ГЛАВА ТРЕТЬЯ, в которой у Василисы впервые в жизни подкашиваются ноги

Снова судьба свела их в ноябре 1992-го. Вишневая «копейка» с разбитой правой фарой каким-то чудом не сшибла Царевича, перебегавшего набережную Кутузова у Дома детской книги.

— Эй, ты, псих! — окликнула его приоткрывшая дверцу Василиса. — Опаздываешь, что ли? Садись, подвезу.

Царевич сел. «Жигуленок», взвыв, рванул с места.

— Между прочим, у тебя лицо в саже, — сказала Василиса, поворачивая зеркальце. — Платок есть?

Платка у заведующего отделом информации, спешившего в редакцию с пепелища только что потушенного Дома писателя, конечно же, не оказалось. Василиса, вздохнув, полезла в сумочку:

— Куришь?

— Чужие курю, — сказал Царевич. — Ого, «Мальборо»! И платочек с кружавчиками. А за-апах!..

Василиса щелкнула зажигалкой.

— Ну, как жена, как наследник? — не глядя на спутника, спросила она.

— В порядке. А твой драгоценный супруг? Чем он занимается-то?

— А тем же, чем и всегда: пьет.

Они помолчали.

— А ты все такая же, — неумело затягиваясь, глухо выговорил он.

— Это какая же?

— Ну, в общем-то… рыжая.

Василиса рассмеялась:

— И никакая я уже не рыжая, а перекрашенная блондинка. И зуба вон нет… видишь, сбоку? Позавчера выдрала… Ой, а тебе куда? Я ведь на мост сворачиваю.

— Туда же, куда и тебе, — сказал Царевич. — Ты мне вот что скажи, ты почему тогда провожать меня не пришла?

— А не догадываешься?

— Из-за джинсов, что ли, обиделась?

— Эх, Иванушка!.. Обидеться-то обиделась, только вовсе не из-за этого. Не люблю я…

— Меня?

— Дурачок. Не люблю, когда врут. Ты почему не сказал, что женат?

— Почему? А потому и не сказал, что, в отличие от тебя, люблю, — глядя в окно, сказал Царевич. — И тогда любил, и всегда… Струсил я в тот раз, Васек, потерять тебя побоялся…

— Эх ты…

Лицо у него было серое, потерянное, нос в копоти.

— Эх ты! — повторила Василиса, лихо, под желтый, сворачивая на Кронверкский. — А я тебе вот что скажу, сокол мой ясный: ничего не бойся, никому не верь, ничего ни у кого не проси…

— Откуда это?

— Бог его знает, уже и не помню, только вот по ней, по заповеди этой, и живу…

— Ничего не бойся, никому не верь… — почесывая ямочку на подбородке, призадумался пассажир. — Ну хорошо, допустим… А почему просить-то нельзя?

— Потому что те, кто имеют, сами должны дать…

В тот день Царевич так и не добрался до редакции. Они ели мороженое в «лягушатнике» на углу Кировского и Скороходова. Потом поехали в ресторан Дома журналиста.

После бутылки шампанского глаза у Эдуарда Николаевича заблестели, щеки разрумянились. Он стал рассказывать Василисе, как встречался с академиком Лихачевым, как брал интервью у Боннер. Вместо того чтобы задохнуться от восторга, подруга его вдруг спросила: «Это такая — на ворону похожая? Ну, черная такая и все каркает, каркает…» А когда Царевич поведал Василисе, как был в гостях у самого Гавриила Попова, мэра столицы, она, посасывая лимон, кивнула головой: «Ага, знаю! Это тот, который в ельцинском пальто ходит… Ну, чего уставился? Пальто у него такое — длиннющее, как с чужого плеча».

Она заказала еще бутылку. Эдуард захмелел, полез в сумку за «Огоньком», в котором был напечатан первый в его жизни большой очерк.

— На, почитай на досуге! — небрежно сказал он.

Василиса вдруг пригорюнилась.

— Это про что, небось про злодея Сталина?.. Ах, даже про Ленина!.. Не буду я этого читать, Иванушка.

— Почему?

