Шестая глава

А в это самое время на другом конце города, в старом парке Замойских, вдалеке от дома, откуда разъезжались последние гости и где уже перестала греметь музыка, тоже заливались вовсю соловьи и легонько шептались кусты под порывами налетавшего ветерка. Усталые Ян и Ниса сидели на скамье и смотрели на реку, где творилось чудо игры волн и лунного света.

Это был самый глухой и запущенный уголок парка. Деревья тут не постригались, нож садовника не выпалывал траву на дорожке, она вся заросла, кусты росли по обочинам как хотели и очень хорошо скрывали всякого, кто вздумал бы забрести сюда. Над самой головой свешивались ветки сирени, благоухали, играли с ветром, мерцали каждым мокрым листом… И где-то невдалеке заливался на все лады, гремел окрыленно голос соловья, очевидно, очень старого и опытного. Пой, пой, соловей, греми сильнее! Тиорино-тиорино-ти-ти-ти-ти-тина-тин-тин-так-так-ти-а-тиа.

Небо от туч и от грусти чисто,

Дали под месяцем спят,

В сереньком свете мокрые листья

Пение птичье струят.

Ночь над землею раскинула тени,

Песней весенней объят

Весь утопающий в дымке сиреневой

Вешний взволнованный сад.

Пой, пой, соловей! Греми во весь голос! Хорошо, когда вот так — рука в руке и плечо к лечу. Налетит ветер, и вздрагивает тело вместе с сердцем. Пой, под ногами блестит трава, крошечные букашки, неизвестно почему не спящие, с любопытством смотрят на людей. Пой, блестит куст мясистого трилистника в стороне, и переливаются на нем капли, значит, эльфы пляшут над травой, играя радужными крылышками. Пой, вот тени от деревьев на траве, резкие черные, колеблющиеся — ведь всегда, когда цветет черемуха, дует ветер. Пой, пой — вон чуть выщербленный месяц повесил рожки среди ветвей. Пой, соловушка, — все отцветет, отлюбит, а ты пой. Диковинно растет трава, диковинно поют птицы — великое чудо творится на земле. Тропа к обрыву, как ее загадочная улыбка.

— Ян, что будет, когда не будет на свете нас?

— Все будет так же, любимая, так же будет цвести земля. Если бы нас могли увидеть с далекой звезды, то увидели бы через пять, десять, через миллион лет — свет медленно несется туда. Без конца и без края мир. За звездами и мы, стало быть, без конца без края, мы вечные. А здесь, здесь все так же хорошо, и здесь мы тоже вечные. Мы уйдем, придет другая жизнь. А разве это не хорошо? Мы носим в своей душе все: и звезды, и горе, и радость, и солнечный свет, и ту, пахнущую свежестью серую радость дождевых капель.

Он посмотрел на нее — она слушала его зачарованно, и лицо ее казалось диковинно красивым. Он снова посмотрел, она отвернула лицо в сторону.

Этот безмолвный взгляд был единственным ответом.

Ян замолчал. Тогда она с тревогой обернулась в нему:

— Говори, говори, Ян, мне так хорошо слушать тебя.

Ян молчал. Она вдруг припала головой к его плечу и с отчаянием произнесла: «Ян, Ян, что же это завтра будет? И как грустно думать…»

Она вдруг заплакала. Ян стоял растерявшийся, он не знал, как унять эти внезапные слезы, потом нежно погладил ее по голове и продолжал гладить до тех пор, пока плач не превратился во всхлипывания:

— Ян, я так боюсь, чтобы с тобой ничего не случилось. Что тогда делать? Ян, дорогой, не надо этой дуэли.

— Нет, надо, дорогая, мы слишком далеко зашли в ссоре. Ничего, все обойдется. Видишь, вон березка у забора. Наверно, ее еще молоденьким побегом глушил чертополох, а она вон какая выросла, и блестит, играет, листья зеленые и блестящие. И чертополох ей сейчас не страшен, даром что его так много у ее корней. Она живет и все. Так и тут, что бы ни вышло, как бы ни случилось, а мы будем жить. Бедная моя, хорошая моя. Ты меня жалеешь…

— Д-да.

