У стенки

Слышать с младенчества те же напевы:

Слышать, как плачут и старцы и девы,

Как неприютно и тягостно всем,

Лучше не слышать совсем.

Все было кончено. Разгромленные полки «рушэння» в беспорядке бежали в лес, обещавший спасение. На поле боя, истоптанном копытами, тонущем в липкой грязи, политом кровью, лишь кое-где стонали раненые. Черное, с былинками травы, смятыми и пожелтевшими, оно было усеяно телами мертвых — врагов и повстанцев. Последние, в своих белых одеждах, со спутанными русыми волосами, были почти погребены среди первых, а их оружие — они и теперь сжимали его в руках, не желая отдавать — все эти топоры, дубины, косы и старинные охотничьи ружья. Конец. От сожженной деревушки с каплицей на южном конце поля, от разбитых орудий, от сожженных кустарника и травы, от горящих копен сена поднимался удушливый едкий дымок, полз к нему и соединялся там с низко летящими обрывками низких серых туч.

Все было пропитано этим дымом, даже тополя за серой каменной оградой сельского кладбища — даже они пахли дымом, колючим и едким, как позор этого поля. Тишина на нем нарушалась только визгом коней, бьющихся в крови возле разбитых зарядных ящиков и скошенной прислуги, да там, за кладбищем, на берегу тихой речонки горели огни и царило оживление в лагере победителей.

Все было кончено. Люди, восставшие, чтобы добыть себе лучик света, были отброшены опять в свои гнилые хаты, похожие на хлев для скотины, к своим дымным лучинам, к своему рабьему, лошадиному труду, к девичьим слезам по ночам в подушку, к сжатым кулакам мужчин.

Все было кончено. Тучи, грозящие дождиком и холодным ветром, — трупы, трупы и разрушение, разрушение, кровь и грязь кругом. И только березы и тополя у кладбищенской ограды посылали свою всепрощающую улыбку смерти, царившей вокруг. Гринкевич смотрел на них, на их серебристую кору, не замечая, казалось, ничего вокруг: ни цепи людей в отдалении от себя, ни своих рук, скрученных веревками, ни ноющей боли в этой проклятой ноге, которая подвела его в самый решительный момент, ни руки, которая висела как плеть, ни двух конвойных, придерживающих его за руки.

Как будто он мог убежать сейчас, как будто его раненая рука могла держать саблю. Чудаки. Он не замечал также стола, за которым сидели члены трибунала, сытые, полные сознанием своей победы и счастья тела, вышедшие без урона из огня. Он пока стоял в стороне, к столу двигалась только цепочка серых, одетых в рвань людей, израненных, измученных, но спокойных. Суд был короток, несколько вопросов, процеженных сквозь зубы, и очередного уводили в сторону солдаты. Там, на другом конце кладбища, был их конец — ветка, согнувшаяся под тяжестью тела, намыленная веревка, похожая на гадюку, и остекленевшие очи, направленные в серые просторы низкого родного неба. Гринкевич был как во сне — весь фокус его наблюдений сосредоточился на этих березах, милых, родных деревьях под серым небом. Он вспоминал: там, в прошлом, далеком, на берегу светлой реки, в майской березовой чаще, он в первый раз поцеловал ту, которая стала потом его женой. Она и сама была похожа на березку, чистая, серебряная. Она была хорошей женой — никогда не выказывала ему своего неудовольствия, когда он, сильный и нежный мужчина, отдавал избыток своих ласк Родине, часто даже лишая их ее. Она не плакала, когда он ушел в «рушэнне», когда уже ясно было, что оно обречено, когда он спасал Калиновского, рискуя жизнью, когда ушел в этот последний отряд, уже лишенный вождя, а теперь наполовину перебитый, или как зверь скитался в лесу, и вот уже стоял перед лицом «вешателей» в мундирах, шитых золотом, с блестящими эполетами на плечах. Она была мудра той мудростью, которую дает любовь. Как он истосковался по ее милым глубоким серым глазам — знает одна только бивачная земля на многочисленных привалах. Но — конец. Он умрет, это ясно как божий день, и теперь только нужно постараться не умереть, как животное, как заяц, который плачет и бьется, когда пуля попадает в него. А может быть, его повесят, — что ж, и это неплохо. Березонька расстелет над ним свои косы, его родная береза, улыбка его жены. Каким-то неведомым путем внимание его переключилось на допрос. Хлопцы смотрели на него ищущими глазами, и когда он обратил к ним свое лицо с запекшимися в крови волосами и ободрительно кивнул — они сразу подняли головы. Они любили его. А он окидывал лихорадочно блестевшими глазами свое готовое гордо умереть войско. Вон они, гордые, непреклонные, с черными, как земля, руками и лицами и такими светлыми душами. И он негромко сказал им: «Мужайтесь, ребята. Нужно показать этим свиньям, что мы не хамы и не быдло, а люди, которые могут жить, драться и умирать». Горло его перехватило, он даже не мог пожать им руки — хотя бы левой, здоровой рукой. Вот подводят к столу парня, тихого, и видно, здорово забитого при жизни. Он молчит, его натруженные руки не связаны, фаланги пальцев раздавлены — это по нему, когда он, падая, обнял землю, землю-мать, горькую и родную, проехала пушка. Обычный хлебороб-полешук.

