После нескольких поездок в подмосковные волости Верещагин снова с усердием принялся за работу. Но иногда ему еще казалось, что недостает некоторых деталей для полноты той или другой картины цикла 1812 года, и тогда он снова обращался к архивам и к литературе, отразившим эту величественную эпопею русского народа. Однажды Верещагин пришел за помощью и советом к известному историку и археологу, почетному члену Академии наук, Ивану Егоровичу Забелину.
Забелину тогда перевалило за седьмой десяток, но это был еще крепкий, подвижной старик, с огромной седой бородой и длинными седыми волосами. Невзирая на возраст, он много и неустанно работал над материалами истории Москвы. В его трудах всегда чувствовалась любовь к русской старине. Презирая врагов России, Забелин с величайшей любовью освещал деятельность народных защитников — вожаков, выдвинутых самой массой народа. Минин и Пожарский, по его высказываниям, являлись святыми, бескорыстными спасителями отечества, выдвинутыми всенародным патриотическим движением. Точно так Забелин оценивал и роль Кутузова в Отечественной войне. Верещагин знал отдельные работы Забелина, как-то: «Домашний быт русских царей», «История и древности Москвы», и ему, разумеется, известно было, что лучшего консультанта — знатока истории нашествия «двунадесяти языков» на Москву — едва ли еще где можно сыскать. Иван Егорович имел превосходную библиотеку, обладал огромной картотекой, записями всевозможных исторических событий и, помимо всего этого, был человеком добрым и отзывчивым.
Верещагин застал Забелина на прогулке в Кремле. Опираясь на зонт, заменявший трость, Забелин не спеша, старческой походкой шел мимо Грановитой палаты, где в ряд лежали стволы трофейных пушек, хранившихся со времен войны 1812 года. Стволы были не крупных калибров, длинные, медные, покрывшиеся зеленой окисью, и гулко звенели, когда Иван Егорович кончиком зонта ударял по ним.
Подойдя к историку, Верещагин снял шляпу и низко поклонился:
— Надеюсь, понаслышке знаете: я — Верещагин.
— И не только понаслышке! — живо отозвался Забелин, протягивая художнику руку. — Рад познакомиться. Хм… Понаслышке! Да за кого вы меня принимаете? Разве я у Третьякова не бывал! Разве я о ваших выставках стасовских статей не читал? Разве мне не известно, что вы из Парижа перекочевали за Серпуховскую заставу, в наш первопрестольный град, и что в настоящее время поглощены работой над серией картин Отечественной войны? Все, голубчик мой, знаю, и гораздо больше, нежели понаслышке. Приветствую и кланяюсь…
— Я к вам, Иван Егорович. Не откажите в добром слове.
— Чем могу помочь вашей милости, с великим удовольствием.
— Да вот, вы уже сказали, что знаете, над чем я теперь работаю…
— Знаю и очень одобряю. Вам по силам, по плечу, как говорят, такая работа. Вы и Наполеона одолеете, и русский народ вознесете. Кому это делать, если не вам?.. И знаете, двенадцатый год — это тема истории Москвы, истории России. Но знайте, Москва заняла свое место не потому, что с этого вот холма полюбились ее окрестности Юрию Долгорукому. И прав историк Ключевский, считая, что Московское государство с его столицей зародилось не в скопидомном сундуке Ивана Калиты, а на поле Куликовом! Знаменитая Куликовская битва завершила и закрепила объединение Руси вокруг ее центра — Москвы. Впрочем, Василий Васильевич, едва ли вы нуждаетесь в уроках по истории.
— Меня интересует, Иван Егорович, где, как и что происходило в Москве в 1812 году. Иногда, знаете ли, в незначительной, на первый взгляд, детали отражается многое…
— Я вас понимаю, — сказал Забелин. — Что ж, вот мы и можем начать беседу с этих деталей.
Верещагин взял под руку Забелина, и они пошли по заросшему зеленой травой кремлевскому холму, мимо соборов, теремов и палат, иногда останавливаясь для того, чтобы представить себе места происходивших событий.
— Вот здесь, где мы с вами находимся, — говорил Забелин, — Наполеон стоял, окруженный свитой, и наблюдал за пожаром Замоскворечья. Здесь, у этих стен, французы расстреливали русских мужиков, якобы уличенных в поджогах Москвы. А здесь, Василий Васильевич, обратите внимание, в древней русской святыне была устроена конюшня. Французские генералы со своими штабами размещались кто где мог: Мюрат — на Гороховом поле, в доме Разумовского, принц Евгений — на Тверской, в доме Мамонова, Лористон занял особняк Растопчина на Лубянке, где ныне Страховое общество… А канцелярия Лористона — смеху подобно — размещалась на колокольне Ивана Великого! Двести девяносто церквей и монастырей (а не сорок сороков, как принято выражаться) были заняты солдатами наполеоновской армии и разграблены. В одном только Успенском соборе басурманами украдено восемнадцать пудов золота и триста двадцать пять пудов серебра…
— И даже крест с колокольни Ивана Великого сняли и, где-то утопили в озере, — добавил Верещагин, глядя на колокольню, возвышавшуюся своим куполом, словно золотой короной, над всей белокаменной Москвой.
