В дни «освобождения»

Некоторое время Верещагин числился учеником профессора Академии Алексея Тарасовича Маркова. Преподаватель исторической живописи, Марков был чуток, внимателен и отзывчив к запросам юных художников, помогал им, радовался их первым успехам. Учение в классах живописи Академии Верещагину, привыкшему к строгой дисциплине в Морском корпусе, не, казалось обременительным. Он настойчиво занимался, копировал с гипсовых фигур, добиваясь на первых порах совершенства в штриховых рисунках. В Академии его угнетало, что именитые художники, профессора Марков, Бейдеман, фон Миллер и другие, набившие руку на религиозных и мифологических картинах, требовательно диктовали своим ученикам программные задания, которые по традиции считались нерушимыми. Но время уже было не то. Идеи Белинского, Герцена, Чернышевского и Добролюбова проникали сквозь толстые стены в Академию и подсказывали будущим художникам новое, реалистическое направление в искусстве. В спорах студенческой молодежи всё чаще и чаще упоминались имена передовых русских мыслителей, говорилось о забитом и бесправном народе, о том, что крепостное право доживает последние дни.

Поздно вечером, а иногда и ночью Верещагин возвращался домой, к отцу и матери, проживавшим тогда на Васильевском острове. И дома, в семейном кругу, продолжались споры.

Эти споры часто кончались злыми выпадами со стороны отца:

— Еще посмотрим, чья возьмет! За дешевку свобода мужику не достанется, а земля — тем более! Целые поколения будут расплачиваться за землю. Свобода, свобода… посмотрим, кто взвоет от этой свободы!.. Вот я тебя освобожу от денежной помощи и погляжу, как ты заживешь!..

— Отец, перестань расстраивать Васеньку, — вмешивалась мать. — Ведь он еще молоденек, чего с него спрашивать?..

— Да, да, вот именно — чего спрашивать. Упрям, как бык, существует воображением, не соображением, а как и с чего начать жизнь — не знает…

Однажды в беседе с отцом Василий достал из потайного кармана смятый листок и прочел скорбные строки из высказываний Герцена:

«Свободной России мы не увидим. Весь наш труд в ломке препятствий и очищении места. Мы умрем в сенях, и это не оттого, что при входе в хоромы стоят жандармы, а оттого, что в наших жилах бродит кровь наших прадедов — сеченных кнутом и битых батогами, доносчиков Петра и Бирона, наших дедов-палачей, вроде Аракчеева и Магницкого, наших отцов, судивших декабристов, судивших Польшу, служивших в III отделении, забивавших в гроб солдат, засекавших в могилу крестьян. Оттого, что в жилах наших лидеров, наших журнальных заправил догнивает такая же гадкая кровь, благоприобретенная их отцами в передних, съезжих и канцеляриях…»

— Оскорбительно слушать мне такие слова, а тебе непозволительно их повторять, — проворчал старик. — Пойми сам: Герцен говорит: «Свободной России мы не увидим». Так зачем же вам, господа, огород городить? Зачем же ломать копья?.. — Отец горячился, наступая на сына, но Василий не сдавался, не уступал:

— Да, Герцену, возможно, и не дожить, и не увидеть свободной России. И все-таки Герцен говорит: «Идею грядущего переворота нельзя подавить ни римским деспотизмом, ни византийской республикой, ни анархическим варварством, ни варварством иноплеменных орд. Ее никто не может подавить, кроме геологического переворота. Она не привязана ни к какой стране, в этом-то ее великая сила. Кто знает, где она будет торжествовать свою победу — по эту ли сторону океана, или по ту? Во Франции или в России, в Нью-Йорке или в том же Париже?»

— Хорошо, сын, ты знаешь, где и что трубит Герцен из-за границы. Но что может сказать человек, выгнанный из России! А ты учись, знай свое дело, если за него ухватился, но зачем тебе лезть в политику? Ну, хорошо, читай газеты, журналы, знай, что происходит на свете, а зачем же Герцен?! Ужели и в Академии им увлекаются?..

— Да. Среди учеников Академии сильны увлечения Герценом, Белинским и Чернышевским. Герцен находится за пределами России, но он прекрасно видит и понимает все, что у нас происходит. Давно ли скончался художник Александр Иванов, а голос Герцена уже слышен в стенах нашей Академии. Герцену стало известно, что причиной смерти Иванова явилось бездушие цеховых интриганов, равнодушных невежд и казарменных эстетиков. Он так и пишет в своей статье об Иванове…

— Но позволь, ведь царь купил у Иванова картину, наградил его Владимирским крестом — чего еще?

