Гораздо больше, чем река. — «Неузнаваемо изменился и похорошел». — Поклон кремлю. — Рожденный Волгой. — На Откосе. — В памяти людской. — Сормово и сормовичи. — Капитан флагмана. — Воздушная подушка.
Любовь к отчему краю приходит с детства.
Но в мальчишеские годы не волжские, а енисейские пароходные свистки тревожили мое воображение смутным предчувствием дальних дорог. Имя великой реки пришло с книжкой страницы или, быть может, из чьего-то рассказа, и не слышалось в нем живого плеска волн.
Мне было уже около двадцати, когда я впервые увидел Волгу.
Сибирский скорый бежал к Москве через Ярославль. Была светлая летняя ночь, фонари на перроне маленькой станции ненужно мелькнули желтыми пятнышками. Вагон спал. Похрапывал сосед, в дальнем конце плакал ребенок, и мать напевала: «А-а-а! А-а-а!» За окном бежали росистые полянки, темной стеной то подступал, то отступал лес.
Мой сибирский патриотизм заранее склонял весы в пользу родного Енисея. Но все читанное и слышанное о Волге вызывало ожидание чего-то необыкновенного. Никто, кажется, не говорил о ней просто. После слова «Волга» сам собой появлялся восклицательный знак.
Поезд загрохотал по мосту. Под ним несла воды неширокая, спокойная река. Вдали к высокому откосу жались деревянные дебаркадеры. Закопченный буксирный пароходик тянул через реку паром с крестьянскими подводами. Над набережной теснились церковные купола и колокольни.
Только и всего?!
На обратном пути я уже не просил проводника разбудить меня и вернулся домой с уверенностью, что волжская мощь и ширь приводят в восторг людей, не видевших сибирских рек.
И лишь пройдя на пароходе из Горького в Ульяновск незадолго до войны, впервые ощутил почти неожиданное: Енисей — мой, а Волга — наша, она гораздо больше, чем река, она — над всеми реками.
Осознание этого пришло исподволь и все крепло в пути. Люди судачили о своем на палубе, пароход стоял возле соловьиного острова из-за ночного тумана, причаливал к пристаням, грузчики катили по сходням грохочущие бочки. Все было обычно и необычно. Под замшелыми стенами нижегородского кремля чудился мне голос. Кузьмы Минина. На корме нестройно тянули про Степана Разина и княжну, но здесь, на Волге, запетая песня хмельного застолья обрела вдруг полнозвучие и силу. В названиях пристаней, в темной церквушке на крутогоре, в мягких лесистых увалах узнавалось что-то трогательно-знакомое, в голове теснились некрасовские, горьковские строки и почему-то даже есенинские, возникало детски-наивное желание вот сейчас, немедленно взглянуть новыми глазами на левитановские полотна, чтобы открыть в них до той поры скрытую для тебя глубину…
Так и началось у меня, а потом узнал я Волгу военных лет, Волгу, восстанавливавшую Сталинград, и особенно Волгу великих строек. Она стала для меня рабочим местом, я проводил на реке едва не каждое лето, перезнакомился с капитанами, гидростроителями, рыбаками, ходил на буксирах и плотах, стал узнавать суда издали, научился различать их голоса, наслушался волжских бывальщин и небылиц. И все сильнее тянуло меня к Волге по весне, когда в затонах пахнет свежей краской и речники готовят суда к первым рейсам. На Волгу, снова на Волгу, опять на Волгу — и не надоедало: одна волжская навигация не похожа на другую, сама река в стройке, в постоянном обновлении, в переменах.
Но последние годы случилось так, что, много бывая за рубежом, на Волгу стал я заглядывать реже, притом не всерьез: пройдешь до Астрахани или до Ростова на пассажирском дизель-электроходе — и только. А с Волгой так нельзя. Почувствовал, что отстал, что растерял многое. И весной 1969 года оказался на знакомых плесах уже по-настоящему, оставив спешку в Москве. Пробыл на реке все лето, по Волго-Балту прошел уже осенним последним рейсом. Кое-что пришлось открывать для себя заново — в чем, однако, нашлись и свои преимущества. А в общем, одна навигация показалась слишком короткой, прихватил и вторую, юбилейного, 1970 года.
Конечно, и этого мало. Но сколько ни ходи по волжским плесам — все мало. Волгу не исходишь: не хватит человеческой жизни. И когда выносишь в заголовок «Волга», уже обрекаешь себя на робкую попытку лишь коснуться неисчерпаемой темы.
Волга — как ствол могучего древа России. Пышные ветви ее кроны, крепкие ее корни так разметнулись, что и точных границ не определишь. Через Каму — в края уральские, одна ветвь протянулась к столице, другая породнила Волгу с Ленинградом. В древнем родстве она с Каспием, не за горами ее серебряная свадьба с Доном. Это география. А глубины истории, стрежни и перекаты народной судьбы?
