Почти сразу за корчмой двое всадников свернули с дороги и поехали в другую сторону, чтобы пресечь всякую попытку преследования со стороны жандармов. Эта небольшая лесистая полоса — остаток гигантского пояса лесов, которые когда-то стояли здесь, быстро кончилась, и оба путника снова выехали на простор полей. Степь, по которой они ехали, — была гораздо пустыннее, чем у Свайнвессена, исчезли дома, нетронутая целина с серебристой полынью стала попадаться все чаще и наконец слилась в один большой ковер. Несмотря на май, было одуряюще жарко, трещали кузнечики, и казалось, что это стеклянно звенит и переливается на горизонте жаркий воздух. Два или три раза приходилось объезжать деревни, раза три уходила в сторону большая дорога и на распутье стоял камень, на котором было выбито название города. Это был большой путь, по которому когда-то шли песьеголовцы, на котором когда-то происходили жаркие стычки. Города и деревни были разрушены, и люди стали селиться и закладывать жилища в стороне от дороги, где было спокойнее от бандитских налетов врага. Дорога тянулась от Свайнвессена через всю область и потом раздваивалась: одна ветвь шла в тихий и ласковый Жинский край, вторая — в Боровину. Косу сморило в седле, к тому же заболели раны и ожоги на теле. Пришлось раньше остановиться на ночлег, на сей раз не в корчме, а под одиноким деревом в стороне от дороги.
Ночью покапал легкий дождик, окропил пыль, и когда утром они проснулись, в лицо им дышал с полей упругий и радостный ветер. Коса немного оправился и теперь мог продолжать путь. Зеленели поля, радостно смеялись жаворонковые струны в воздухе, цвела тюльпанами, звенела сусличьим свистом, смеялась от радости свежая майская степь. И тем удивительнее было Яну видеть, что Коса сидел сжав губы и молчал, слегка покачиваясь в седле, а глаза его косо и злобно поблескивали. Ян подождал, пока бандит не нагонит его, и спросил:
— Что с тобой, друже?
— Я смотрю, — хрипло ответил Коса, — смотрю и удивляюсь, что же это такое. Величайшая на земле гожесть, в чьих она руках. Люди, как мы, с сильными руками, сделали б из нее рай земной, а теперь никто не хочет работать на чужую мошну. Какой дурак станет хорошо работать, если видит, что от этого он фигу под нос получит, а не хлеб для необеспеченных людей. Я их бил, кровососов, но это трудно. Если опенки не вывести с корнем, а срезать, то на месте одного вырастет через неделю десять. Но я все равно буду резать по одному, пока мы не накопим силы выкорчевать их с корнем.
— Дорогой мой, вы выбрали неудачный образ, — ответил Ян. — Если опенки — это ваши враги, то…
— Вам бы всем только смеяться, а помогать беднякам — на это у вас кишка тонка. Только бы искать, где он ошибся в слове.
Ян, клявший себя за это, ответил мягко:
— Бросьте, Коса. Это все скверные привычки таких людей, как я. Не надо сердиться.
— Да я и не сержусь. Только…
— Ну, каюсь, каюсь. Давайте-ка поговорим с вами о чем-нибудь другом. Вот мы сейчас едем по степи, на которой когда-то были жестокие бои. Тут дрались две нации, и вторая победила нас, сделала неспособными создавать свои песни.
— Ну, это уж слишком. У нас поют свои песни, очень много и красиво поют, лучше, пожалуй, чем поете вы. Но у вас там, в городах, говорят не на своем языке. Это очень плохо, забывать свой язык.
— А на каком же языке я с вами разговариваю?
— Ну, вы, вы вообще какой-то чудной, не от мира сего. Стоите на их стороне, а хороший человек. Это долго продолжаться не может. Когда-нибудь и вы завоете по-волчьи. Но ты все же хороший парень. Никто из них не сделал бы этого для меня, а вы… Но лучше не будем об этом. Рассказывайте дальше.
— Вон курган. Под ним, наверняка, лежит какой-нибудь наш храбрый рыцарь. Он отчаянно дрался когда-то с врагом, расколол ему щит, и он лег мертвый. А может быть, потом он поднялся на курган, раненый, и уснул смертным сном, воткнув в дерн копье. Убежал давно конь, луна выползла, а он лежит и спит.