Вопрос. Он звучит хрипло — даже краткое правосудие вершить трудно.

Парень отвечает с достоинством, но так подавленно, так безразлично. Ему очень хочется жить. И только когда слышит традиционное «холоп», его лицо гордо кривится. «Не, я не хлоп. Дзякуй богу, дыхнуў я, хоць на міг сапраўднага паветра. І каб яшчэ раз прыйшлося жыць мне — я зноў так бы зрабіў, каб хоць разок дыхнуць ім — добрае паветра. Вам ім ня дыхаць. Яно маё. А хлопы — гэта вы перад тварам цара зямнога. Хопіць. Я больш не адказваю».

Устало машет рукой офицер: «Вздернуть». И тогда парень с какой-то удивленной маской на лице говорит: «Вось і паміраць. А між тым, я за сваё жыццё яшчэ ні аднаго разу не пад’еў досыта. Але ж затое я паветрам дыхаў».

Его уводят прочь. Прощай, скромный воин, серый герой, незаметный человек родной земли. Тает цепочка ребят, и недалек их путь — сотня шагов.

И Гринкевич кричит им, тотчас же прерванный ударом по перебитой руке: «Прощайте, товарищи, быть вам в раю за спаленные маентки, я вас тоже скоро догоню — не горюйте!» И конец. Последняя фигура исчезает в чаще. Оборачивается на минуту и кричит: «Смялей, сябра. Ты ж з намі нават зараз!»

Удар сваливает его с ног — с ним не стесняются, ведь он не шляхтич, как Гринкевич, а холоп. Так это подло, мерзко и противно. Теперь его очередь.

Нужно идти к столу, а с больной ногой это так тяжело. Шаг. Еще шаг. С каждым шагом ближе к смерти. Наглое лицо офицера с красивыми каштановыми бакенбардами и пушистыми усами. Оно смеется. Нужно стоять твердо… тверже других. Боже, как дрожат колени — не от страха, нет, а от липкой крови, которая от движения опять потекла вниз, омывая ногу. И словно из другого мира доносится густой, как сироп, голос офицера:

— Ваша фамилия?

— Гринкевич.

Офицер обращается к офицеру слева и берет у него из рук лист бумаги.

Вдруг он почему-то раздвоился — у него две головы. Смешно. Тошнота подступает к горлу. Только бы не упасть — сочтут за слабость и…

— Подайте ему кресло.