— Да потому…

Царевич как-то сразу вдруг поугас, потянулся за сигаретой:

— Кажется, я окосел, Васька. Давно не пил… А ты-то как, рассказала бы что-нибудь о себе, квакушечка болотная…

И тут она вдруг расхохоталась, хлопнула рюмку армянского и понесла какую-то бредятину про то, как у них в порту два работяги решили украсть барана, как они, архаровцы, напоили бедное животное водярой, надели на него телогрейку, нарыпили на рога шапку-ушанку и повели под руки через проходную. «И ведь прошли, прошли! — закатывалась она. — Их уже с трамвайной остановки, всех троих, в милицию увезли: очень уж некультурно выражались. А потом дежурный по отделению рассказывает: „Смотрю — сидит на скамейке, сам из себя кучерявый такой, глазищи наглые, губы сиреневые… Ну, вылитый Пушкин!..“»

— Пушкин-то здесь при чем? — помрачнел Иванушка. — Господи, ведь должно же быть хоть что-то святое, что-то наше… русское…

— Наше, русское?! — подняла голову переставшая смеяться Василиса. — А бабульки, которые в помойках копаются, — они не наши, не русские?!

Громыхал оркестр. За соседним столиком орали какие-то пьяные, совершенно не похожие на журналистов амбалы с цепями на шеях.

— Ты стихи-то пишешь? — гася сигарету, спросила Василиса.

— Редко, — грустно сказал Иван Царевич. — Хочешь, я тебе про нашу времянку прочитаю?

Глаза у нее вспыхнули, потемнели, погасли.

— Нет, — вздохнула она, — про времянку не надо. Как-нибудь в другой раз.

— Тогда про воробьев.

— Про воробьев давай. Воробьев я люблю.

— И я люблю… воробьев, — тихо сказал он. — Ты хоть заметила, что не стало их в городе. Упорхнули куда-то… Как… как серенькие суетливые надеждочки наши.

— Говорят, вымерзли в восемьдесят шестом…

— Не знаю, не знаю… Слушай, и стихи, кажется, забыл! Вот башка-то дырявая!.. Ага! Одну строфу вспомнил!..

И Царевич взял за руку распрекрасную свою Василису и, опустив исполосованную операционными рубцами голову, прочитал:

Уж вы, милые мои,

возвращайтесь, воробьи!

Мы без вас, без оглашенных,

стали сами не свои…

В тот темный ноябрьский вечер они долго мучили друг друга в салоне «жигуленка». В третьем часу она подвезла его к подъезду огромного, многоэтажного айсберга на Индустриальном проспекте.

— Пойдем ко мне, — предложил Царевич. — Ее нет, в Финляндию укатила. Антон у тещи. У нас его теща фактически воспитывает.

— Ну и гады же вы, мужики! — оттолкнула друга Василиса. — Иди, иди! Катись, кому говорят!.. Завтра позвони на работу.

А когда парадная дверь хлопнула, она откинулась на сиденье машины и, зажмурившись, простонала:

— Боже мой, Боже, да когда же все это кончится!..


«Боже мой, Боже!» — вздыхает Автор вместе с небезразличной ему Василисой, с медноволосой красавицей, которая, чего греха таить, давно уже снится ему — молодая, независимая, насмешливая, с глазищами, в чьих зеленых глубинах — бескрайность русского поля, по которому неведомо куда и зачем скачет шальной всадник…

«Господи Боже ты мой! — шепчет сочинитель давно уже придуманной сказки, с грустью глядя за окно на облетевшие деревья, на чаек, непоэтично вьющихся над помойкой, на запоздалых перелетных птиц. — Господи, Господи, — горько сглатывает он, — спаси и помилуй нас, бедных, бездомных и ничего ни у кого, кроме Тебя, не просящих…»


Изредка они встречались на Кирочной, в коммунальной комнатухе безмужней Зинули Веретенниковой. В тот день, о котором пойдет речь, — это было в конце марта девяносто пятого года — Василису в очередной раз вышибли с работы. Часов в одиннадцать утра генеральный директор ООО «Дельмонт-Закорин» г. Животинский позвонил из дома в свой офис. Трубочку сняла оказавшаяся в приемной Любовь Ивановна Глотова, новый заведующий отделом рекламы и маркетинга:

— «Дерьмо в законе» слушает вас!

— Что такое?.. Кто у телефона? Какая еще Василиса Перекрашенная?! Ах это вы, Глотова?! Ну, знаете!..

— Да уж знаю, знаю, — вздохнули в ответ.

…Они лежали на скрипучем диванчике, по очереди затягиваясь сигаретой, а по потолку переметывались отсветы проносившихся по улице машин.

— А я ведь тоже вроде как безработный, — утешил Василису Царевич, литературный журнальчик которого «И сегодня, и завтра…» не выходил вот уже месяцев пять.