Волга, Поволжье — двадцать три года жизни Ленина. Здесь корни его рода, золотая медаль гимназиста Владимира Ульянова, участие в сходке студента Казанского университета, революционное крещение, первая ссылка, знакомство с «Капиталом», первый подпольный марксистский кружок, зрелость революционера-марксиста. Здесь множество ленинских мест, одухотворенных воспоминаниями родных и друзей Ильича.
Забота о главной реке государства стала партийным делом с первых лет революции. И хотя история не сохранила достаточно полных, прямых и достоверных свидетельств того, каким именно виделось Владимиру Ильичу будущее Волги, поверка сегодняшней волжской действительности строками давних ленинских документов доказывает: то, что сделано на Волге, — в русле ленинских заветов, ленинской мысли, ленинской мечты.
Безмерны глубины волжской темы. Но у каждого из нас есть и свое личное, в чем-то несомненно пристрастное и, разумеется, отнюдь не всеобъемлющее ощущение Волги. Каждый по-своему видит свою Волгу, по-своему говорит о ней, отражая лишь запомнившиеся детали грандиозной панорамы. Вся Волга — только в путеводителях, но и там далеко не все о Волге.
У каждого из нас есть на великой реке свое «самое волжское». Для многих это Жигули. Для меня — город Горький.
«Неузнаваемо изменился и похорошел». Как это привычно — и как примелькалось…
Было бы, однако, поистине печально, если бы действительно неузнаваемо изменилась эта волжская столица, поднятая над слиянием волжских и окских вод. Ее символ — стройный, вскинувший рога олень, и кажется, будто сам город легко вбежал на кручи и остановился там, оглядывая с высоты кремлевских башен упоительные заречные дали.
Эти дали некогда восхитили Репина. Рассказывая о царственно поставленном городе, он вспоминал людей старой Руси, которые не любили селиться где-нибудь и как-нибудь, умели ценить жизнь, ее теплоту и художественность.
Горький изменился и меняется, но при этом он узнаваем сразу и безошибочно. Город дорожит тем, что оставлено ему историей. Он оберегает достойное сохранения и памяти. В 1971 году ему семь с половиной столетий, и он сразу напоминает гостю о своей почитаемой старине.
Нижегородский кремль радовал глаз еще в те времена, когда по реке неторопливо скользили парусные расшивы. Уже и тогда он смотрелся в воды с зеленых высот, и, если над рекой низко стлался туман, башни и стены казались парящими в воздухе.
Время отмерило столетия, модели расшив давно пылятся в музейных витринах, понеслись по Волге первые суда на подводных крыльях, а кремль по-прежнему безраздельно главенствовал в силуэте города. По сторонам от него безлико расплывалась старая нижегородская застройка со вкрапленными кое-где жемчужинами вроде Строгановской церкви; буйно растущие новые районы не были видны с волжских подходов.
А нынче — смотрите-ка, кремлю добавили достойного соседа! Сосед не теснит древность, он как бы перекликается с ней через глубоко врезанные в склон Дятловых гор долины, отделяющие кремлевскую Часовую гору от Гребешка.
Сосед совсем молод. Его дома-башни выше кремлевских, но поднятые над Окой, поодаль от кремля, лишь почтительно подчеркивают величие глубокой старины. «Радиусный» домище, как бы наброшенный полукольцом на выступ горы возле башен, образует с ними целостный архитектурный ансамбль нового района. Окские склоны под ним расчищены от старья и превращены в парки-террасы. Изящные мосты перекинуты высоко над облагороженными зеленью оврагами.
И какой вид отсюда! Хрустальный граненый бокал башни речного вокзала, деятельная портовая жизнь у стрелки Оки и Волги, в заречье здания мемориальной площади имени Ленина, а в синей дали — Сормово.
Гость города начинает обычно с поклона кремлю. Впервые я увидел его еще в запустении: проломы в стенах, обветшалая кровля башен. Теперь одна из мощнейших крепостей Московского государства снова приведена в такое состояние, что, кажется, готова отразить любой приступ, кроме туристского…
Кремлевский обелиск Минину и Пожарскому вынесли к волжскому склону, обдуваемому ветрами речных просторов. Они несут запахи луговых трав, влажной земли и, увы, газов, отработанных дизелями десятков буксиров-толкачей и грузовых теплоходов. Главная улица России пахнет теперь сходно с магистралями наших городов. Горьковатый пароходный дымок, такой привычный в прежние годы, уже не зовет к путешествиям медлительным и романтическим…
Вот так же, как в Горьком, поставлен над слиянием двух рек памятный монолит и в Белграде. Тут Минин и Пожарский, там — славянский воин-победитель на вершине колонны. И стены крепости Калемегдан в югославской столице сбегают по склонам к Дунаю и Саве. А на колонне воина еще видна торопливая надпись русского сапера, может быть, прошагавшего до Белграда от волжских берегов: «Проверено, мин нет».
