Первая глава

Ян Вар шел по улицам Свайнвессена в самом радужном настроении, и для этого у него были веские причины.

Во-первых, солнце сияло, как никогда, вырвавшись из царство холода и зимы, было тепло, весна бушевала на улицах, обдавая лицо свежим майским ветром, мягким и теплым, как ласка матери.

Во-вторых, была окончена его работа, его научный труд, прочитав который, ректор университета Бертран Кaнис пожелал говорить с ним наедине и в конце концов признался, что работ, подобных этой, он за все время своего ректорства не встречал. Труд был действительно очень серьезен и, как сказал отец ректор, весьма подходил к моменту, был очень актуален, не теряя при этом своего значения и для будущего. Это был «Вопрос о культуре, насаждавшейся насильственным путем».

В-третьих, с университетом было покончено. Он любил науки, но это многолетнее сидение за древними каменными стенами, в сырости и пыли фолиантов ему уже надоело. Страстно хотелось на свободу, хотелось видеть мир, лететь куда-то, раскрыть объятия этому ветру, который так страстно и нежно врывался ему в грудь. Отец ректор и научный совет предложили ему остаться при университете для научной работы. Шапочка бакалавра — за прошлый труд, не такой, правда, серьезный, была уже позади, а впереди были новые труды, и как следствие, новые ступени научной иерархии. Это, незачем скрывать, льстило ему, но он хотел прежде увидеть мир, который был ему почти неизвестен, а потом… Что ж — потом он подумает. Его ценят, им дорожат, и если он даст согласие Совету немного позже — это не будет поставлено ему в вину. Он скажет, что хочет подготовиться к новой работе и, в конце концов, даже просто отдохнуть. Ведь имеет же он на это право?

В-четвертых, он любил и имел все основания думать, что любит не без ответа. Между ними была, правда, большая пропасть в лице ее отца, гордившегося тем, что он потомок древнейшего феодального рода страны, но ведь через эту пропасть сравнительно легко переступить, если любишь. Он добьется согласия отца, а если и нет, то ведь у молодости в запасе есть ночь и пара быстрых лошадей, и товарищ в переулке, прикрывающий отступление. Как она улыбнулась ему вчера вечером в сквере, что у храма Мадонны! Нет, жизнь чертовски хороша, хороша сама по себе, а особенно хороша, если в ней есть она, ее фигурка в белом платье, ее нежное лицо, ее белокурые волосы и голубые глаза с черными ресницами и бровями (какое странное сочетание — не правда ли?).

В-пятых, он просто-напросто был очень молод, и молодая кровь, как пьяное вино, радостно бросалось ему в голову, бурлила, бродила, и казалось, еще минута, и он станет поздравлять незнакомых прохожих с тем, что стоит майское утро и солнце сияет над городом, начнет петь и размахивать руками. И он бы сделал это, если бы перед ним вдруг не оказалась калитка собственного дома. Ему не хотелось уходить с улицы, и он еще пару минут постоял, вдыхая грудью воздух, напоенный сиренью. Улочка была небольшая, вымощенная широкими каменными плитами, дома то высовывались почти на самую улицу, другие то отступали вглубь, раскинув перед фасадом несколько деревьев, чаще всего фруктовых, обсаженных кругом сиренью.

И все это сейчас цвело, белело, благоухало, везде слышалось жужжание пчел, сновавших туда-сюда. Было очень и очень хорошо жить на свете в такое прекрасное майское утро, а впереди предстоял еще не менее прекрасный вечер, который он проведет с нею. Он оторвался от своих мыслей и толкнул калитку ногой. Скрип ее радостно отозвался в его сердце, потому что всегда встречал его, когда Ян проходил домой. Впереди дорожка расширялась, обходя куст сирени, весь в белом, как девушка, и чем-то очень напоминавший его любовь. От него сладко пахло цветами, обрызганными росой, и Яну вдруг захотелось отыскать свое счастье с пятью лепестками, но он отогнул ветку, склонившуюся над дорожкой, постоянно мешавшую ему проходить при его высоком росте.

