Снова судьба свела их в ноябре 1992-го. Вишневая «копейка» с разбитой правой фарой каким-то чудом не сшибла Царевича, перебегавшего набережную Кутузова у Дома детской книги.
— Эй, ты, псих! — окликнула его приоткрывшая дверцу Василиса. — Опаздываешь, что ли? Садись, подвезу.
Царевич сел. «Жигуленок», взвыв, рванул с места.
— Между прочим, у тебя лицо в саже, — сказала Василиса, поворачивая зеркальце. — Платок есть?
Платка у заведующего отделом информации, спешившего в редакцию с пепелища только что потушенного Дома писателя, конечно же, не оказалось. Василиса, вздохнув, полезла в сумочку:
— Куришь?
— Чужие курю, — сказал Царевич. — Ого, «Мальборо»! И платочек с кружавчиками. А за-апах!..
Василиса щелкнула зажигалкой.
— Ну, как жена, как наследник? — не глядя на спутника, спросила она.
— В порядке. А твой драгоценный супруг? Чем он занимается-то?
— А тем же, чем и всегда: пьет.
Они помолчали.
— А ты все такая же, — неумело затягиваясь, глухо выговорил он.
— Это какая же?
— Ну, в общем-то… рыжая.
Василиса рассмеялась:
— И никакая я уже не рыжая, а перекрашенная блондинка. И зуба вон нет… видишь, сбоку? Позавчера выдрала… Ой, а тебе куда? Я ведь на мост сворачиваю.
— Туда же, куда и тебе, — сказал Царевич. — Ты мне вот что скажи, ты почему тогда провожать меня не пришла?
— А не догадываешься?
— Из-за джинсов, что ли, обиделась?
— Эх, Иванушка!.. Обидеться-то обиделась, только вовсе не из-за этого. Не люблю я…
— Меня?
— Дурачок. Не люблю, когда врут. Ты почему не сказал, что женат?
— Почему? А потому и не сказал, что, в отличие от тебя, люблю, — глядя в окно, сказал Царевич. — И тогда любил, и всегда… Струсил я в тот раз, Васек, потерять тебя побоялся…
— Эх ты…
Лицо у него было серое, потерянное, нос в копоти.
— Эх ты! — повторила Василиса, лихо, под желтый, сворачивая на Кронверкский. — А я тебе вот что скажу, сокол мой ясный: ничего не бойся, никому не верь, ничего ни у кого не проси…
— Откуда это?
— Бог его знает, уже и не помню, только вот по ней, по заповеди этой, и живу…
— Ничего не бойся, никому не верь… — почесывая ямочку на подбородке, призадумался пассажир. — Ну хорошо, допустим… А почему просить-то нельзя?
— Потому что те, кто имеют, сами должны дать…
В тот день Царевич так и не добрался до редакции. Они ели мороженое в «лягушатнике» на углу Кировского и Скороходова. Потом поехали в ресторан Дома журналиста.
После бутылки шампанского глаза у Эдуарда Николаевича заблестели, щеки разрумянились. Он стал рассказывать Василисе, как встречался с академиком Лихачевым, как брал интервью у Боннер. Вместо того чтобы задохнуться от восторга, подруга его вдруг спросила: «Это такая — на ворону похожая? Ну, черная такая и все каркает, каркает…» А когда Царевич поведал Василисе, как был в гостях у самого Гавриила Попова, мэра столицы, она, посасывая лимон, кивнула головой: «Ага, знаю! Это тот, который в ельцинском пальто ходит… Ну, чего уставился? Пальто у него такое — длиннющее, как с чужого плеча».
Она заказала еще бутылку. Эдуард захмелел, полез в сумку за «Огоньком», в котором был напечатан первый в его жизни большой очерк.
— На, почитай на досуге! — небрежно сказал он.
Василиса вдруг пригорюнилась.
— Это про что, небось про злодея Сталина?.. Ах, даже про Ленина!.. Не буду я этого читать, Иванушка.
— Почему?