Целыми днями по стенам нижегородского кремля бродят очарованные люди. Сквозь бойницы, к которым некогда припадали ратники, отражавшие приступ войск казанского хана, виден город, сохранивший напластования многих столетий. Древность в нем — лишь островками, но Нижний половины прошлого и начала нынешнего века просматривается еще вполне отчетливо, и в этом купеческом, ярмарочном, фома-гордеевском Нижнем — не одни только темные пятна.
Нижний рожден Волгой. Юрий, сын помянутого «Словом о полку Игореве» великого князя Всеволода, который «можеши Волгу веслы раскроптити», заложил его как волжский форпост Владимиро-Суздальского княжества: Русь оседала и закреплялась на великой реке. От первых стен и первого храма, срубленного в 1221 году, остались разве что угли да зола, перемешанные с землей. По традиции церковь не меняла места. В полу кремлевского Архангельского собора, построенного в XVII веке, видишь камни фундамента, положен-Кого безвестными мастерами тремя веками раньше на пепелище самого первого храма.
Под темными сводами того же собора — белая плита: «Кузьма Минин». В патриотической своей сути его порыв, его призывы близки нам и сегодня. Пусть архаичны для нашего уха слова «не пожалеем животов наших… дворы свои продадим, жен и детей своих заложим» — но как полно для своего времени, для человека из торгового посада выражена в них готовность на любые жертвы во имя отечества!
Нижний, поднятый на подвиг Мининым, начал — и словно по тревожному набату поднялись другие города, Волга двинулась на выручку Москве.
Над могильной плитой Минина склонено знамя ополчения 1611 года. Здесь же знамена нижегородских ополченцев, два века спустя пронесенные по следам отступавшей наполеоновской армии до Дрездена и Гамбурга. И кажется, будто на стены собора, где могила патриота, бросает отсвет пламя, полыхающее неподалеку в память павших на фронтах Великой Отечественной войны.
Горький — очень волжский город. Именно поэтому его история, как и история самой Волги, отражает повороты судеб всей России.
Хочешь почувствовать своеобразие Горького — выйди из кремля на Откос, где, по выражению Алексея Толстого, человек впитывает в душу ширь и силу земли, необъятность, прелесть и волю, где ум бродит по видениям шумного, богатого прошлого и мечтает о безграничных возможностях будущего.
Здесь бронзовый Чкалов вглядывается в бездонное небо, готовясь к полету: пятьюстами ступеней уходит вниз, к Волге, лестница, словно парадный трап исполинского корабля; отсюда от грузной, мощной башни стена кремля плотно опоясывает склон; а рядом с величавым спокойствием Откоса — шумная площадь Минина и Пожарского.
На Откосе всегда люди, местные и приезжие. С его высот взгляд объемлет как бы сводную волжскую эскадру. На рейде тесно от множества кораблей. Не надо ходить на выставки, не надо разглядывать снимки и модели: Горький в разгаре навигации собирает под Откос все, чем славна транспортная Волга. Здесь можно увидеть «Волгаря-добровольца», единственное сохранившееся судно Волжской военной флотилии времен гражданской войны с теперь уже забытыми пулеметами «максим» на спардеке и пушкой на корме. Рядом с этим «братом „Авроры“ — современный морской корабль, остановившийся на пути из моря в море. А мимо них проносится, оставляя пенный след, „Метеор“.
На рейде — великолепные трехпалубные теплоходы дальних пассажирских линий, настоящие плавучие санатории, и тут же мощные толкачи-буксиры необычных форм, к которым никак не привыкает глаз старых знатоков Волги. Есть в них что-то от тяжеловатой грубой массивности многосильных самосвалов или бульдозеров, тогда как прежние колесные буксировщики, тянувшие баржи за собой, сохраняли очертания старинных стругов и резали воду острыми носами.
По самую палубу осевшие в воду нефтяные баржи, танкеры всех размеров, от небольших, завозящих горючее для колхозов по боковым притокам, до махин типа „Волгонефть“, идущих от волжских промыслов напрямик к морским портам Европы, представляют на рейде нефтеналивной флот.
Река, обозреваемая с Откоса, предлагает также внушительную экспозицию грузовых теплоходов, за которыми после войны закрепилось было название „самоходок“. Но в самом этом слове определение чего-то небольшого, незначительного. Грузовые же теплоходы очень выросли с тех пор, стали поднимать по пять-шесть тысяч тонн, вытянулись в длину едва не на полтораста метров. Как назовешь такой „самоходкой“?
Да, Горький — столица транспортной державы, имя которой — Волга. После того как Волгу продлили, дав ей выход на Москву, к Балтике, к Дону, к Беломорью, город оказался в центре многих магистральных линий. Здесь не только крупнейший речной порт страны, но стапели „Красного Сормова“, колыбели многих сотен судов, которыми гордилась и гордится Волга. Здесь институт инженеров водного транспорта и старейшее речное училище. В Горьком — ордена Ленина Волжское объединенное пароходство, хозяин величайшего в Европе пассажирского и сухогрузного флота. Его начальник Константин Константинович Коротков выразился так:
— Волга? Ну, с нашей точки зрения, это прежде всего огромное транспортное хозяйство. Притом хозяйство широко индустриализированное.