— Да, отец, и деньги и крест принесли из дворца художнику, когда он умер. А до этого… пока два-три месяца Иванов жил после своего возвращения в Питер, к нему относились власть имущие пренебрежительно, как баре относятся к своим холопам. И вот за это Герцен бичует бездушных дворцовых бюрократов. Иванов был художник, а не солдафон. Генералов и всяких обер-фон-шнейдеров можно делать десятками, стадами, говорит Герцен, а художники родятся… И на кой черт Владимирский крест художнику? Станционному смотрителю нужно это отличие ради того, чтобы всякий проезжий не бил его по морде, а художнику — ни к чему! Художник, если хочешь, — власть души, вдохновитель разума!..

Отец внимательно выслушал Василия, покачал головой и, ничего не сказав, подумал: «Какого упрямца я породил. А ведь с таким характером он добьется своего. Ну, что ж, пусть. Отцы теперь ни при чем остаются. Влияние «властителей дум» сказывается на детях наших, но куда приведет их это влияние?.. Разве еще Академия художеств сможет подействовать на него…» Слухи об «освобождении» крестьян от крепостной зависимости усилились. Втайне от народа был подписан манифест 19 февраля 1861 года. Народ ждал объявления царской милости, рассчитывая на то, что царь и дворяне-помещики, безданно, беспошлинно наделив крестьянство землей, вместе с ней дадут и свободу. Но свобода, по выражению Герцена, оказалась «поддельной». Царь и его приспешники не спешили с обнародованием манифеста, боясь, как бы неудовлетворенный деревенский люд не взбунтовался против своих господ. В эти дни, в первых числах марта, Верещагин, возвращаясь с занятий домой, встретился с Седлецким, приватно дававшим уроки на первом курсе Академии. Была масленая неделя — обычные веселые предвесенние дни. Начинались народные гулянья. Седлецкий, опорожнив полштофа водки, чувствовал себя, как всегда, навеселе. Встретив Верещагина, он спросил его об успехах в Академии и развязно заговорил:

— Ну, как ваш папаша взирает на реформенную свободу? Он ведь имеет немало земельки?..

— Реформа его не беспокоит, — ответил Верещагин, — отец уверен, что интересы помещиков не будут затронуты.

— К сожалению, это так, — заметил Седлецкий. — Положение от 19 февраля еще не объявлено, а дворянство знает о том, что их права собственности незыблемы. С мужика сдерут за землю семь шкур, да еще и восьмую прихватят.

— А скоро опубликуют манифест?

— Да есть слухи, что попам манифест уже роздан и в церквах в следующее воскресенье его огласят.

— Интересно, как народ встретит царскую милость? Ждут все.

— Известно. Если мужику землю дадут за выкуп, то мужик такую «щедрость» встретит в лучшем случае с недоумением, а еще лучше, если возьмется за топор и вилы и приведет в содрогание дворянскую знать. Правительство еще не знает, к чему быть готовым — к народным торжествам или к революции.

— Я думаю, о революции не может быть и речи, — возразил Верещагин, — хотя и торжеств не предвидится.

— По-вашему, должно быть что-то среднее? — засмеявшись, спросил Седлецкий. — А это среднее возникнет из страха одних и недоумения других и утвердится в виде нового крепостничества. Усилится нищета и бесправие. Я ничего хорошего не жду от реформы…

— А жаль все-таки, жаль русского мужика, — мрачнея, заключил Верещагин.

Так, разговаривая, они подошли к Сенатской площади, свернули от Исаакия к Адмиралтейству, где были выстроены рядами «масленые» ларьки и балаганы, тянувшиеся почти до самой Александровской колонны. В начале Невского проспекта, около Дворцовой площади происходила какая-то непонятная сумятица: конная и пешая полиция и рота солдат-гвардейцев с помощью плотников-строителей сносили и передвигали балаганы подальше от Зимнего дворца. Седлецкий и Верещагин остановились около группы солдат, толкавших по бревенчатым каткам раскрашенное в древнерусском стиле сооружение, построенное для представления уличных комедий.

— Ох, и тяжела махина! — говорил ефрейтор, наблюдавший, с какими усилиями солдаты передвигают балаган.

— А для чего это площадь расчищаем, разве тесно от народа будет?