— Да потому…
Царевич как-то сразу вдруг поугас, потянулся за сигаретой:
— Кажется, я окосел, Васька. Давно не пил… А ты-то как, рассказала бы что-нибудь о себе, квакушечка болотная…
И тут она вдруг расхохоталась, хлопнула рюмку армянского и понесла какую-то бредятину про то, как у них в порту два работяги решили украсть барана, как они, архаровцы, напоили бедное животное водярой, надели на него телогрейку, нарыпили на рога шапку-ушанку и повели под руки через проходную. «И ведь прошли, прошли! — закатывалась она. — Их уже с трамвайной остановки, всех троих, в милицию увезли: очень уж некультурно выражались. А потом дежурный по отделению рассказывает: „Смотрю — сидит на скамейке, сам из себя кучерявый такой, глазищи наглые, губы сиреневые… Ну, вылитый Пушкин!..“»
— Пушкин-то здесь при чем? — помрачнел Иванушка. — Господи, ведь должно же быть хоть что-то святое, что-то наше… русское…
— Наше, русское?! — подняла голову переставшая смеяться Василиса. — А бабульки, которые в помойках копаются, — они не наши, не русские?!
Громыхал оркестр. За соседним столиком орали какие-то пьяные, совершенно не похожие на журналистов амбалы с цепями на шеях.
— Ты стихи-то пишешь? — гася сигарету, спросила Василиса.
— Редко, — грустно сказал Иван Царевич. — Хочешь, я тебе про нашу времянку прочитаю?
Глаза у нее вспыхнули, потемнели, погасли.
— Нет, — вздохнула она, — про времянку не надо. Как-нибудь в другой раз.
— Тогда про воробьев.
— Про воробьев давай. Воробьев я люблю.
— И я люблю… воробьев, — тихо сказал он. — Ты хоть заметила, что не стало их в городе. Упорхнули куда-то… Как… как серенькие суетливые надеждочки наши.
— Говорят, вымерзли в восемьдесят шестом…
— Не знаю, не знаю… Слушай, и стихи, кажется, забыл! Вот башка-то дырявая!.. Ага! Одну строфу вспомнил!..
И Царевич взял за руку распрекрасную свою Василису и, опустив исполосованную операционными рубцами голову, прочитал:
Уж вы, милые мои,
возвращайтесь, воробьи!
Мы без вас, без оглашенных,
стали сами не свои…
В тот темный ноябрьский вечер они долго мучили друг друга в салоне «жигуленка». В третьем часу она подвезла его к подъезду огромного, многоэтажного айсберга на Индустриальном проспекте.
— Пойдем ко мне, — предложил Царевич. — Ее нет, в Финляндию укатила. Антон у тещи. У нас его теща фактически воспитывает.
— Ну и гады же вы, мужики! — оттолкнула друга Василиса. — Иди, иди! Катись, кому говорят!.. Завтра позвони на работу.
А когда парадная дверь хлопнула, она откинулась на сиденье машины и, зажмурившись, простонала:
— Боже мой, Боже, да когда же все это кончится!..
«Боже мой, Боже!» — вздыхает Автор вместе с небезразличной ему Василисой, с медноволосой красавицей, которая, чего греха таить, давно уже снится ему — молодая, независимая, насмешливая, с глазищами, в чьих зеленых глубинах — бескрайность русского поля, по которому неведомо куда и зачем скачет шальной всадник…
«Господи Боже ты мой! — шепчет сочинитель давно уже придуманной сказки, с грустью глядя за окно на облетевшие деревья, на чаек, непоэтично вьющихся над помойкой, на запоздалых перелетных птиц. — Господи, Господи, — горько сглатывает он, — спаси и помилуй нас, бедных, бездомных и ничего ни у кого, кроме Тебя, не просящих…»
Изредка они встречались на Кирочной, в коммунальной комнатухе безмужней Зинули Веретенниковой. В тот день, о котором пойдет речь, — это было в конце марта девяносто пятого года — Василису в очередной раз вышибли с работы. Часов в одиннадцать утра генеральный директор ООО «Дельмонт-Закорин» г. Животинский позвонил из дома в свой офис. Трубочку сняла оказавшаяся в приемной Любовь Ивановна Глотова, новый заведующий отделом рекламы и маркетинга:
— «Дерьмо в законе» слушает вас!
— Что такое?.. Кто у телефона? Какая еще Василиса Перекрашенная?! Ах это вы, Глотова?! Ну, знаете!..
— Да уж знаю, знаю, — вздохнули в ответ.
…Они лежали на скрипучем диванчике, по очереди затягиваясь сигаретой, а по потолку переметывались отсветы проносившихся по улице машин.
— А я ведь тоже вроде как безработный, — утешил Василису Царевич, литературный журнальчик которого «И сегодня, и завтра…» не выходил вот уже месяцев пять.
— Что будешь делать?