Формулировка не отличалась поэтичностью, но точно выражала существо дела.
Волжский флот и в царской России не был запущенным и отсталым. Особенно славились волжские пассажирские теплоходы, прекрасные ходоки, оборудованные с вызывающей купеческой роскошью. Разумеется, простой люд перевозили в трюмах едва не навалом — „сколько влезет“ — труд и быт судовых команд были изнурительными и тяжелыми, но внешне Волга высоко держала марку, поражая приезжих иностранцев.
Среди волжских пароходчиков, в массе своей — хищников, портретную галерею которых оставил нам Алексей Максимович Горький, встречались и натуры незаурядные, понимавшие толк не только в способах применения капитала, но и в искусстве судостроения. На Откосе сохранился дом крупнейшего волжского пароходчика и нижегородского городского головы Дмитрия Сироткина. Проект Сироткин заказал талантливым русским архитекторам братьям Весниным. Здание великолепно, в нем теперь художественный музей.
Занимаясь историей волжского флота, я вскоре после войны написал книжку, где упомянул о том, что Сироткин на своих верфях строил удивлявшие лучших судостроителей Европы нефтеналивные баржи — „новинки“, легкие в ходу и поднимавшие рекордное количество груза. Для меня Сироткин был фигурой, с революцией канувшей в небытие. Вдруг получаю письмо:
„…Вы коснулись построенной мною в 1907 году нефтеналивной баржи „Марфа-Посадница“… Принадлежа к судопромышленной семье и любя свой отечественный речной промысел, я в течение многих лет производил по своим чертежам постройку судов… Немцы шли за мной, как видно из специальных немецких журналов. Мне помогал мастер из прибрежья, мой земляк, Тимофей Иванович Комиссаров, вечная ему память… Прошу принять уверение в моем к Вам уважении, Ваш читатель Дмитрий Сироткин“. И адрес: Белград, улица Тадеуша Костюшко.
Несколько лет спустя я попытался разыскать человека, который говорил когда-то, что в его руках вся Волга с Северной Двиной и Обью в придачу.
Да, в Белграде кое-кто помнил Сироткина. Он привез в Югославию изрядный запас золота, кажется, хотел наладить на Дунае свое пароходство, чувствовал себя барином. Потом рысаки и пролетки сменились трамваем, но прежний форс остался.
Мне рассказывали:
— Подходит к нему кондуктор: „Молим, карту!“ („Пожалуйста, билет“). А наш Дмитрий Васильевич этак сердито палкой с набалдашником об пол: „Какую карту? Игральную, что ли? Билет надо говорить!“ Властный был старик!
— Был?
— Затерялся он как-то. Говорят, получал пенсию по старости. Умер в безвестности.
Откос — излюбленное место встреч. Сюда идут после выпускного школьного бала. На Откосе встречают рассвет в счастливый день получения диплома. И сюда же приходят много лет спустя, в памятные годовщины.
Солидные люди, дамы с перманентом и портфелями, седой полковник медицинской службы, — а возгласы:
— Валька! Валька! Не видели Вальку?
— Девочки, наши собрались уже?
— Это не он? Нет? Где же он? Девчата, Петьку не встречали? Неужто не приехал?
Оказывается, собрался выпуск Горьковского медицинского института, его здание тут же, у Откоса. Даже не один, а два выпуска. Съехались со всей страны. Одни кончили институт двадцать лет назад, другие — десять. „Десятники“ пока скромно табунились возле памятника Чкалову, чтобы сфотографироваться там, где фотограф когда-то снимал их, совсем еще молодых и зеленых…
Ах, Откос, Откос! Да есть ли где еще у нас место, откуда Волга просматривалась бы так вот, с высоты птичьего вольного полета! Разве только с жигулевских курганов. Но в Жигулях нет необъятности волжских лугов, сверкающих в разлив серебром проток и озер. Нет и Оки с золотом пляжей, дугами мостов, парусами яхт.
Вон за Окой серый силуэт собора, главный ярмарочный дом. Там некогда среди павильонов, лабазов, лавок шумело разноплеменной толпой всероссийское торжище, и Пушкин писал о нем: „Сюда жемчуг привез индеец, поддельны вины — европеец“. Однако для провинциальной ярмарки, где властвовал повсюду „меркантильный дух“, собор проектировал знаменитый Огюст де Монферран, которому принадлежит и проект Исаакиевского собора в Петербурге, а главные здания сооружал талантливый Августин Бетанкур, строитель московского манежа и петергофских мостов.