— Как знать, может, смута будет, может, смятение, так надобно место освободить, чтобы было где конно-артиллерийской бригаде развернуться…

— Что и за свобода будет, если на смотре появятся пушки…

— Приказано с картечью, на всякий случай… А балаганы эти мешают…

— А ну, нажми, ребята! Эй, ухнем!..

— Какую махину построили, да ее легче сломать и перенести, чем по бревнам катить.

— Ломать не приказано. Нажми, ребята!

— И что слышно насчет земли — бесплатно или за выкуп?..

— Только за выкуп.

— А пороть мужиков будет закон?

— Закона не будет, а порка останется.

— Господи, какая это свобода, если приказано пушки с картечью…

— А слышали, в Петропавловской крепости тоже пушки наготове?

— Принц Ольденбургский свой дворец в крепость обратил. Каменщики амбразуры делают…

— Ничего себе ожидается святой денек!..

— Не рассуждать! Это не вашего ума дело!.. Нажимай, братцы… А ну сильней… Сама пойдет! Сама пойдет!

Слушая бесхитростный солдатский разговор, Седлецкий взял за руку Верещагина:

— Слышь, братец, дела-то какие, площадь от балаганов освобождают. Пушки с картечью приказано… Ну и масленица ожидается! Заранее начальство понимает, что реформа не устроит крестьянина…

Однако обнародование царского манифеста обошлось без пушек и картечи. Пятого марта Верещагин, весьма неохочий до церковных молебствий, пошел в церковь послушать чтение манифеста.

В торжественный час литургии священник протяжно, словно псалтырь, читал:

— «Божиею милостью мы, Александр Вторый, император и самодержец Всероссийский, царь Польский, великий князь Финляндский, и прочая, и прочая. Объявляем всем нашим верноподданным…»

В церкви среди горожан было много деревенских «отходников» — сезонных рабочих, в домотканых поддевках, в дубленых полушубках. Все стояли, затаив дыхание, будто окаменелые, и ждали простых слов о мужицкой свободе, о земле: «Паши, засевай, сколько душе желательно…» Но вместо этого слышались с амвона непонятные, не доходящие до сознания слова:

— «…Но при уменьшении простоты нравов, при умножении разнообразия отношений, при уменьшении непосредственных отеческих отношений помещиков к крестьянам, при впадении иногда помещичьих прав в руки людей, ищущих только собственной выгоды, добрые отношения ослабевали, и открывался путь произволу, отяготительному для крестьян и неблагоприятному для их благосостояния, чему в крестьянах отвечала неподвижность к улучшениям в собственном быте…»

Народ слушал, тяжко вздыхал, крестился и ничего не понимал из прочитанного. «Не те слова, запутанный смысл, — думал Верещагин. — Мужику надо сказать прямо и ясно…» Наконец в отдельных возгласах священнослужителя послышались слова, вызвавшие тяжелый общий вздох, похожий на стон:

— Этого ли мы ждали?!

— Да это ж обманная грамота…

— Так и подохнем, не увидя свободы…

У попа дрогнул голос. Он слышал эти реплики, как тихий вопль из наболевших душ, и потому, чтобы заглушить отдельные слабые, как бы нечаянно прорвавшиеся голоса, громко продолжал:

— «Пользуясь сим поземельным наделом, крестьяне за сие обязаны исполнять в пользу помещиков определенные в положениях повинности…

…Крестьянам и дворовым людям пребывать в прежнем повиновении помещикам и беспрекословно исполнять прежние их обязанности. Помещикам сохранить наблюдение за порядком в их имениях, с правом суда и расправы, впредь до образования волостей и открытия волостных судов…»

«Так вот она какая, реформа! Где же тут освобождение? — мысленно спрашивал себя Верещагин. — Вместо барщины кабала податная — оброчная, и даже расправа сохраняется…»

Когда, дочитывая манифест, священник возгласил во всю глотку: «Осени себя крестным знамением, православный народ, и призови с нами божие благословение на твой свободный труд…» — у Верещагина рука не поднялась, не сотворила креста, ибо благодарить всевышнего было не за что. Не подождав конца обедни, Верещагин побродил в раздумье по Невскому и вернулся домой. Отец его ликовал:

— Против такого освобождения мы ничего не имеем. Вот она — Россия! Это тебе, Вася, не какая-нибудь Европа. Без революции… Царь-батюшка у нас — ох голова!..

Слушая торжествующего отца, Василий опустился в кресло, сказал:

— Эх, отец, нашел чему радоваться. Всенародно обжулили крестьян, самым открытым и бесстыдным образом… Только надолго ли?..

Загрузка...