— Ну вот и хорошо. Это самое лучшее. Когда я стану под шпагу, это будет моим лучшим воспоминанием.

Она отвернулась, долго смотрела на играющие со светом воды и вдруг сдавленно, мучительно произнесла:

— Ян, Я-ан, я не могу больше. Если завтра, не дай бог, случится что-нибудь — я умру от горя.

Она потянулась к нему всем телом, и он поцеловал ее в лоб, и поцелуй его был крепок и тверд, как у брата, целующего сестру.

— Хорошо, — ответила она. — Я еще никогда не желала бы так смерти этому Рингенау. Проклятый человек, животное.

— Однако ты, кажется, охотно танцевала сегодня с ним.

— Ну да, танцевала. Он неплохо танцует, но ты гораздо лучше.

— И это все. Ребенок ты мой, совсем-совсем глупенький.

— Я не глупенькая, ты действительно танцуешь лучше. Вот. И кроме того, ты хороший, а он дурной.

Ян почувствовал, что он стал гораздо старше нее. Как она наивна. Пойдет ли она с ним, не поддастся ли на уговоры отца и матери. Ведь это явный мезальянс для нее. Она еще совсем ребенок, а он… Ядовитая речь Шуберта ласково звучала у него в мозгу, он чувствовал себя отравленным.

Ниса вздрогнула, и тогда Ян сказал:

— Пойдем, становится холодно, ветер все свежее. Помнишь, как было душно вечером, видимо, будет гроза, да и тебя уже, наверное, ждут.

Он говорил это с тайной надеждой, что ходьба заглушит мысли, незаметно угнездившиеся на балу в его мозгу, и теперь ожившие. Она покорно поднялась и взяла его под руку. Ян смотрел на нее сбоку, чувствуя себя совсем больным от тревоги и любви. Они шли молча, прядь волос сбилась у Нисы на лоб, и глаза в глубине казались замкнутыми и погасшими. Как он сейчас любил ее, если бы она понимала, это дитя! Милая, тихая, добрая, — беззвучно шептали его губы. Становилось все холоднее и холоднее, тучки, пока еще маленькие и прозрачные, бежали по диску луны, а откуда-то с запада поднималась огромная тревожная туча, закрывая всю ту сторону неба. Они не спешили и все же путь показался им слишком коротким. Оба удивились, когда перед ними оказалась калитка, разделявшая парк и двор с фонтаном.

— Прощай, Ниса, — Ян взял ее за руку.

Она смотрела загадочно, и медленно отклонялась назад ее головка. А у Яна в груди поднималась целая буря противоречивых чувств — и радость, и боль, и тревога. И тогда он, не зная еще, что встретит, бросился к ней как пловец в воду. Их поцелуй был недолог, она почти сразу резко освободилась и пошла по аллейке к дому, где уже гасили огни. Она шла не оглядываясь, и скоро ее белое платье слилось с темнотой. Ушла.

А Ян стоял на месте, сам удивляясь собственной смелости, с широкой, если и не совсем умной, то, во всяком случае, очень и очень счастливой улыбкой на лице. Потом он сел (его не держали ноги), вцепившись в решетку высокой ограды, медленно начал говорить какие-то слова, которые относились не то к тучкам, не то к парку, не то к белой тени, исчезнувшей там, где пропадала во тьме аллея.

«Любимая, я никогда еще не любил тебя так. Уйдут народы, погаснут звезды, но вечно будут жить наши сердца. Вон наша березка стоит, блестя влажными листьями. Она живет, она вырастет в большое дерево. Разве может мне быть теперь страшна эта глупейшая дуэль, разве может мне быть страшным вообще что-нибудь. Нет, мне ничего не страшно, нет, прекрасна жизнь на земле, моя любимая».