С Откоса, от кремля, с площади Минина и Пожарского, разлетаются радиусами улицы-дороги, теряющиеся на дальних окраинах первого из поволжских городов-миллионеров. Он удерживает в Советской России третье место после Москвы и Ленинграда не только по числу жителей, но и по промышленному потенциалу. Это индустриальный центр широкого профиля, получивший десятки первоклассных заводов и удесятеривший свою территорию по сравнению с прежним Нижним Новгородом.
По старой привычке горьковчане говорят: „Поедем на Мызу“. Верно, была когда-то Мыза, одинокая приметная ферма далеко за городом. Теперь там новый городской район. Бывшая пыльная дорога на Арзамас — современный проспект с университетскими зданиями, Дворцом спорта, очень напряженным уличным движением. Новые городские районы рождались одновременно с крупнейшими предприятиями. Первый камень, положенный в котлован будущего автозавода возле пригородной деревни Монастырки, был и первым камнем одного из лучших нынешних районов — Автозаводского.
Бродишь по улицам города — сколько памятных досок! И какие имена! Какие умы и таланты!
Здесь отчий дом и могила Ивана Кулибина. Среди несчетных его изобретений — водоходное судно: сама Волга, вращая особо устроенные колеса, заменяла бурлаков. Кулибин слишком опередил свой век, чтобы косный петербургский двор и крепостники русской провинции могли оценить его; в глубокой старости он умер почти нищим.
В Нижнем родился гениальный математик Лобачевский, великий физиолог Сеченов читал здесь лекции, будущий знаменитый почвовед Докучаев был основателем местного краеведческого музея, изобретатель радио Попов несколько лет заведовал местной электростанцией… Невольно сбиваешься на скороговорку, на простое перечисление имен: так много одаренных, ярких людей прошли через историю приволжского города.
Нижний, город Горького, отмечен также в биографиях Толстого, Чехова, Бунина, Успенского, Гарина-Михайловского.
Для Пушкина он был лишь дорожным перекрестком, но нижегородское село Большое Болдино подарило поэту необычайно плодотворную „болдинскую осень“.
Измученный Шевченко приехал в Нижний по Волге после десятилетней ссылки, из „незамкнутой тюрьмы“ Новопетровского укрепления, и несколько месяцев нижегородской жизни были для него „порой оттаивания“, обретения душевного равновесия. Из ссылки же, из морозной мглы Якутии, после долгой, изнурительной дороги с ямщицкими обозами попал на Волгу Короленко — и осел в Нижнем на целых одиннадцать лет. Он поступил на скромную должность кассира пароходной пристани, но сразу стал заметной фигурой в общественной жизни города. К нему потянулись, — и он никому не отказывал ни в совете, ни в помощи. Среди тех, кто приходил к Короленко, был и долговязый юноша Алексей Пешков, решившийся показать писателю рукопись поэмы „Песнь старого дуба“…
Литературный Нижний — это и Мельников-Печерский, спустившийся по Волге на парусном дощанике в Казань, чтобы поступить там в университет. Вернувшись на родину, он сделал блистательную служебную карьеру, дослужился до чиновника особых поручений при министре внутренних дел, но был бы забыт потомством, если бы не его увлечение волжской стариной и литературой. Читательская Россия полюбила в нем автора романов „В лесах“ и „На горах“.
Нижегородской конторой удельного округа управлял Владимир Даль, неутомимый трудолюб, собравший множество пословиц и поговорок, составивший четырехтомный „Толковый словарь живого великорусского языка“, без которого и по сей день не обходится ни один пишущий.
Нижегородский театрал Александр Улыбышев написал капитальный труд о Моцарте, переведенный на иностранные языки. Милий Балакирев, один из основателей „Могучей кучки“, — тоже нижегородец. Он, как вспоминали, родился с какой-то неистощимой любовью к звукам и гармонии, в четыре года играл на фортепьяно, а в десять сочинял музыкальные пьесы.
Нижегородцы аплодировали Рубинштейну, выступившему в местном театре с концертами, Шаляпин же не только пел здесь, но и участвовал в некоторых общественных начинаниях горожан — давал, например, концерты, сбор от которых пошел на постройку Народного дома.
А революционный Нижний!
Отсюда родом Николай Добролюбов, семинарист, который вместо того, чтобы одеть рясу, в двадцать лет связал судьбу с „Современником“, а когда пять лет спустя оборвалась его короткая жизнь, был уже известен не только всей мыслящей России, но и всей передовой Европе как великий критик и страстный революционер.
На Сормовском заводе некоторое время под чужим именем работал Степан Халтурин, позднее пытавшийся взорвать в Зимнем дворце ненавистного царя. Нижегородским уроженцем был Герман Лопатин, гарибальдиец, переводчик „Капитала“, революционер, которого высоко ценил Маркс.
Нижний — родина Якова Свердлова. Сын ремесленника-гравера, юный „товарищ Андрей“ тайком изготовлял печати для документов, нужных революционному подполью, выпускал прокламации, организовывал маевки. Когда ему не было еще и двадцати, полицейские власти удостоили его весьма лестной для истории революционной борьбы характеристики: „Опасный пропагандист-революционер, человек самого вредного направления“.