Сесть, вот его несут откуда-то. Не все ли равно, что на нем кровь и отрубленная голова жены шепчет что-то. Нет, это просто кошмар. Сесть. О, как хорошо. И опять мука.

— Итак, Гринкевич. Из поместья Дубки. Вы видите, мы избавляем вас от труда отвечать на вопросы. Как же вы, представитель пятисотлетнего дворянства, чей прародитель погиб под Грюнвальдом, шляхтич до мозга костей, пошли с быдлом, как верно зовут этих холопов поляки, как вы могли оскорбить светлые тени ваших предков, вашего предка воина, рыцаря, аристократа?

Звенит в голове. Нет, надо собраться с силами, отвечать, стиснув зубы, и говорить:

— Замолчите и не ворошите своим языком, как навозной лопатой, прах моего предка — он был хорошим человеком, не чета вам, иудам.

— Подождите, вы разгорячены. Скажите лучше, как вы, человек панских привычек, могли жать руки этим грязным скотам?

— Вам я не пожал бы, будьте уверены в этом. Вы все, случись другое, умирали бы не так, как эти люди. Люди, слышите вы это, червяки!

— Вы изменник своего рода, шляхтич Гринкевич.

— А знаете ли вы, господа, что я стыжусь своего звания, когда вижу, что и вы, грязное отродье, носите его. Хватит, я буду говорить другим языком, языком Калиновского на виселице. Вы назвали меня шляхтичем. Ложь. У нас нет шляхты, у нас равны все. Одна кровь течет у нас в жилах, на одной земле мы родились, и умрем мы одинаково — это простые люди, и я, только сейчас понявший, какое высокое звание — простой человек.

— А интересно, поступили бы вы со мной так, как я с вами, раненым, дав вам возможность сидеть?

— Нет, я бы сразу повесил вас, слышите, повесил, а не расстрелял, хотя и веревка теперь освящена этими простыми мучениками. А с кресла я встану — мне оно не нужно, раз вы думаете обратить его себе в лишнюю добродетель для загробной жизни. Не выйдет.

Встал, стоя еще трудней. Опять кровь потекла по ноге. Но стоя успел бросить еще несколько колючих слов.

— Висеть и вам на осине. Шлюхи вы в золотых мундирах, и больше ничего.

Офицер склонился над столом. Изжога мучила его. Нужно кончать, лечь и попытаться заснуть. Конечно, не просто казнить человека с 500-летним дворянством, но ведь он бунтовщик. Можно было бы, конечно, отвезти его в Вильно. Но нет. Черт с ней, с древностью рода. Потом отвечать, а сейчас — фу, как мерзко после вчерашней попойки, изжога, натекает слюна во рту.

И главное, этот бунтарь стоит гордо, хотя и потерял уже человеческий облик, и смотрит на тебя сухими глазами так, как смотрят на белый живот убитой лягушки — с отвращением, но даже без злости, ведь на скотину нельзя сердиться. Ах, мерзко. Кончать надо. И он махнул рукой.

Гринкевич не помнил, как он очутился у серой кладбищенской стены. Он был уже только в одной белой рубашке, заправленной в штаны, руки развязаны. Хорошо бы расправить их. Солдаты смотрят на него с сожалением. Бедные ребята, сухой их хлеб и горький. «Эй, хлопцы, ну-ка снимите сапоги. Оставьте себе от чистого сердца или отнесите вашему холую-офицеру, он с этого свой хлеб ест».

Замялись. Крикнуть, что ли, чтоб не были дурнями. Нет, не надо. Голова, к удивлению, совершенно чиста, очевидно, нервы напряжены до крайности.

Ну, а теперь просто, без бравады. Конец, тяжело все-таки, и плохо, что расстрел. Это проклятие шляхтича даже теперь оторвало его от товарищей, как отрывало когда-то на первых порах. Встать. Выпрямиться. Подносят повязку:

«Не надо, ребята, завяжите глаза своему выродку, когда будете расстреливать его, — он-то побоится взглянуть в черные дырки ружей. Сделайте одолжение в последний раз взглянуть на свое небо. Вы свое, наверное, увидите».