Белые колонны крыльца, деревянные, покрашенные белой краской. Ян через три ступеньки перемахнул лестницу и, пройдя маленьким коридором, свернул налево, в свою комнату. Комната раньше была большой, но книги все прибывали и прибывали, их было уже так много, что пришлось отгородить от комнаты один уголок и, поселившись там, остальную часть уступить книгам. Это был его мозг, его счастье, его жизнь, в которой он вырос, которая его воспитала. Девять десятых его дохода шло на книги, и сам он давно стал их пленником, их рабом.

Комнатка его с большим светлым окном в сад, расстилавшийся за домом и изрядно запущенный (некогда и некому было за ним ухаживать, только соседи, хозяйничавшие в нем, как в собственном, иногда следили за плодовыми деревьями, все же остальное росло как хотело — буйно и безудержно, предоставленное само себе), была светла и уютна. Стены были голые — ни обоев, ни картин, кроме портрета матери и Альбрехта Бэра Великого, первого трубадура и певца страны, которым Ян восхищался, да старинной рапиры, не висело на них. Кровать стояла в правом углу у окна, тяжелый стол с креслом громоздился рядом с ней, стоял шкаф для одежды и полка с любимыми книгами. Больше не было почти ничего, кроме ковра на полу, заглушавшего шаги и потерявшего свой первоначальный цвет от старости, да мраморной статуэтки девушки, приложившей палец к губам и белевшей в левом углу на старинной резной подставке-шкафчике. И везде были разбросаны книги, книги и рукописи — на столе, на шкафу, даже просто на полу, масса их лежала кучей в углу. Ян писал новую работу о старинных рукописях страны — первоначальных творениях ума победителей. Работа была сделана на три четверти, но дальше двигалась что-то плохо из-за того, что теперь Ян был постоянно на танцах и балах у отца той. Ну что ж, работы полежат — они не к спеху, благо он решил немного отдохнуть и посмотреть на мир не через страницы книг, а собственными глазами.

Когда Ян вошел в комнату, кто-то поднялся с его постели и бросил в пепельницу окурок сигары. Это был товарищ Яна по университету Вольдемар Бага, нескладный парень, напоминавший медведя сдержанной силой своих движений и большой неловкостью в обращении с мелкими вещами (вот и сейчас окурок выпал из пепельницы, и уголок бумажного листа уже начинал тлеть). Ян потушил окурок и, ликвидировав опасность пожара, присел к столу. Бага сидел, впившись в книгу и, видимо, был не намерен начинать разговор, пока не проглотит несколько оставшихся листов.

Странный парень был этот Бага, весь какой-то корявый, словно его срубили наспех, торопясь выпустить в свет, с руками, напоминавшими по толщине ноги, грудью, как кузнечные мехи, с вечно спутанной гривой каштановых волос и тяжелыми бровями, нависшими над глазами. Напрасно стали бы мы искать в его лице что-либо красивое. Рот был вечно сжат в свирепо-юмористическую улыбку, нос, как обломок скалы, неловкий и массивный, висел над губами, красивы были, пожалуй, только ресницы, длинные, густые и черные. И между тем, он нравился девушкам неистребимой веселостью своего характера, способностью находить смешное даже в самых грустных обстоятельствах. Пожалуй, один Ян знал, что иногда на этого веселого сильного парня находили припадки беспричинной страшной тоски, и тогда он пил, пил несколько дней страшно, после чего становился опять тем же саркастическим Багой, которого знали все. Но причин этих запоев не знал даже Ян, хотя был к нему ближе всех. Бага не любил ректора и попов, самого верховного правителя страны и самого мелкого стражника его, не любил мещан и фанатиков, не любил даже университет («Панургово стадо», а ректор в нем главный баран, и все за ним идут, во всем положившись на его потерянную совесть»), а пришел в него только из-за огромных залов архивов и подвалов, где хранились бесконечные сокровища науки, в книгах он рылся как крот, чихая от пыли, не ходя из-за них на лекции, а если и приходил, то постоянно думал о чем-то своем, не обращая на профессора никакого внимания. Странно было только то, что он несомненно привязался к Яну, хотя тот и был ярким типом романтика в жизни. Слова у Баги были такие же корявые, как и сам, если он не воодушевлялся и не был немного пьян, но зато тогда — Ян это сознавал — говорил так, что ему мог позавидовать и Цицерон.