Забелин продолжал:
— Когда Наполеон очутился лицом к лицу перед явной бедой и узнал через своих шпионов о том, что русские люди якобы приписывают целостность и нерушимость своей державы обладанию чудотворным крестом на колокольне Ивана Великого, то, будучи сам не свободен от предрассудков, приказал этот крест снять, что и было сделано с великим трудом. Неприятели разграбили все магазины, разрушили фабрики. У Бутурлина и у историка Карамзина сожгли богатые библиотеки. Университет разорили, драгоценные научные коллекции уничтожили. Да что говорить, Василий Васильевич, оставил Бонапарт надолго неизгладимый след! Но сильна матушка Русь — отстроилась Москва, стала краше прежней. Поднялась, как феникс, из пепла. И хорошее дело затеяли вы, Василий Васильевич, — показать в живописи великую эпоху. По вашим произведениям долгие столетия русский народ будет судить о силе и могуществе своих предков, отразивших страшное, неслыханное в истории войн нашествие. У истории свои права и свои законы: видимо, не бывает таких полководцев и войск, которых нельзя было бы разбить.
Забелин передохнул и, сделав несколько шагов в сторону Боровицких ворот, повернулся лицом к огромному золоченому куполу храма Спасителя, сказал:
— Лев Николаевич Толстой создал «Войну и мир», увековечил в художественной литературе Отечественную войну; вы, я уверен, сумеете это сделать в живописи. В Петербурге скульптор Орловский ваянием возвеличил образы Кутузова и Барклая. Но вот в архитектуре, посвященной памяти 1812 года, хорошего мало. Посмотрите на этот пузатый храм Спасителя: ничего оригинального, ничего своего, смесь византийского с индийским. «Велика Федора, да дура» — коротко и ясно определяет русская пословица подобные неудачи…
Походив по дорожкам и тротуарам внутри Кремля, они сели на скамейку около Большого Дворца. За зубчатыми стенами Кремля открывался вид на церковь Василия Блаженного, на покрытое дымчатой пеленой Замоскворечье. По Москве-реке за маленькими пароходами тянулись барки, груженные кирпичом, мукой и березовыми дровами. Где-то в отдалении гудели колокола одной из множества церквей, справлявших свой престольный праздник, и слышался шум конного и пешего движения по Красной площади и Каменному мосту.
— Москва не такой была восемьдесят лет назад, — сказал Забелин. — Накануне двенадцатого года всего населения насчитывалось в ней двести семьдесят тысяч. А когда прогремело Бородинское сражение, из Москвы по всем дорогам — на север и юго-восток — двинулось пятнадцать тысяч подвод. А сколько пеших?! На Смоленском рынке, под прикрытием торговых палаток и балаганов находили временный роздых тысячи раненых. Их тоже нельзя было оставлять в Москве… Да, Василий Васильевич, только отойдя на дальнее расстояние от тех событий, и можно их оценить по достоинству. Велик и могуч русский народ. Силен он духом своим, преданностью родине. Бородинское сражение ошеломило Наполеона, а опустевшая и вспыхнувшая Москва окончательно развеяла в прах его захватнические планы. Воля, ум и мудрость русского народа выразились в решениях Кутузова. Помните, граф де Сегюр, сопровождавший Наполеона в этом злополучном для них походе, так оценил результат Бородинского сражения: «Если уцелевший противник отступил в таком блестящем порядке, гордым и не теряющим мужества, не оставив по дороге не только ни одного человека, но ни одной повозки, даже ни одного клочка одежды, что значило для нас приобретение какого-то поля битвы!» Да ничего!.. И вот, торжествующий перед вступлением в Москву, Наполеон на Поклонной горе. Он требует, чтобы ему привели бояр с ключами Москвы… — Забелин сделал паузу, веселым смехом озарилось его старческое лицо, обрамленное белоснежной сединой. Он достал из кармана платок, вытер глаза и продолжал: — А ему вместо бояр привели пятерых выпущенных из тюрьмы грабителей, в рваных портках и холщовых рубахах… «Вот, ваше величество, принимайте представителей». Наполеону показалось, что насмехаются над ним. Он сказал: «Уберите эту рвань!..» И, вскочив на своего арабского коня, помчался за войсками в сторону Арбата… Вот здесь, при входе в Троицкие ворота, примерно сотня москвичей, не пожелавших покинуть Кремль, бросилась с оружием в руках на многотысячную фалангу французов… и вся сотня с честью сложила свои головы…
Верещагин и Забелин долго сидели и беседовали, потом снова ходили по Кремлевскому холму, заглядываясь на соборы и древние постройки.
