Папа, за что это мужиков порют? Ужели ты не можешь словом на них подействовать, ужели плеть или лоза сильнее умного слова?..
— Ого! — удивился Верещагин. — Ишь, какой ты у меня стал! Где и от кого ты такого ума набрался, что отца вздумал учить? И не рано ли?..
— Нет, папа, не рано… — ответил Вася. — Распорядись прекратить порку, прошу тебя…
— Не твое дело! Молоденек еще меня учить. Вырастешь, тогда поймешь, что с мужиками дело вести нелегко. И не хотел бы, а нужда заставляет проучить мерзавцев.
— Никогда я, отец, не буду помещиком, никогда!..
— Ну, офицером будешь, и думаешь — не придется за вину подчиненных бивать? Придется…
— Никогда, отец, ни за что!..
Васе Верещагину шел шестнадцатый год. Из них десять лет он учился в Пертовке, у домашних учителей, и в Петербурге, в Морском корпусе. Образованием своим мог теперь потягаться с отцом, потому и разговаривал с ним так уверенно и решительно.
— Ну, отец, если нет в тебе жалости, то, быть может, страх присутствует? Ужели ты не знаешь, что о предстоящей крестьянской воле толкует в Петербурге каждая кухарка? Или ты думаешь, надо драть мужика, пока не поздно? Побывай в Любцах, возьми у дяди Алеши листы «Колокола», да кстати и «Полярную звезду» прихвати. Почитай…
— Не хочу и слышать! Нашел кого в пример ставить! Твой дядя, а мой братец — прощелыга! Плевать я хотел на него и на все запретные листы, с коими он носится!..
— Не хочешь? Напрасно, папа. Ведь дядя Алеша в больших чинах, хоть и отставной. Бывало, с самим царем разговаривал, а не боится взять в руки эти листы… И не думаешь ли ты, что мужик, выпоротый по твоему приказу, будет незлобив, как агнец, и против зла сотворит благо? Нет, ты этого не думаешь! Иначе не было бы в твоей же записной книжке этих человеколюбивых мыслей. Я, извини меня, не раз их перечитывал. Опомнись, отец: плетью обуха не перешибешь. Это мужиками сказано… Герцен грозит, что крестьянская Русь возьмется за топор и пойдет на помещиков… А ведь Герцен сам из дворян, ученый человек. И уж если появится новый Разин или Пугачев, то он будет посильней этих двух. И тогда… тогда бог знает, что будет!..
Отец грузно опустился на широкий диван и, раскинув руки, гневно взглянул на сына:
— Что я слышу? От кого я слышу? Мне ли идти за советами к этому раскольнику в Любцы? Твой дядя Алеша давно состоит на заметке в Третьем отделении. И если он еще не в Сибири, так потому, что стар и безвреден, как беззубый зверь… А цель у Алексея Васильевича, какая цель в жизни? Он на закате дней своих хочет всё промотать, пропить, прогулять, а там — хоть трава не расти! И зря! Какую бы волю от царя ни ждали мужики, а уж мы, помещики, обижены не будем. Не обидит царь-государь.
— Всё это так, отец, можешь утешать себя, но я настаиваю: раз и навсегда прекрати порку!
— Я и без того слишком добрый: девок насильно замуж не выдаю, парней в солдаты сдаю по справедливости, на церковные украшения жертвую, — чего еще? На прошлой неделе был у меня из Вологды барин Брянчанинов, так он мне за Митьку-кузнеца давал пятьсот рублей серебром, а я не уступил…
— Низка цена показалась? — усмехнулся Вася. — За тысячу продал бы! Эх, отец, отец!..
Серьезный разговор отца с сыном прекратился, когда в комнату вошел слуга Игнатий. Он подал барину несколько ассигнаций и, поклонившись, сказал:
— Вот еще полсотенки выхлестал с этого плута. В колпаке были, под подкладкой схоронены. После пятнадцатого удара вспомнил.
— Ступай и пори еще и еще. Знаю этого старосту. Все они воры. — И, обращаясь к сыну, сказал как бы себе в оправдание: — Вот видишь, пятьдесят рубликов оброчных прибавлено. Эти денежки под ногами не валяются. А ты, Васятка, ступай поспи, потом на уточек сходи поохотиться, рыбки полови. Это твое дело. Но указчика в тебе я не потерплю. Запомни!..