Наконец, с Нижним и Нижегородской губернией тесно связана судьба семьи Ульяновых.
Здание Нижегородской гимназии сохранилось как основа нынешнего корпуса педагогического института, фасадом выходящего на площадь Минина и Пожарского. Прибавились боковые крылья и этажи, изменилась планировка комнат, но старую часть легко отличить по маленьким окнам и непомерно толстым стенам.
Среди физических приборов, собранных в „ульяновской аудитории“, в кабинете старшего преподавателя физики и математики Ильи Николаевича Ульянова, есть такие, которыми несомненно пользовался отец Ленина. Бурный век сохранил их лишь благодаря редкому сте-чению обстоятельств. С 1780 года в этом здании только учились. Старая классическая гимназия стала школой, школа превратилась в институт, люди приходили и уходили, сменялись поколения, а вещи оставались.
На старинном микроскопе сохранился автограф Ильи Николаевича. Но чем подтвердить подлинность, скажем, модели гелиоцентрической системы? Да, она стара, конечно, но ведь ей может быть и девяносто, и восемьдесят, а не сто с лишним.
Игорь Александрович Кирьянов, преподаватель института, осторожно касается модели:
— Пересчитайте планеты. А где Нептун? Значит, модель была изготовлена до того, как астрономы открыли его: не позднее 1846 года.
Игорь Александрович — историк, археолог, автор книги о нижегородском кремле. Это он окончательно доказал, что Кузьма Минин вовсе не Козьма Захарьевич Минин-Сухорук, как много лет утверждали некоторые историки, а сын мелкого солепромышленника из Балахны Мины Анкудинова. Минин, таким образом, не фамилия, а отчество, ставшее позднее родовой фамилией потомков славного нижегородца.
Вместе с многолетним исследователем педагогической деятельности Ильи Николаевича профессором Дмитрием Андреевичем Баликой и другими горьковскими учеными доцент Кирьянов многое сделал и для выяснения неизвестных ранее обстоятельств жизни семьи Ульяновых в Нижнем.
Анна Ильинична вспоминала „казенную квартиру в коридоре здания гимназии из четырех в ряд идущих комнат“, где лучшей была детская. Запомнилась ей также „площадь перед зданием гимназии с бассейном посредине, с мелькающими над ним деревянными черпалками на длинных ручках и окружающими его бочками водовозов“.
Однако долгое время не удавалось установить, где именно находилась описанная Анной Ильиничной квартира: в некоторых окна выходили на бывшую Благовещенскую площадь, но в этих квартирах либо не было четырех комнат подряд, либо они не примыкали к коридору гимназии. Лишь после кропотливого перелистывания архивных дел Кирьянов наткнулся на беглую пометку канцеляриста: план переустройства классов и квартир Нижегородской гимназии отправлен сего числа в Петербург, в департамент путей сообщения и публичных зданий.
Тотчас был послан запрос ленинградцам. Они прислали фотокопию плана, на котором все комнаты были расписаны по фамилиям преподавателей незадолго до переезда Ульяновых в Нижний. Не расписанной оказалась лишь четырехкомнатная квартира на третьем этаже. Значит, только ее мог занимать преподаватель Малинин, которого сменил Илья Николаевич. По плану видно, что к лестнице, ведущей в квартиру на третьем этаже, можно было попасть лишь через длинный коридор второго этажа. Вероятно, этот коридор и вспоминала Анна Ильинична. Правда, на плане — только три комнаты подряд; четвертая, большая, лучшая, которая могла быть детской, действительно выходит окнами на площадь.
Когда Ульяновы покинули Нижний, Анне Ильиничне едва исполнилось пять лет; в этом возрасте память едва ли может сохранить безупречно точный план квартиры.
Кстати, если судить по воспоминаниям популярного в свое время писателя-нижегородца Петра Боборыкина, гимназия — „большое двухэтажное здание, с флюгером на крыше“. Флюгер действительно был, он изображен на чертеже, приложенном к плану, есть он и на старых снимках, но поднимается над зданием, где в центральной части не два, а три этажа. Боборыкин же учился в этой гимназии не один год, казалось бы, должен помнить все до мельчайших подробностей, Алексей Максимович Горький говорил о нем: „Очень наблюдательный“…
Интереснейшая находка, относящаяся к происхождению рода Ульяновых, сделана в Астрахани, однако касается бывшей Нижегородской губернии. О документах, найденных в астраханских архивах, писалось немало, я напомню здесь лишь основное.
Долгое время полагали, что дед Владимира Ильича по отцу Николай Васильевич Ульянов был родом из Астрахани. Но вот научная сотрудница Астраханского архива Римма Николаевна Мостовая, изучая списки помещичьих крестьян, „зашедших“ из разных мест России в Астраханскую губернию, обнаружила запись: „Николай Васильев сын Ульянин, 25 лет, Нижегородской губернии Сергачской округи села Андросова помещика Степана Михайловича Брехова крестьянин“. Ульянин? А может, описка? Или разночтение фамилии?