— Счастье наше, что не удалось Наполеону взорвать Кремль, — сказал Иван Егорович, любуясь на Спасскую башню. — А ведь он замышлял и это сделать. Что касается причин сожжения Москвы, то в рассуждении этого вопроса совершенно прав Лев Николаевич. Просмотрите снова третью часть «Войны и мира». Кажется, в главе двадцать шестой об этом сказано кратко и верно. В условиях опустения и небрежного обращения с огнем неприятельских солдат и остатков жителей — не хозяев домов — Москва не могла не сгореть… Да, Василий Васильевич, для того чтобы дать картины давно минувших дней, нужно иметь представление или воображение. Нужно, закрыв глаза, уметь видеть — как это было. Вот мы с вами ходим одиноко. Никто нам не мешает, никто не обращает на нас внимания. Тишина, спокойствие… Там, вон у Сената, маршируют солдатики; около Царь-колокола ребятишки играют в мяч; вон священник бредет со своей попадейкой; кто-то едет в блестящем экипаже. Стаи голубей и галок кружатся над главами церквей. Все идет своим незаметным чередом. А что здесь было третьего сентября 1812 года!.. Эх, Василий Васильевич!.. Сплошная живая мозаика из войск «двунадесяти языков». Тут и эскадроны гусар-французов в синих и зеленых мундирах, тут и бравые уланы, и кавалеристы особого рода войск с тигровыми шкурами вместо обычных попон. Тут и артиллеристы в куньих шапках, и драгуны в начищенных касках и светлых плащах. Все смешались: и австрийские кирасиры, и неаполитанские стрелки, и в голубых мундирах пруссаки, и в высоких медвежьих шапках африканская гвардия! И кого только не было, кто только не хлынул в тот день внутрь нашего Кремля!..
Обойдя все кремлевские площадки, переулки и закоулки, Забелин пригласил Верещагина к себе — посидеть за чашкой чая и посмотреть библиотеку. У Верещагина в том году в журнале «Русская мысль» появилась повесть «Литератор». Забелин достал с полки номера журналов и, быстро перелистывая, стал искать подчеркнутые им в повести места.
— Конечно, вы не писатель. Но повесть интересна именно тем, что ее пишет не литератор-профессионал, а художник, страстный, наблюдательный, — сказал Забелин. — Основное лицо в повести — Верховцев. Видимо, это вы? Повесть в какой-то мере биографична, потому правдива и привлекает, стало быть, своей безыскусственностью. Вы не историк, но есть у вас некоторые положения и определения исторических отрезков довольно-таки четкие, ясные и неопровержимые. — Забелин перелистал журнал и, найдя нужное место, прочел: «В России выворачивали наизнанку самого человека, доискивались его тайных помыслов и побуждений, критика граничила с ненавистью, сыском, доносом». Сказано смело и правильно. Вот чего недостает нашим современным присяжным историкам и критикам… Скажите, когда вы успеваете работать? И картины, и повести, и разъезды с выставками картин, и разные путешествия… У вас огромный запас энергии!
Верещагин погладил бороду, расправил усы и, побрякивая ложечкой в стакане, застенчиво ответил:
— Иван Егорович, у меня очень много времени для работы: я не пью спиртных напитков, по крайней мере не бываю пьяным. Я не курю, не хожу в церковь и, к сожалению, очень редко посещаю театры. Не люблю принимать гостей и сам воздерживаюсь ходить к кому-либо.
— Все это хорошо и правильно. Жизнь коротка, и было бы преступно расходовать ее бесцельно, по-обывательски. Вас еще не все правильно понимают, — сказал Забелин. — Я как-то у Мутера прочел пошленькую оценку, где он «величает» вас маленьким, черненьким человечком!..
— Что ж, — перебил собеседника Верещагин, — иногда, как сказано поэтом, приходится слышать «звуки одобрения не в сладком рокоте хвалы, а в диких криках озлобленья». Моя жизнь не течет ровным ручейком. Она вся в противоречиях и конфликтах.
— Со Стасовым вы хотя и в ссоре, но он вас любит. Но слышно, что не Стасов, а Булгаков пишет о вас книгу. Верно это?
— Да. Булгаков намеревается издать обо мне книгу с иллюстрациями.