Вася молча вышел из отцовского кабинета, но не пошел спать, а, взяв полотенце и кусок мыла, направился на песчаный берег Шексны купаться. Плавал он превосходно, по всем правилам, на спине, стоя, рывками; нырял на большую глубину, доставая со дна реки блестящие, с перламутровым отливом, ракушки. Так быстро, красиво и легко мог плавать только гардемарин Морского корпуса. Вода на средине реки была слишком холодной: по телу пробежала судорога. Вася выплыл к берегу, прилег на мелкий песок и стал загорать под лучами всплывшего над пришекснинским лесом солнца. Он лежал и, глядя на безоблачное небо, думал о неразумном и жестоком отце. И от этих дум острее становилось враждебное чувство к нему, затаившееся в глубине сердца. Слуга Игнатий с помощью кучера Поликарпа добросовестно выполнил приказание своего барина и теперь полунагишом шел от конюшни к реке полоскать рубаху.
Вася встрепенулся, сел на песок и, презрительно посмотрев на слугу, спросил:
— До крови избил?
— А как же, дитятко!.. Вот сполосну рубаху малость и — как не бывало! А ведь еще плут прибавил: из-под онучи, из левого лаптя два четвертных билета достал. Я барину-то, вашему батюшке, отнес. Спасибо он сказал… Я, дитятко, не зря верой-правдой служу барину: за каких-нибудь полчасика сто рублей вышиб. Барин-то сегодня в дурном характере, на водку не дал ни гроша, может, вы смилуетесь, голубчик, за моё старание?..
— Игнатий, и не стыдно тебе просить на водку за такое грязное дело?
— А чего, дитятко, стыдиться? Отец ваш всегда давал. Забудешь стыд — будешь сыт. Наше дело такое: куда пошлют — иди, что прикажут — делай… Опять же не нами сказано: от поблажки, дитятко, воры плодятся. Кто ворам потакает, тот сам не лучше вора. От меня потачки не бывает: был бы приказ барина, а уж я свое дело обтяпаю…
— Да, видать, крепко ты его обтяпал!..
— Не пожалуется. В гуменник ушел на соломе отлежаться.
— Скажи, Игнатий, а тебе самому, на своем хребте, приходилось испытывать плеть?
— А как же, родимый! Шесть десятков годов прожил, ужели без этого? И теперь спину суконкой потереть — все рубцы крест-накрест обозначатся. Стёган, много раз стёган, и поделом и понапрасну — всяко бывало!
— Ну, иди, полощи свою рубаху, да и портки сполосни… Беспощадный ты, Игнатий, недобрый ты человек!
— Молоденек ты судить, богу видней, — огрызнулся в ответ Игнатий и закостылял к приплеску Шексны медвежьей, косолапой походкой.
Вася повернулся на песке, снова подставляя солнцу спину, закрыл глаза и задумался. В памяти юноши всплывали одна за другой картины детства. Он вспомнил, как здесь, в отцовской усадьбе, с четырехлетнего возраста начал учиться чтению, письму и арифметике, как потом отец нанял немца Штурма, который стал обучать немецкому языку. Припомнился и попович Евсей, старательно учивший закону божьему; мать тогда требовала от Васятки смирения и угрожала за шалости постегать вицей-вербушкой, что стояла с вербного воскресенья на огромной божнице за иконой большеглазого Спасителя. Случалось, что эта вербушка для ума и острастки, но отнюдь не больно, похлестывала Васятку по голой спине. Слыхал в те годы и гораздо позднее Васятка, как по прихоти его родителей пороли на конюшне людей за всякие провинности, но в пору своего малолетства не задумывался он над тем — кого и за что порют и нужно ли так поступать с подневольными людьми. Но вот прошло семь лет учения в столице, Васятка подрос, окреп, многому научился у учителей, немало узнал из книг, в которых не было недостатка. Больше всего он уразумел в недавнее время, читая журнальные листы, хранившиеся у дяди Алексея Васильевича. Неизвестно, от кого и каким путем старый холостяк отставной полковник добывал из Петербурга печатные труды Герцена. Вася Верещагин тайком от отца и матери — с позволения дяди Алеши — читал эти листы и мысленно соглашался с тем, что говорилось в запретных, отпечатанных в Лондоне грамотах о необходимости освобождения крестьян от помещиков. И он не только соглашался: горячие слова Герцена пробуждали в нем ненависть к порядкам, при которых крестьянина можно было безнаказанно избивать и продавать.
Обо всем передумал Вася Верещагин, лежа на горячем сыпучем песке, и понял, что теперь у него с отцом пути-дороги разные. Да и неизвестно — доведется ли еще его отцу дожить помещиком до своей кончины. Вон Герцен что пишет: «Дайте землю крестьянам! Она и так им принадлежит. Смойте с России позорное пятно крепостного состояния, залечите синие рубцы на спине наших братии — эти страшные следы презрения к человеку…» Но не доходят до черствых душ слова Герцена. «И все-таки это не голос вопиющего в пустыне, — думал Вася Верещагин, — но ужели помещики будут ждать, когда мужик обухом топора постучит по господским черепам и пробудит в них человеческое сознание?..» И не заметил Вася за рассуждениями, как Игнатий, прополоскав в Шексне свою истертую, окровавленную одежонку, ушел домой. Между тем давно уже все проснулись в доме Верещагиных. В поварне дымились печи, гремела посуда, что-то кипело, варилось, жарилось к завтраку и обеду, но не до кушаний было встревоженному тяжкими думами Васятке.