Страшно все-таки умирать. Ведь ничего не будешь чувствовать, не будешь видеть родного лица жены. Чистая моя, дорогая женщина, которую он от любви так долго не мог взять. Ясонька моя, как-то ты примешь мой конец, должно быть, гордо, только прости меня за то, что я не остался с тобой тогда, что я, торопясь к товарищам, не так нежно поцеловал тебя в последний раз. В этом поцелуе было больше нежности, чем в сотне других.

Прости меня, моя любовь, за то, что я разбил тебе сердце. Я не мог иначе.

Я не мог бы жить, чувствовал бы себя подло, глядя в глаза моему народу, перестал бы любить себя, и тогда наша любовь имела бы более печальный конец, чем сейчас. Как все-таки хорошо любить себя и знать, что любишь не напрасно! И как хорошо больше всего на свете любить тебя, нежную, сильную женщину.

«Цельтесь лучше, хлопцы, избавьте меня от лишних мучений».

Штыки как точки блестящие. Интересно. Ожгло грудь, но он устоял, и как видение возник перед ним офицер с пушистыми усами, выстреливший в него из пистолета. Попал в живот. Боль, какая боль… «Слушай, ты, душа продажной девки под мундиром. Если взялся стрелять, то стреляй толком. Когда мы будем расстреливать тебя, сделаем это проворнее, не будем долго мучить тебя, гуманист».

Еще залп, мир завертелся. Завеса окутывает его со всех сторон. Конец.

Черная пустота вокруг.

* * *

Странно, почему это так тихо, так темно вокруг, и тишина, звеня, вливается тебе в уши, как вода в кувшин. Что-то страшное, тяжелое и легкое навалилось, обволокло со всех сторон и красными губами тянется к сердцу.

Ах, как это можно не догадаться сразу. Ночь над землей. Понятно, после этого боя над Родиной ночь. Беларусь, родная моя земля. Как люди хотят счастья.

А я плачу, мне ничего не нужно, только капельку счастья для тебя, моя милая.

Какой туман, какой мрак. И это страшное… Душит. Это он, там, во дворце, не то офицер, не то кто-то еще выше, но с его душой.

«Великия и малыя и белыя… белыя». Врешь. Черной стала от тебя наша земля, одна душа белая осталась, но она тебе не подвластна. Душит… Задыхается во тьме человек, и кругом ложь, ложь, ложь. Как тяжело жить людям…

Кровь… кровь и навоз в душе… и никто не плачет над пожарищем… В душу… плюнули. Нельзя жить… Нельзя. А мир смеется, как клоун… а на душе за румянами темно. Иуды… Продан мир, холод, холодно на душе. И разноцветные круги перед глазами… Ду-у-у-шно. Друзья, любимая моя, светлая головка. Душно. Мрак.

Но воздух врывается в грудь. Кажется, жив. Солдаты не попали точно.

Только ранили, глупцы. Но разве это важно, если изранено сердце. А сердцу конец. Нет, еще не конец. Жить, жить, стиснуть зубы и грызть глотки врагам, хоть еще раз погулять на воле, пока не повесят, поджечь десяток маентков.

Жить. Руки действуют, и перебитая, как ни удивительно, перестала болеть.