Он бы еще долго шептал бессвязные слова, если бы его не привел в чувства стук дождевых капель, забарабанивших по листве. Тогда он огляделся, листья блестели от воды, жадно пила молодая трава, открыв огромные, жадные, как у молодых воробьев, клювики. Зеркало пруда невдалеке сломалось, побежало мелкой рябью, и небо уже не могло смотреться в него, по аллее уже текли струйки воды и вздымались от резких отвесных капель частые фонтанчики, низенькие и острые. Ян посмотрел еще раз на дом и припустился бежать по аллее. Под деревом, где было почти сухо, остановился и опять посмотрел на дом. Его не было видно, струи дождя хлестали по сирени, а Яну все казалось, что вдали исчезает ее белое платье.

Мы попрощались тихо у калитки,

И ты ушла, не поглядев назад,

А я стоял, промокший весь до нитки

И все смотрел в дождем залитый сад.

Ты в платье белом тихо удалялась,

Лежала на дорожке ночи тень.

И вся дождем омытая, сияла,

Благоухала мокрая сирень.

А дождь разошелся вовсю, он лил потоками, омытая сирень благоухала как букет и все живое в парке жадно пило-пило-пило теплую воду, лившуюся в таком изобилии.

* * *

Ян пришел домой весь мокрый и счастливый как никогда. Дождь прекратился на короткое мгновение, но потом забушевал с новой силой, когда Ян уже входил в комнату. Он с сожалением увидел, что с него текло как с гуся и на полу образовались потеки. «Завтра я уеду тайно, и значит, Анжелике придется убирать самой. Плохо выходит».

Он наскоро переоделся, положил на стол у постели несколько листов бумаги, придвинул чернила и сел к столу. Он хотел написать ей, но все это выходило так фальшиво, так ненужно, так непохоже на то, чудесное. Он встал и подошел к окну. За ним бушевал дождь, неслись длинные струи воды, падали на черную вскопанную землю. Из водосточной трубы, прямо из пасти дракона на ее конце лилась с гулом желтая молодая вода и падала в кадку, а через ее переполненные края лилась на землю. У самой стены дома образовалась от капель ложбинка, и в ней были видны белые камешки. Ян опять посмотрел в кадку и вспомнил, что там жила лягушка, невесть как туда попавшая. На дне было мало воды. Должно быть, солоно ей пришлось, пока не полил дождь. Теперь вода переполнила кадку, и лягушка уже, конечно, выбралась на волю.

Яну все казалось родным, близким и тоже счастливым: и дом, и корешки книг, и сад, и струи воды, и лягушка, которая теперь свободна и прыгает где-нибудь по аллее. Он едва не расплакался от умиления. Все кругом улыбалось ему, и он тщательно искал, что бы это сделать хорошего и кому. Но кругом все спали, он тоже, как в полудреме, облокотился на подоконник и, радостный, стал смотреть в заплаканные окна. В голове у него стоял розовый туман, и он шептал что-то о неожиданно пришедшей первой любви. За окном падали потоки дождя, хлопала где-то отскочившая ставня, и музыка дождевых капель все сильнее и сильнее овладевала сердцем.

Любимая! Любимая!

Он стоял так довольно долго, потом вспомнил, что Паличка советовал ему хорошенько выспаться, но понял, что теперь это не удастся. Вспомнились слова Шуберта, и сейчас они прозвучали тревожно.

«А пойдет ли она с вами?»

Конечно, пойдет, сам себе ответил Ян и радостно засмеялся. Ему даже показалось странным, что Шуберт так говорил. Конечно же, конечно, она пойдет с ним, она будет с ним. И он в сердцах погрозил худому и высокому коричневому тому на полке, который сейчас почему-то олицетворял Шуберта.

Люди всего интереснее, когда они наедине сами с собой. Если бы кто-нибудь заглянул сейчас в комнату Яна — он наверное принял бы его за сумасшедшего. Ян то стоял, блаженно улыбаясь, то расхаживал по комнате, хмуря брови и грозя кому-то кулаком, то брал что-то невидимое в воздухе и нюхал, то шептал что-то, и при этом его лицо вдохновенно сияло. Он грезил, он галлюцинировал наяву.