Они во всем были различны внешне. Ян, высокий и стройный, с лицом, похожим на лицо старой греческой статуи, с огромными глазами и ликом бога, был абсолютно отличен от Баги, тоже высокого, но по форме напоминавшего квадрат, большого и грузного, как мамонт, с лицом, рубленым из куска металла, с разлатыми бровями. Они были сходны, как, предположим, олень и зубр.

Эта странная пара сидела некоторое время молча, потом Бага отбросил синий том в сторону и уставился на Яна глазами, в которых было столько детски-простодушного, что Ян удивился. Глаза были синие-синие, невероятной глубины, и оставалось только пожалеть, что брови вечно скрывали их, что сам Бага вечно ходил с опущенной книзу, как у бугая, головой. Потом где-то в их глубине загорелось лукавство, и он свирепо рявкнул на Яна, без всякого предварительного приветствия: «Ересь!»

Не понявший Ян переспросил его.

«Ересь, — еще свирепей рявкнул Бага и прибавил: — А если судить по этой записи, то ты — свинья».

Ян расхохотался — слишком уж неожиданным был переход Баги в состояние гнева.

А Бага рассвирепел и, схватив книгу, ткнул в чистый лист, где Ян, по своему обыкновению кратко записал впечатление. «Читай, бессовестный».

Ян удивленно пожал плечами и прочел: «Что касается взглядов автора на культуру, то он, по-моему, прав. Есть племена, способные создавать красоту только вокруг себя, но не проявившие себя в книге. Эти народы воспринимают красоту как нечто, я бы сказал, практическое. Они создают песни, красивые изделия собственных рук, в которых проявляется полностью их душа так, что книге не остается ничего. Они воспринимают чужую литературу, так как сами насадили ее и, пожалуй, неспособны ее создать».

Бага наклонился к книге и, тыча в нее пальцем, заговорил со скрытой угрозой:

— Эта запись свидетельствует только о том, что ты дурак, такая глупая запись, глупее рожи Каниса, а глупее уже трудно представить. Ведь, кажется, умный человек, а пишешь такое…Ты знаешь, я опасаюсь, не в состоянии ли кратковременного помешательства ты это записал… а? Отвечай же, дубовая башка. Или ты был пьян, как капеллан храма 11 000 мучениц.

Ян облокотился на стол и спросил Багу спокойно:

— А разве я не прав? Взять для примера хотя бы наш народ. Какие он создал старинные красивые песни, как неповторимы народные костюмы, кое-где еще сохранившиеся? Или наша мебель, пузатая, сочная, красивая, как сама жизнь, напоенная ее толстой прелестью, — ведь руки мастеров, делавшие ее, были истинно руками художника. Наш народ талантлив, но он неспособен вложить свою душу в книгу. За эти столетия, как мы покорены, не появилось ни одной книги, автором которой был бы лесной человек, у нас нет азбуки, а если ее и придумывали, то она не приживалась… Разве я не прав? Если так, то скажи — в чем?

— Эх, Ян, Ян, глубоко же засела в твою голову наша премудрость. Да понимаешь ли ты, что если у нас нет литературы, то это не вина нашего народа, а его беда, его вечная горечь. Как ты смеешь думать, что наш народ дурак, другое дело, что наш народ угнетен, что ростки его культуры сразу душили, не давая выйти на свет. Эти собаки покорили наш народ, хотят лишить его языка, но он пока что не думает петь свои «красивые песни» на языке покорителей, а поет на своем. Его затоптали в грязь, огнем выжигали малейшие проявления его ума, его желания заговорить в книге на своем родном языке. Ты помнишь, что сталось с Симоном Лингвой, который сочинил первый этот самый «не прижившийся» алфавит. Помнишь? Скажи мне, что ты помнишь?