— А вы знаете, — перебил его Коса с интересом, — вы походите на нашего пастуха Симона. Он тоже такой… блаженный. С детства так играет на жалейке, что бабы плачут. Странный он, заберется после работы куда-нибудь в кусты и поет там, чисто соловей. Песни складывает свои, хорошие песни. И тоже говорит, говорит. И непонятно, и красиво, и черт его знает, отчего хорошо тебе делается. С детства такой, заберется, бывало, в кусты и слушает, слушает, потом сам начнет птицей щебетать. Бабы его любят, о девках и говорить нечего. Рубашку там постирают, сала дадут, иначе погиб бы он, неприспособленный человек.
Бросил года на два работу и ушел. Вернулся оборванный, за песни его люди кормили. Вернулся, так бабы от радости аж плакали. Любят его. Дочка мельника без ума от него, да и другие тоже, а он поет и не видит ничего. Не знаю, как он теперь. И ведь тонкий, бледный, стройный, как травинка, бледный, тонкий, а тоже твердый хлопец. Приехал сборщик налогов и позвал его вечером песни петь и играть. В селе слезы, а ему песни. Привели Симона, тот говорит: «Не буду играть». А сборщик вызверился и говорит: «Так я ж полсела перепорю».
Ну, делать нечего, начал играть, играет, а сам слезами заливается. И чего только не слышно в той тростине немудрящей… и плач, и стон, и будто плетка свистит, и звякает что-то. А потом выпрямился, покраснел и давай наигрывать: «Косы звенят». А эта песня уже в ушах у панства навязла — мы с нею восемнадцать лет назад бились с Яном восьмым. А потом опять стоны, да такие жалобные.
Слышит сборщик, а сам весь красный, будто его душат, а потом как заорет:
— Молчать, подзаборник! Ты это что играешь, веселую играй!
Симон посмотрел на него, вздрогнул и случайно сломал жалейку в руках.
И потом так весело и радостно взглянул: вот, дескать, я, что хошь, то и делай.
Ну и всыпали ж ему, земля вокруг красной стала. Никто от него этого не ждал. А он все вытерпел. Все же его подняли, а у него рот землей забит — это он ее грыз, когда невтерпеж было. Выходили его бабы. Топориху из Боровины приглашали — выходили. А он все такой же. Только грустнее стал и песни другие начал складывать. Жалко было, думали, умрет парень. Блажной он, а без него пусто бы стало в селе. А он нет, жить остался. (А сборщик недалеко уехал. Мы его в лощинке вместе со всеми его прихвостнями и положили.)
Заинтересованный Ян слушал с возрастающим вниманием. Но Коса вдруг замолчал, а потом тихо проговорил:
— Мы еще сыграем «Косы звенят», и пусть я буду не Ян Коса, если не увижу нашего бунта, кос, топоров, не услышу нашей песни. Ждем только случая. И попомните: как только мы поднимемся — найдется вожак и знамя наше выплывет где-нибудь.
— А, это Бранибор, — не без иронии произнес Ян. — Знаю, слыхал. Отчего это мы так пристрастны ко всяким клейнодам? Умный, трезвый народ, не фанатичный, а тут готов из-за старого знамени лить кровь как воду. Ну зачем это? Тем более, что и знамени-то старого, наверное, не осталось, столько оно терлось и простреливалось, и столько раз его латали.
Коса вдруг ударил коня плеткой и бешено полетел вперед. Отъехав на довольно значительное расстояние, он пустил лошадь шагом и позволил Яну себя нагнать. На лице его играли красные пятна, хищно раздувались и опадали ноздри, глаза округлились и стали похожи на глаза ястреба. Он со всхлипом втянул в себя воздух и сказал прерывисто:
— Никому другому я бы этого не простил. Никому, никому. За сто раз меньшие оскорбления я убивал на месте. Мы не фанатики, мы умные, трезвые, мы попов не любим и в Бога почти не верим. А в это верим, ты слышишь — верим. Верим и будем драться до конца. Это не клейнод, это — наша сила. Она восемь раз видела наши победы и нашу смерть. Тысячи пролили кровь за то, чтобы на старом городище Свайнвессена мы видели его, а не это знамя с головой Христа, а вы говорите — клейнод.