Потом он уселся за стол, вывел крупными буквами «Завещание» и начал что-то писать, изредка встряхивая головой, чтобы убрать мешавшие волосы.

Он писал такую грустную вещь, а лицо его между тем не хотело успокоиться. Он улыбался, подмигивал, грозил куда-то пальцем и опять писал. Какая-то крошечная частица его мозга писала сейчас, а другая ушла и смеялась в новом мире страстей и чувств. Вряд ли он сам сознавал с полной ясностью, что сейчас делает. Он только изредка обращал внимание на бумагу, стучал кулаком по столу и тут же опять улыбался. В голове его вставали приятные и неприятные картины, сценки, обрывки воспоминаний, просто мысли и мечты о будущем. Они боролись, но приятных было гораздо больше, они беспощадно изгнали все ядовитые слова Шуберта и затопили собой все. Как раз к этому моменту завещание было закончено.

В это время пробило полчетвертого. «Боже, что я наделал? А советы Палички?» — подумал он. Он оставил перо и только тут почувствовал, как устал. Быстро раздевшись, он бросился на постель под холодную простыню и, ежась от прохлады, тихо и радостно засмеялся чему-то.

Спал он так же беспокойно, как и писал. Лицо его хмурилось по временам, он вздрагивал и открывал глаза, а потом глубже зарывал голову в подушки и, успев сообразить, что до утра еще далеко, опять засыпал. Только около пяти утра он заснул, наконец, тяжелым и крепким молодым сном.

* * *

Ему казалось, что он не успел поспать и пяти минут, когда его разбудили. Еще ничего не понимая, он приподнялся, сказал: «Сейчас, сейчас», — и улегся опять. Его потрясли сильнее и он, не открывая глаз, сказал совершенно осмысленно (это была его маленькая хитрость): «Я решил встать на час позднее, это никому не принесет вреда». Но кто-то был неумолим, Ян медленно выполз из облака сна и увидел Анжелику со свечкой.

— Пан, там вас спрашивают двое.

— Проси, — ответил он.

Анжелика ушла. Через некоторое время скрипнула дверь, и он увидел два лица: невыспавшееся и скорбное лицо Марчинского и улыбающуюся рожу румяного Палички.

— Ну, — сказал Паличка тоном доктора у постели больного, — как мы себя чувствуем?

— Да вот ничего. Кажется, немного побаливает голова.

— Плохо, идите примите ванну, потом хорошенько позавтракайте. Кстати, дайте и нам немного. У меня по утрам хороший аппетит.

— Капельку вина, — добавил Марчинский скучным тоном.

— Ну, ну, — сказал Паличка, — с утра хлестать. Вы видите, что он страдает. Ему дайте немного, а сами не пейте, ежели не чувствуете, что вам надо.

— Да нет, я не хочу. А почему «надо».

— А знаете, иногда сидит внутри у человека другой маленький человечек. Он перед опасностью вечно царапает по душе пальцем, и его обычно заливают вином: пей, дескать, скотина, и не рыпайся. Так вот, если он молчит, значит, и не трогайте его, нечего зря поить.

Анжелика принесла завтрак, вышла, и за дверью послышался ее голос, буркнувший довольно громко: «Шляются тут ни свет ни заря».

Ян смущенно извинился и добавил, что она очень добрая, вообще-то, старуха и только сейчас…

— Ладно, ладно, — захохотал Паличка, — правильно, нечего зря шляться. Ах, старуха, ах, языкатая, черт ее возьми совсем.

Оба секунданта принялись за еду, и когда Ян вошел после ванны (простого обливания из ведра на дворе), то увидел картину, которая не могла не понравиться. Вялый Марчинский сосал куриную ножку и прихлебывал вино из рюмки. Паличка же ел и пил с усиленной быстротой, и все булькало, скрежетало и кряхтело за его зубами в глотке. Он поел с ними и почувствовал себя совсем и совсем хорошо. Паличка с удовольствием смотрел на него и пошутил: «А что, бравые парни, побьем мы супостата?»