— Его сожгли и…

— И его книги тоже. А ты мне можешь поручиться, что та самая «еретическая рукопись», из-за которой его прикончили, не была написана на нашем языке? Нет? Вполне ясно, что алфавит, которым не написана ни одна книга, мертв. И вот творцов этих книг предусмотрительно уничтожали. Перечислим-ка мы этих авторов алфавита, а ты отвечай, что ты знаешь об их судьбе… Фаддей Острогорский…

— Убит неизвестными в своем доме.

— Каноник Тирский?

— Задушен в келье у подножья распятия.

— Кастусь Береза?

— Казнен за исповедание ереси на главной площади Свайнв[ессена].

— Да, и даже вышла книга его на родном языке, и алфавит ее был не рунический, а наш. Жаль, книга эта была изъята отовсюду, и автор погиб на костре из своих книг.

— Владимир Брама?

— Выпил по ошибке яд.

— Вот именно, по ошибке. Плюс к тому получив удар кинжалом в живот, как было установлено. Это, очевидно, тоже за то, что шрифтом Березы написал книгу, сожженную врагами.

— Янош Чабор?

— Повешен за участие в восстании шестого Яна.

— Очевидно, за написанный им и распространенный гимн восставших. Вот можно и прекратить на пяти попытках создать эту литературу, хотя можно было бы насчитать больше этих начинаний, пресекавшихся огнем и кровью. Как видишь, менялись только методы — от сожжения к повешению, суть та же. И ты будешь еще что-либо говорить теперь, бесстыжие глаза? Да народ-то кровью заплатил за эти попытки, кровью и дымом костров, а ты, Ян, вместе с нашим народом, понимаешь, нашим, оскорбил и меня, жестоко и несправедливо.

Ян начал сомневаться, не пьян ли, в самом деле, Вольдемар Бага, но высказать ему это в глаза побоялся. Вместо этого, он положил на плечо Баги руку и сказал ему нежно:

— Вольдемар, дорогой мой, ну хорошо, положим, я не прав, положим, я сморозил глупость. Но почему теперь, когда можно напечатать книгу на родном языке и за границей, никто не возьмется за это дело?

— За границей. Гм… неужели ты думаешь, что сейчас можно выехать за границу простому человеку — не аристократу, или… без высшего образования.

Ян заерзал в кресле.

— Вот, Бага, почему бы им этого не сделать, богатым нашим или нашей знати, или, в конце концов, студенту или профессору, или тебе, или мне?

— Ян, ты еще вдобавок совершенно в обстановке… разобраться не можешь. Наша знать — наши враги. Они не лесные люди, нашей знати дороже своего языка своя шкура и деньги. Я беден, и таким людям, как я, это не по зубам, тебе, пожалуй, тоже.

— Но почему?

— А потому, что ты вместо того, чтобы делать нужное дело, пишешь идиотские статейки и выступаешь в не менее идиотских диспутах перед идиотами-профессорами, к тому же и филистерами. Твой Кaнис[1] недаром носит свою фамилию. Он самая настоящая собака, к тому же еще и с ожиревшим лычом свиньи. Что такое наши профессора? Единственный славянин из них — Тихович. Да и тот дрожит за каждое свое слово и потому говорит общими фразами, вроде «наша земля шарообразна», «ослы отличаются глупостью, а Канис умом». Вдобавок к этому он, известный ученый, заколачивающий уйму деньжищ, живет скупердяем, скрягой, отказывает себе в куске, ходит в простой одежде — все копит на черный день.

— Да, он скуп, но ведь он обаятельнейший человек.

— А живет как свинья. Я с моей бедностью и то одеваюсь лучше, чем он. Нельзя терять уважения к себе — гадость получается. И живет в халупе, и жена его такая же. И детей нет, все, очевидно, от боязни лишних затрат.