По ревизским сказкам Астраханской казенной палаты, по бумагам астраханского губернатора, реестрам ремесленной управы, спискам для рекрутского набора удалось проследить, как бывший крепостной Ульянин стал государственным крестьянином, приписался к Астраханскому посаду, стал заниматься портновским ремеслом, перешел, как мастер-ремесленник, из крестьянского в мещанское звание. И архивные же бумаги отразили изменение его фамилии: Ульянин стал Ульяниновым, а под конец жизни — Ульяновым. Последняя его собственноручная подпись на ревизской сказке такова: „К сей сказке астраханской мещанин Николай Ульянов руку приложил“.
В списках для рекрутского набора сказано, что Николай Ульянов — „коренного российского происхождения“. В этой бумаге перечислены его дети, в их числе — сын Илья, двух лет. Будущий отец Ленина.
Сергачская округа, откуда пришел в Астраханскую губернию дед Ленина, это нынешний Сергачский район, расположенный в глубинке Горьковской области, к юго-востоку от Горького.
Крепостной Николай Ульянов покинул родные места в 1791 году. Разглядывая карту Нижегородского наместничества, начерченную в 1779 году, видишь на ней кружок села Андросова, в котором, как это проверено уже горьковскими архивными работниками, действительно находилось поместье корнета Брехова.
На карте изображен герб Сергача: олень, символ Нижегородского наместничества, а в нижней части щита — медведь на задних лапах. Первым приходит на ум ходячее определение — медвежий, мол, угол, глухомань.
Но, порывшись в старых бумагах, я узнал, что Сергачский уезд был самым населенным в губернии после Нижегородского и принадлежал к числу наиболее плодородных; в нем были развиты также ремесла, особенно сучение пряжи и тканье холстов. Сообщалось, что население уезда — предприимчивое, деятельное и что поскольку при всем плодородии земли пшеница здесь родится скудно, местные крестьяне в неурожайные годы уходят на отхожие промыслы и на Волгу.
Старая „Сергачская округа“ — в глубинке нынешней Горьковской области. Село Андросово входит в большой колхоз „Красная деревня“. Среди андросовских жителей и сегодня есть Ульяновы; распространенная русская фамилия с давних времен передается здесь из рода в род…
С нижегородским Поволжьем связаны не только несколько лет жизни Ильи Николаевича. В Нижний не раз приезжал молодой Владимир Ильич.
К концу века главный ярмарочный город России обрел уже и свое крепкое рабочее ядро. Местная интеллигенция хорошо приняла политических ссыльных из столиц и университетской Казани. „Капитал“ ходил по рукам. В Нижний тянулись нити от федосеевских казанских кружков. Рабочие-волгари с судоремонтного завода Курбатовых, с Сормовского завода тайком собирались, чтобы услышать слово Маркса. И не знаменательно ли, что в 1893 году уже десятки нижегородских кружковцев сообща писали письмо Энгельсу?
Однако это вовсе не означало, что кумиры народничества не имели в Нижнем сторонников и почитателей. Имели, да еще каких! Тут жили знавший тюрьмы и этапы одаренный литератор Елпатьевский, публицист Анненский; к ним был близок и Короленко. Имен, по общественной популярности равных этим, среди нижегородских марксистов не было. Идейная борьба предстояла упорная и не легкая.
Ленин приехал в Нижний по Волге в конце лета 1893 Года. Первые его встречи с местными марксистами не были ни долгими, ни многолюдными. Во флигеле невзрачной гостиницы „Никанорыча“ завязались важные связи, произошел обмен адресами, были названы нужные люди.
Нижегородцы поняли, какого масштаба и влияния человек появился в революционном деле, и не удивились, когда до них дошли слухи об идейной победе молодого Ульянова над известным народником Воронцовым. Они пригласили Владимира Ильича снова посетить их город.
Он приехал в январе 1894 года, Марксисты и народники собрались для идейной битвы. Соображения конспирации и теснота квартиры учительницы Якубовской позволили собрать немногих, но избранных с той и другой стороны. Неопровержимость доводов, полемическое мастерство молодого Ульянова произвели глубокое впечатление на приверженцев народничества, и некоторые из них вскоре расстались со своими заблуждениями.
Летом 1894 года Ленин снова в Нижнем Новгороде.
Сюда же приехал молодой Глеб Кржижановский. Будущий составитель плана ГОЭЛРО занял незаметную должность инженера по кустарным промыслам. Анатолий Ванеев и Михаил Сильвин, которым вскоре суждено было стать соратниками Ленина по „Союзу борьбы за освобождение рабочего класса“, привозили в Нижний оттиски ленинской работы „Что такое „друзья народа“ и как они воюют против социал-демократов?“. И тогда же все заметнее становилась в нижегородском подполье роль Августы, Зинаиды и Софьи Невзоровых.