Из мрачного раздумья юношу вывели бежавшие опрометью от усадьбы четыре барские собаки — Жучко, Серко, Соловейко и Катайко. Они бежали к месту, где лежал Вася, а за собаками неторопливой походкой, плавно ступая по зеленой травке, двигалась мать Васи, Анна Николаевна. Заплаканные глаза ее смотрели сурово. «Значит, был с отцом обо мне разговор», — подумал Вася, поспешно одеваясь.
— Васятка! Домой! — сухо произнесла мать и, не подходя близко к сыну, круто повернула обратно. И опять впереди нее понеслись четыре послушных пса. Понурив голову, плотно сжав губы, Вася пошел за матерью. Она остановилась, остановился и Вася. Не оборачиваясь и не глядя на него, как провинившемуся мальчишке, сказала:
— Ты сегодня нагрубил отцу. Сейчас же приди к нему, поклонись, попроси прощения.
— Никогда! — решительно отрезал Вася. Он шел за матерью и видел, как у нее от рыданий вздрагивали плечи.
В тот день в доме Верещагиных стояла строгая, гнетущая тишина. Всё делалось молча; домочадцы и прислуга не решались даже пошептаться. Барин сидел, запершись в кабинете, охватив пальцами свою полуседую голову… Хмурое молчание в семье Верещагиных продолжалось ровно неделю. Наконец, после изрядной выпивки, отец решил заговорить с сыном.
— Васятка, — сказал он вдруг так резко, что сидевшие за столом перестали есть. — Васятка, — после длительной паузы повторил отец, — мне ведомо и матери твоей тоже, кто из наших сыновей кем будет. За этим не надо идти к цыганам и гадать… Николка выучился — будет коммерсантом; Сергей имеет склонности к военному делу; Сашка — тот кропает стишки и рассказики, предположим, пока никуда не годные, но чем черт не шутит: он может стать писателем, поэтом. А ты, гардемарин Морского корпуса, мог бы стать морским офицером, верным слугой царю и отечеству. Но станешь ли? Что тебя ожидает? Дух противоречия не приведет тебя к добру… Ты слушаешь меня?
— Слушаю, папа, — задумчиво отозвался Василий. — Продолжайте, я слушаю.
— Слушаем и мы, — скорбно проговорила Анна Николаевна.
— Так вот, — продолжал отец, — так и знай: изводи сколько хочешь бумаги и карандашей для баловства, но знакомства с питерскими художниками не к лицу тебе. Не забудь, что ты — сын дворянина, и я не позволю тебе стать маляром-живописцем!
— А я все-таки хочу стать художником!.. — резко возразил Вася. — Это мое желание. И не мешайте мне его осуществить. А если поможете — буду только вам, моим родителям, благодарен. Думаю, что добьюсь своего. Так и знайте: помещиком мне не быть, офицером — тоже.
— Что я слышу!.. Молокосос! Кто тебя такого породил?! — рассвирепел отец.
Кусок шекснинской стерляди застрял у Анны Николаевны в горле. Она закашлялась и со слезами на глазах вышла из-за стола. Отец стукнул кулаком по столешнице, бледный удалился в кабинет. Примирение не состоялось…
Отдышавшись на кожаном диване, отец, не раскрывая дверей, громко крикнул:
— Мать! Пришли парикмахера!..
И вмиг со двора в чистом холщовом халате, со всеми принадлежностями парикмахерского ремесла появился в кабинете помещика старый отставной солдат, искусный цирюльник. Он брил барина через день. Каждый раз, натуго оттягивая тройной подбородок и нещадно выскабливая короткую седую щетину, спрашивал:
— Ну, как бритвочка, не беспокоит ваше высокородие?..
И каждый раз Верещагин, наслаждаясь бритьем, отвечал:
— Ничего, бритва в порядке и беспокойствия не причиняет.
Сегодня барин был хмур и на обычный вопрос цирюльника ответил, тяжело вздохнув всей грудью:
— Поострей твоей бритвы отношения с сыном Васькой, и беспокойству не предвидится конца…
— Уладится, ваше высокородие.
— Нет, не уладится. Упряма наша верещагинская порода. Черт с ним! Уступлю. Ему жить. А мои дни к закату идут — не к Петрову дню, а к Покрову приближаются…