— Вольдемар…

— Кстати, не выношу я этого мерзкого имени. Я так записан в документах, но я Владимир, и имя мое честное, славянское, не залитое кровью. Что? Ты разве ничего не говорил? Вот, черт, галлюцинации мучают, пристали. Эх, Ян, Ян! Что это ты с собой делаешь? Тебе с твоим несомненным талантом уже сейчас наполовину забили мозг дерьмом. Ян!! Ведь ты же чудесный парень. Я это тебе без лести говорю. Но что ты делаешь? Гадость, дерьмо. Станешь ты, в конце концов, сущим вторым Канисом и будешь сидеть в кресле над дурацкими книжонками, страдая геморроем. Ох, опомнись, Ян. Да имей я твой талант — я бы горы свернул. И как ты можешь со своей страстью к красивому общаться с твоими некрасивыми единомышленниками? Я тебе не советую этого делать. Я знаю, тебе импонируют их внешне красивые поступки и их красивые слова. Да, они говорить умеют, но вглядись в них глубже — мрак, гниль, маразм, вонь, — с головы вонять начали. Я не буду тебе говорить о них. Подумай сам. Я уверен, что когда-нибудь ты сможешь стать нашим. Будь красивым и в своих поступках, Ян.

— Бага, дорогой мой. Ну помоги же мне, быть может, я и стану «нашим».

— Э, нет, браток. Человек должен своей головой до всего дойти. Что я тебе могу дать, если я пока и сам всего лишь скептическая скорлупа. Я не знаю пока, чего я хочу (исключая, конечно, освобождения Родины), но зато я знаю, чего я не хочу. А не хочу я глупости, подлости и насилия. Думай, Ян, в чем могу — намекну. Но думай, если ты сам додумаешься, крепче будешь.

Несколько минут оба молчали. Ян таскал с полки книги тонкими пальцами и, не раскрыв их, ставил обратно. Бага закурил новую сигару и, лежа на кровати и пуская дым в потолок, шевелил большим пальцем правой ноги, вылезшим из дырки в носке. А за окном цвели сады и щебетала в зарослях сирени какая-то глупая пичуга. Бага перевернулся на правый бок и спросил:

— Кстати, ты сегодня к ней идешь или нет?

— Да, иду.

— Ну-ну, так сказать, счастливо. Только… ну ладно, это потом. Ты знаешь, надо идти и не хочется.

И как человек внезапно решившийся на что-то (Ян иногда так вставал утром), Бага поднялся и стал обувать сапоги, правый из которых был болен какой-то неизлечимой болезнью и скалил от одышки зубы. И вдруг взгляд его остановился на портрете Альбрехта Бэра в латах и мантии с арфой.

— Вот еще тоже зверя повесил на стену.

— Бага, этого человека я бы просил не задевать.

— Да какой он человек. Бессердечный зверь и садист.

— Ну… это уж слишком. Ты в своей злобе даешь явно неверные оценки. Это же величайший лирик Средневековья. Ну что ты нашел, например, зверского в таких стихах:

Как хорошо у замка башни черной

Ждать шага той, кому поет земля,

Как лани бег, ее шаги проворны,

И песню ей одной поют поля.

Ты только пойми, как это хорошо для той поры. Где еще писали тогда так? Ну, Бага? Что ж ты молчишь?

— Мне грустно, Ян, что ты изучал литературу по хрестоматиям. Придется мне подарить тебе книжонку, купленную у букиниста. Она столетней давности. Только деньги ты мне верни. Это как раз будет мне пообедать.

— Бага, чудный мой. Вот спасибо. Оставайся обедать со мной.

— Э, нет, уволь. Еще скажут, что я дружу с тобой из расчета. Я уж лучше пойду домой. До свидания, мой ангел с рогами.

— До свидания, мой черт с нимбом.

— Да не очутишься ты в положении того студента, который съел обед, а потом обнаружил, что в кармане его не монета, а пуговица.

— Да не очутишься ты в положении родившей вдовы.

— Салам, сын льва (а стишок тот дочитай до конца).

— Салам, кит вселенной (прочту).

— Ну, ладно. Всего тебе хорошего.

С этими словами Бага вышел, и через минуту откуда-то с улицы донеслись обрывки его голоса. Бага порол кому-то разную ерунду, потому что с улицы сразу раздался смех.

Загрузка...