Ян понуро молчал. Что ему было сказать? Он, в который уже раз сегодня, допустил бестактность. Зачем он сделал это? Ведь ему самому импонировала эта полубыль, полулегенда, ему самому нравилась та неустрашимость, с которой люди дрались за нее, за свободу во что бы то ни стало. Зачем же он, не верящий, но сочувствующий этим людям, так посмеялся? Из интеллигентского скепсиса, что ли? Если так, то он тем более свинья. А Коса продолжал:
— Пускай оно терлось, пусть оно не то самое, но основа была той, но люди кровью платили за право наладить новую основу, зашить дыры, вышить на новом лоскутке тот же узор, что был раньше. Сейчас оно исчезло, но оно еще появится, черт возьми. Его там в Здаре Каменнинской не сожгли, оно ушло из их рук вместе с сыном Яна восьмого. Оно еще где-нибудь выплывет. Неужели тебе было бы приятнее, если б оно попало им в руки? Его сожгли бы на площади Свайнвессена, и они смеялись бы, смеялись над холопами, надо мной бы смеялись.
Ян вспомнил голодные лица людей, которые давеча несли чужое зерно, и у него защипало в горле. Сдавленным, чужим, глухим голосом он сказал:
— Прости.
Мир казался ему чужим, странным, мир, который недавно был таким радужным, но вдруг стал суровым и неуютным. И Ян повторил снова:
— Прости…
Они почти ничего не говорили вплоть до того времени, когда к концу третьего дня остановились на распутье. Дальше пути их расходились: путь Косы лежал налево, в Жинский край, путь Яна — вправо, в сумрачные Боровинские леса к главному ее городу — Быковой Елине. Коса настоял на своем: он отдал Яну его костюм и остался в лохмотьях и без сапог. Он согласился взять лошадь, и то в долг, потому что без лошади будет трудно. Солнце близилось к закату, они стояли друг против друга и смотрели один одному в глаза. Наконец Ян сказал:
— Ты извини меня, Коса, я подумаю над этим вопросом.
— Ты о чем? — встрепенулся Коса. — Ах, вот что! А я уже вовсе и забыл об этом. (Ян видел, что он не забыл ничего — это трепетало в уголках губ Косы.)
— Я подумаю, — повторил Ян, но Коса перебил его:
— И думать нечего. Я тебя все-таки люблю: славный ты малый, и когда-нибудь ты все же снова придешь к нам, будешь с нами.
— Возможно, — ответил Ян, — пойми ты, наконец, что я такой же, как и ты, хотя и не вижу особых поводов к восстанию. Эти неполадки можно было бы устранить реформой. А впрочем, я и сам не знаю, поможет это или не поможет.
— Не поможет, — убежденно казал Коса и потянулся к нему: — Ну, давай, брат, простимся.
— Давай, — ответил Ян. И они, не сходя с коней, крепко обнялись. Потом Коса посмотрел на Яна и сказал мягко:
— Спасибо, брат, еще раз за все. Запомни: я твой друг навеки. Так помни: три кувшина, средний разбитый, на плетне или палку у ворот, а на окно красный треугольник. За тобой мы будем следить, чтобы часом в беду не попал. Надо будет — спасем, хоть бы и самим лечь. Ну, прощай, друже.
Коса поехал тихой рысью, не оглядываясь. День заметно клонился к вечеру, последний отрезок степи был залит розоватым, закатным солнцем, которое вот-вот должно было исчезнуть за черными зубцами леса, громадным клином рассекавшего степь. Дорога Косы тянулась по левой стороне этого клина и исчезала вдали на холмах, дорога Яна, вначале идущая прямо, резко поворачивала и скрывалась в лесу. День угасал, на мгновение Ян потерял из виду черный силуэт всадника. Но Коса вскоре въехал на холм, и силуэт его четко вырисовался на горизонте, который солнце заливало червонным, расплавленным золотом. Коса, стоя на холме, поднял руку, и затем исчез, спустившись с холма. Ян постоял еще немного и направил Струнку в лес. Ему надо было спешить, иначе он рисковал заночевать в лесу, не добравшись до корчмы.