— Так точно, — ответил Ян. — Посмотрите-ка сей документ.

Паличка взял завещание, прочел, расписался за свидетелей и передал Марчинскому. Тот лениво подмахнул внизу какой-то крючок. Паличка взял у него бумагу и стал читать вполголоса: «Завещание. Я, Ян Вар, бакалавр университета в Свайнвессене, зная, что жизнь наша подвержена случайностям, и желая обеспечить за родными весь свой капитал, составил это завещание в присутствии свидетелей. (Паличка глубокомысленно улыбнулся и указал на себя и Марчинского.) Это значит, я-то свидетель и, значит, ручаюсь, документ, ишь ты… М-м-м. Находясь в здравом уме и твердой памяти… это очень хорошо, когда ручаешься, что у человека есть здравый ум и твердая память. У девяноста моих знакомых из ста этой роскоши не наблюдается… М-м-м. Что? Вы завещали сто золотых монастырю нашего тезки с нимбом на башке? Зачем? Кормить какого-нибудь толстого борова. Плюньте. Лучше раздайте эти деньги нищим, так-то оно будет полезнее, мой дорогой. Я зачеркиваю. Это тоже, это тоже. Ну зачем монастырям и церквям деньги. Они и так берут налог со всей нашей жизни, с рождения и смерти, крещения и женитьбы. А к этому еще и сотни праздников, которые вы за свою жизнь встречали. Так нельзя. С остальным вполне согласен… Перепишите, Ян».

В словах Палички чувствовались такое убеждение и такая безапелляционность, что Ян, сам невольно поддавшись его настроению, переписал завещание, приняв во внимание поправки Палички. Когда он заканчивал последнюю строчку, какой-то звук поразил его слух, звук, который он слышал уже давно, но на который не обращал внимания. Он сложил лист и поднялся с места. Паличка и Марчинский, уже давно одетые, ждали его. Когда он натягивал плащ, стекла опять тревожно зазудели, а еще через секунду донеслось: бум-м.

— А это еще что такое? — встревоженно спросил Ян, и Паличка равнодушно ответил:

— А черт его знает что. Это палит Золан — вещь небывалая… то ли салют какой, то ли (слышите выстрелы?)… Так вот, то ли салют, то ли сбежал какой-нибудь счастливец из 4-го равелина (там сидят самые важные), то ли они сошли с ума и начали расстреливать честных граждан не в подвалах Тайного Совета, а прямо во дворе Золана. Черт их знает, им все может взбрести в их тупую башку.

— А разве у нас существует расстрел? Ведь закон возбраняет смертную казнь над всеми, кто не вор и не убийца.

— Боже, какое блаженное неведение. Можно подумать, вы свалились с луны, — отвечал иронически Паличка. — Да у нас только крупные воры и убийцы могут быть прощены, а уж мелочи-то и надеяться не на что.

— Это арестант, — произнес Марчинский, и глаза его на мгновение вспыхнули. — Когда мы ехали по городу, этот «бум-м» прожужжал нам уши. Рассказывают, что из 4-го равелина убежал какой-то смелый бандит и вот за ним сейчас охотятся. Должно быть, он не успел далеко убежать, и его так или иначе схватят.

— А пушка почему стреляет? — спросил Ян, оживившись.

— Дают знать. Крепость бьет тревогу.

— Неужто из-за одного узника стоило поднимать такую тревогу? — удивился Ян.

— Стоило, — сказал Марчинский, — вы ведь не слышали этих сигналов прежде? Нет? Ну так знайте, что это вещь крайне необычайная.

— Да, — задумчиво проговорил Паличка. — Уже восемнадцать лет как никому не удается бежать из Золана. Это, очевидно, какой-то необычайно смелый человек. Он бежал оттуда, откуда и червяк бы не вылез. Они бьют тревогу, слышите?

Снова прозвучало однотонное «бум-м» и зазудели комариным писком стекла.

Загрузка...