Какая черная ночь, как одиноко блестят в вышине звезды, как тревожно шумят деревья. Выползти. Кровь течет, но можно. Вот арка. Вот короткий спуск вниз. К реке… она не оставит следов крови. Вода. Какая светлая, голубая, теплая, как парное молоко. Несет. Ниже, верст через пять старинный парк и домик с белыми колоннами, и там… она… она. Черная вода. Погрузился, звон в ушах, фосфорические зеленые тела сплелись вокруг, смотрят мерзкими глазами… нет, ушами. Темно. На уши давит меньше — очевидно, он выплывает на поверхность. Да, вот и наверху. Журчит вода… как ласково, как хорошо, журчит, ласкает, смеются звезды в вышине. Милый, родной, несчастный край. Тощие осинки, березки, дрожащие под порывами холодного ветра. Люди, как много вынесли ваши спины, ваши черные руки, как много заставила вытерпеть муки ваша земля, любимая, даже когда жестока к своим детям. Желтые круги перед глазами, кольца змеи. И как следствие, страшная, пронизывающая боль в ноге, в груди, в сердце. Темно. Что такое? Вода тихо шевелит его ноги. Он лежит грудью на песке… Как незаметно пронесла его вода почти до дома. Вон только косогор, аллея в парке и дом. Скорей… Какие теплые видения посетили его в реке — синие, голубые, канареечные, розовые страны. И это должно быть впереди — неужели. Боже, какое счастье — такие слезы из глаз. И сколько еще до этого грязи, выстрелов, петель. Вперед…

Глухо шумит парк. Звезды запутались в листве, смеются. Вон от радости смеется заяц. Пройдя несколько шагов, он падает. Кровь тянется сзади — какая яркая. Его кровь. Ведь эта кровь могла соединиться в их ребенке. Туда. Вперед, к ней… Как тяжело ползти, ноги совсем отнялись. Ползти, пусть лопнет сердце, но к ней. Вот аллея, вот береза, где их инициалы. Любовь… бессмертная моя возлюбленная. А аллея еще такая длинная, а крови так мало осталось.

Шаг… еще шаг, как медленно тянется путь. Свет впереди. Он увидел его.

Нет, он залечит раны, он еще поднимется, он возьмет в руки оружие. И тогда запылает край. Как счастливы будут люди. Какое великое счастье. Какая голубая страна впереди… Через мрак, через огонь и смерть придут в нее люди, и светла будет ее жизнь, как улыбка любимой женщины. Вот и конец аллее.

Душно. Тяжело дышать, но впереди огонь. Там, за кустами сирени, веранда, крыльцо с белыми колоннами, и там… Нет, сейчас разорвется сердце… она, любимая, русалка. Как светится ее белое платье среди темноты. Жизнь моя.

Вот уже и крыльцо, но подняться не хватает силы. Голова поднимается и… падает. А она сидит за роялем и играет. Нежные, как ее душа, как мое сердце, звуки. Это «Лунная». Звуки немного даже дисгармоничны в своей гармонии, несутся, плачут, ласкают. К ней. Надо хотя бы крикнуть, но из груди только хриплый стон и ничего больше. Страшно… Умирать рядом с Ней незамеченным… Мадонна… любовь… кохана моя. Ты не видишь. Но что это… Звуки «Реквиема»… Она играет… Нет, она не может меня заживо… А звуки торжественно сладкие рыдают над мокрой, черной землей. Нет… Земля требует… зовет. Какой вопль из груди… Да, она слышит, она повернулась в испуге, она, раскрыв объятия, белой пташкой спешит к нему с крыльца. Ближе, ближе.

Какое счастье, какая любовь. Милая, ты близко, твои губы — как я поцелую их. Ближе, ближе. Сияние разливается в душе, как тепло… как хорошо.

Милая, теплая, родная. Подруга светлая моя. Хорошо, когда поддерживают твои руки. Ты вся в голубой дымке и таешь, таешь прямо на глазах. Хорошо заснуть у тебя на руках. Любимая. Как я счастлив! Как хорошо жить!

* * *

Над землею начал сеять из низких туч мелкий, как пыль, холодный дождик. Врач подошел к изуродованному телу, лежащему у стены, обнимающему руками землю, пощупал веки лежащего и раздельно, наслаждаясь, процедил: «Готов».

Публикация Анатоля Верабья.

Загрузка...