— Жаль, что этот автор-издатель может выпустить книгу в пышном оформлении, но он не в состоянии по-стасовски глубоко анализировать ваше творчество. О вашем труде должно быть громкое слово сказано. Стасов — тот может. Сила!.. Ваш биограф Булгаков, или кто другой, может допустить серьезную недомолвку, если не скажет, что в широкой, верещагинской, нараспашку русской душе таится дух всеобщего братства. Борьба против завоевателей — вот что, на мой взгляд, главным образом отличает вас от других деятелей искусства.
Верещагин осмотрел полки и шкафы, переполненные книгами, затем перевел свой прищуренный взгляд на Забелина, сказал, показывая на библиотеку:
— Вы ученый. Перечитали все это, прежде чем стать известным Забелиным. Я, к сожалению, читал мало. Но, возможно, столько, сколько нужно для художника. Я учился и продолжаю учиться на своих наблюдениях, в своих поездках. В живописи меня привлекает этнографическое исследование вещей и явлений. Я зарисовываю все: людей, зверей, природу, архитектурные памятники, предметы быта. Я жадный художник, мне все нужно. И если мне не удается в живописи, в той или другой работе, достигнуть желанных результатов, я бываю взбешен. Мне ничто не мило, пока не добьюсь своего…
— Это как раз здоровое упрямство, — одобрил Забелин. — Еще Ломоносов отличался тем же.
— Художник должен быть усидчивым. Но я не могу долго находиться на одном месте. Подходит старость, мне уже за пятьдесят… Конечно, это еще не большие годы, но пора уж, казалось бы, пристроиться к месту. В Котлах, за Серпуховской заставой, я соорудил себе гнездо. Сижу замкнувшись, как Соловей-разбойник, не подпускаю к себе ни конного, ни пешего. Пишу, не хвастаясь скажу — много холста извел! А куда-то вот тянет и тянет… Чего-то еще не видел, с кем-то еще не встречался, не говорил, не запечатлел. В свое время в Индию влекло меня индийское солнце, и хотелось видеть и знать эту густонаселенную страну. В Туркестан и на Балканы я ездил, чтобы увидеть войну, видеть, как гибнут от пуль и замерзают в снежных сугробах наши храбрые и безответные солдаты, чтобы потом в картинах показать изнанку войны. На Север меня влекла русская старина. Кстати сказать, Иван Егорович, должны и вы быть озабочены тем, как уберечь памятники русской старины в Вологодской и Архангельской губерниях. Многие на глазах гибнут, исчезают.
— Мне уже поздно думать, Василий Васильевич, о принятии каких-то организованных мер для сохранения северной старины. Вы меня моложе, голос у вас свежей, и о тех непорядках, которые приметили, путешествуя по Северу, сообщите в святейший синод.
— К черту синод! Он-то и благословляет духовенство строить кирпичные церкви с сусальной мишурой и всякой чепухой! — И более спокойным тоном Верещагин продолжал: — А ведь какие интересные вещи водятся в таежной глуши Севера! В начале нынешнего лета, в июне, я ездил с Двины на Пинегу, в Гавриловскую волость. Там есть древняя, безымянного русского резчика скульптура, изображающая Николу-чудотворца. Я ее занес в альбом. Само по себе изображение Николы в виде языческого идола интересно, и вряд ли где еще можно подобное встретить. Никола вырезан из ольховых досок, раскрашен, в правой руке у него обнаженная жестяная сабля, в левой — игрушечная церковушка. Чтобы придать авторитет «чудотворцу», его приподнимают с полу и в майский Николин день обувают в новые сапоги. К декабрю эти сапоги Никола «чудесно» изнашивает. Они вдруг становятся старыми, совершенно непригодными к носке.
Забелин искренне расхохотался, представив себе воочию переобувание Николы, и попросил у Верещагина фотографию этой зарисовки.
Долго еще сидели они и обо многом переговорили. За решетчатыми окнами кремлевской гридницы сгустились сумерки. Мерцающими звездочками засияли огни в купеческих домах Замоскворечья. Прогудел колокол, за ним другой, третий, и невесть сколько их затрезвонило к вечерне.
— Пора домой, — сказал, поднимаясь, Верещагин. — Простите, что оторвал вас от дела. Благодарю за внимание. А будет моя выставка картин — прошу явиться моим беспристрастным судьей с исторической и художественной точек зрения.
Забелин провожал его до Боровицких ворот.
Извозчик-лихач, по-московски «ванька», быстро доставил Верещагина за Серпуховскую заставу.
Взбежал на крыльцо он и торопливо дернул грушу звонка. Работник Иван, открывая двери, робко предупредил:
— Потише, Василий Васильевич, супруга ваша плачут…
— Лидуся! Что случилось? — крикнул Верещагин, вбегая в комнату.
— Горе, Вася, большое горе! Из Петербурга телеграмма: Рубинштейн умер.