— Что будешь делать?

— Вернусь в свою военную, репортером. Звали. А что, там хоть зарплату платят…

В коридоре гавкала собака. Телевизор за стенкой бубнил, утробно вскрикивал, садил бесконечными автоматными очередями. Когда Эдик затягивался дымом, отчетливо прорисовывался его профиль. У Царевича был типично хохляцкий нос, большущий покатый лоб и круглый подбородок с фирменной отцовской ямочкой.

Василиса положила ему голову на плечо.

— О чем вздыхаешь, Иванушка?

— Там у меня в сумке тетрадка, дай, пожалуйста.

Она долго рылась в его черной, с бесчисленными молниями, торбе. Тетрадь, обыкновенная, общая, в коленкоровой обложке, оказалась в папке. Царевич включил ночник. Василиса откинулась на подушку, приготовившись слушать его стихи покорно, беспрекословно, как и подобало подруге талантливого поэта, — она уже даже сложила руки на груди и закрыла глаза, но Царевич, пошелестев страницами, вдруг сказал:

— Я тут одну цитаточку выписал. Вот послушай: «О ненависти к русским никто и не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение, гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков и волков, было таким же естественным чувством, как чувство самосохранения».

Царевич захлопнул тетрадку.

— Как думаешь, кто это сказал?

— Ну… какая-нибудь Новодворская или этот, которого «гаденышем» назвали.

— Лев Николаевич Толстой. «Хаджи-Мурат».

— Ты к чему это, чудушко? — прижалась к Царевичу его суженая.

Но давно уже повзрослевший стрелок из лука не ответил.

Некоторое время они лежали молча. Потом Царевич вздохнул, потянулся через Василису к сумке. Груди у нее были упругие, с крупными коричневыми сосками и родинкой в ложбиночке, от которой все ее мужики форменным образом дурели.

— Лягушка, Лягушка, — прошептал он, уронив на пол тетрадку, — почему у тебя такой большой ротик?

— А чтобы слаще целовать тебя, милый мой… единственный… котик мой… журавлик… моржик… грусть моя… тоска моя… горюшко… наказаньице… ра-а-адость моя… сча-а… ах!..

— Больно?

— Ах, дурашечка ты мой!.. Ах, Ива… нушка!.. Ах!.. Ах!..

…А через неделю он вдруг куда-то исчез. В окружной газете — Василиса, не выдержав, позвонила туда в апреле — ей ответили:

— Капитан Царевич отбыл в служебную командировку.

— Капитан? — повесив трубку таксофона, растерянно прошептала она.

Объявился он 1 мая. Василиса была в Кирпичном, у матери, домывала чашки на веранде, когда он постучал. Загорелый, еще больше поседевший — Царевичу рано, как он шутил, шибанул бес под ребро, — Эдик, обнимая Василису, вдруг сказал:

— Не могу без тебя. Слышишь — не могу… Только там и понял.

— В Чечне? Ты когда вернулся?

— Вчера. — Он усмехнулся, невесело, устало. — Захожу в дом в носках, чтобы Антона не разбудить, а там и будить некого: опять ушла от меня моя Надежда… Стою как дурак, в одной руке сапоги, в другой чемоданчик, стою и не знаю — то ли плакать, то ли от счастья скакать… Места много, она все вещи вывезла… И записочка. Тетрадку она мою, Васька, полистала. Забыл я свою тетрадочку, когда на такси торопился…

— От тебя дымом пахнет, — сказала она. — Чудно!.. Я ведь намедни своего красавца тоже с лестницы спустила. Что делать-то будем, Иванушка? Смеяться или плакать?..

— Жить, — сказал Царевич, целуя Василису в пульсирующую жилку на шее.

…Они были счастливы целых два месяца и один день. 2 июля 1995 года он вылетел в Грозный вместе с псковскими десантниками. 14 июля, вечером, Василисе позвонила Капитолина Прокофьевна:

— Про Царевича про своего слыхала?

— Что, где?! — вскрикнула Василиса, схватившись за дверной косяк.

— По ящику. Ящик-то включаешь?

— Да у нас и нет его…

— Вот потому и дура стоеросовая, что Миткову не слушаешь. Чучню опять казали. Пропал твой Царевич смертию храбрых или как там еще, а как сказали об этом, Васька, так я сразу же его и зауважала… Э! Ты чего там! Господи, чего молчишь-то, мать пугаешь!

— Пропа-ал! — сползая на пол, выдохнула Василиса.

Загрузка...