— Вернусь в свою военную, репортером. Звали. А что, там хоть зарплату платят…
В коридоре гавкала собака. Телевизор за стенкой бубнил, утробно вскрикивал, садил бесконечными автоматными очередями. Когда Эдик затягивался дымом, отчетливо прорисовывался его профиль. У Царевича был типично хохляцкий нос, большущий покатый лоб и круглый подбородок с фирменной отцовской ямочкой.
Василиса положила ему голову на плечо.
— О чем вздыхаешь, Иванушка?
— Там у меня в сумке тетрадка, дай, пожалуйста.
Она долго рылась в его черной, с бесчисленными молниями, торбе. Тетрадь, обыкновенная, общая, в коленкоровой обложке, оказалась в папке. Царевич включил ночник. Василиса откинулась на подушку, приготовившись слушать его стихи покорно, беспрекословно, как и подобало подруге талантливого поэта, — она уже даже сложила руки на груди и закрыла глаза, но Царевич, пошелестев страницами, вдруг сказал:
— Я тут одну цитаточку выписал. Вот послушай: «О ненависти к русским никто и не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение, гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков и волков, было таким же естественным чувством, как чувство самосохранения».
Царевич захлопнул тетрадку.
— Как думаешь, кто это сказал?
— Ну… какая-нибудь Новодворская или этот, которого «гаденышем» назвали.
— Лев Николаевич Толстой. «Хаджи-Мурат».
— Ты к чему это, чудушко? — прижалась к Царевичу его суженая.
Но давно уже повзрослевший стрелок из лука не ответил.
Некоторое время они лежали молча. Потом Царевич вздохнул, потянулся через Василису к сумке. Груди у нее были упругие, с крупными коричневыми сосками и родинкой в ложбиночке, от которой все ее мужики форменным образом дурели.
— Лягушка, Лягушка, — прошептал он, уронив на пол тетрадку, — почему у тебя такой большой ротик?
— А чтобы слаще целовать тебя, милый мой… единственный… котик мой… журавлик… моржик… грусть моя… тоска моя… горюшко… наказаньице… ра-а-адость моя… сча-а… ах!..
— Больно?
— Ах, дурашечка ты мой!.. Ах, Ива… нушка!.. Ах!.. Ах!..
…А через неделю он вдруг куда-то исчез. В окружной газете — Василиса, не выдержав, позвонила туда в апреле — ей ответили:
— Капитан Царевич отбыл в служебную командировку.
— Капитан? — повесив трубку таксофона, растерянно прошептала она.
Объявился он 1 мая. Василиса была в Кирпичном, у матери, домывала чашки на веранде, когда он постучал. Загорелый, еще больше поседевший — Царевичу рано, как он шутил, шибанул бес под ребро, — Эдик, обнимая Василису, вдруг сказал:
— Не могу без тебя. Слышишь — не могу… Только там и понял.
— В Чечне? Ты когда вернулся?
— Вчера. — Он усмехнулся, невесело, устало. — Захожу в дом в носках, чтобы Антона не разбудить, а там и будить некого: опять ушла от меня моя Надежда… Стою как дурак, в одной руке сапоги, в другой чемоданчик, стою и не знаю — то ли плакать, то ли от счастья скакать… Места много, она все вещи вывезла… И записочка. Тетрадку она мою, Васька, полистала. Забыл я свою тетрадочку, когда на такси торопился…
— От тебя дымом пахнет, — сказала она. — Чудно!.. Я ведь намедни своего красавца тоже с лестницы спустила. Что делать-то будем, Иванушка? Смеяться или плакать?..
— Жить, — сказал Царевич, целуя Василису в пульсирующую жилку на шее.
…Они были счастливы целых два месяца и один день. 2 июля 1995 года он вылетел в Грозный вместе с псковскими десантниками. 14 июля, вечером, Василисе позвонила Капитолина Прокофьевна:
— Про Царевича про своего слыхала?
— Что, где?! — вскрикнула Василиса, схватившись за дверной косяк.
— По ящику. Ящик-то включаешь?
— Да у нас и нет его…
— Вот потому и дура стоеросовая, что Миткову не слушаешь. Чучню опять казали. Пропал твой Царевич смертию храбрых или как там еще, а как сказали об этом, Васька, так я сразу же его и зауважала… Э! Ты чего там! Господи, чего молчишь-то, мать пугаешь!
— Пропа-ал! — сползая на пол, выдохнула Василиса.