Сестры выросли в довольно обеспеченной семье, но уже в ранние годы посвятили себя служению революции. Зинаида Невзорова училась на химическом отделении Высших женских курсов в Петербурге — это помогло ей впоследствии изготовлять копировальную смесь и чернила для печатания на гектографе листовок. Кабинет зубного врача Августы Невзоровой был местом конспиративных встреч нижегородских рабочих в канун вооруженного восстания 1905 года. Софья Невзорова примкнула к революционному движению на Высших женских курсах, и ее боевым крещением был арест за перевозку нелегальной литературы.
Сормович Петр Заломов, послуживший прообразом горьковского Павла Власова, рассказывал, что сестры Невзоровы произвели на него ошеломляющее впечатление:
— Молодые, красивые, жизнерадостные, яркие, смелые, умные и образованные, они были совершенно не похожи на тех женщин, с которыми мне до сих пор приходилось сталкиваться… На меня лично сестры Невзоровы оказали громадное влияние. Именно от них я получил окончательную большевистско-ленинскую закалку.
Дом Невзоровых на бывшей Полевой улице, где Владимир Ильич останавливался во время последнего посещения Нижнего, стал музеем.
Улица еще и сегодня сохраняет колорит прошлого. Боковые переулки замощены крупным булыжником, а в иных и вовсе нет мостовой: старине жить уже не долго, район обновляется.
В старом двухэтажном доме на Полевой улице Владимир Ильич останавливался летом 1900 года. До этого он побывал в Нижнем весной, вскоре после возвращения из сибирской ссылки. Трехлетнюю ссылку неподалеку от Шушенского отбыла и Зинаида Невзорова, ставшая в Сибири женой ссыльного Глеба Кржижановского.
Владимир Ильич прожил в доме Невзоровых два дня, встречался со своими нижегородскими единомышленниками. Затем вместе с матерью и сестрой Анной поехал на пароходе по Волге, Каме и Белой в Уфу, где заканчивала срок ссылки Надежда Константиновна Крупская. Два года спустя он в письме матери вспомнил об этой поездке, о редких в его жизни спокойных днях: „Хорошо бы летом на Волгу! Как мы великолепно прокатились с тобой и Анютой весною 1900 года!“
В те годы, когда в Нижний Новгород приезжал Владимир Ульянов, письмоводитель присяжного поверенного Алексей Пешков, вернувшись из странствований по Руси, начал печататься сначала в нижегородской газете, потом опубликовал „Челкаша“ в „Русском богатстве“, некоторое время работал в Самаре, снова вернулся в родной город. Здесь он познакомился с сестрами Невзоровыми и с другими революционерами. Наступление XX века он встретил в Нижнем уже известным писателем Максимом Горьким и… поднадзорным департамента полиции.
Сложный, противоречивый Нижний последних десятилетий прошлого и начала нынешнего века, в котором впервые прозвучала горьковская „Песня о Буревестнике“, оставил нам обрывки своей каменной летописи. Это особняки богатеев, стоивший почти миллион дом купца Рукавишникова, до революции владевшего в числе прочего немалой частью земли, занятой улицами и кварталами украинского города Бердичева. Это бывшая ночлежка, деревянные хибарки в боковых улочках, чайная „Столбы“, где кормились босяки.
Это и дом нижегородского мещанина Василия Каширина, нынешний музей детства Горького — может быть, один из самых достоверно-впечатляющих, способных всколыхнуть душу музеев нашей страны. В нем почти физически ощущаешь духовную скудость и затхлость бытия провинциального мещанства, атмосферу жизни, „полной свинцовых мерзостей“, жизни нечистой и нелепой, отравленной туманом взаимной вражды „всех со всеми“. Все здесь узнаваемо: полати, пузатые самовары, водочные штофы, розги, мокнущие в ведре под рукомойником: чтобы были гибче, чтобы били больнее. Псалтырь и счеты на столе у деда, в котором уживались набожность, алчность, жестокость…
Писатель сам рассказал об этом доме и о своем детстве. В его рассказах из десятков штрихов косвенно складывается и портрет самого города, очерк его быта. Вспомним хотя бы дом, где жил чертежник Сергеев, у которого Алеша не столько учился, сколько был „мальчиком за кухарку“; этот дом напоминал „гроб для множества людей“, с распластавшимся перед ним грязным оврагом. Или иконописную мастерскую, жаркую и душную, с маленькими окнами, радужными от старости, неохотно пропускающими свет.
— Меня влекло на Волгу, к музыке трудовой жизни, эта музыка и до сего дня приятно охмеляет сердце мое… — говорил писатель в зрелые годы.
Волга струится с первых страниц повести „Детство“. Бухает и дрожит медлительный пароход, уходят назад дивные берега с городами и селами, точно пряничными издали. Это для мальчика дни насыщения красотой.
Алеша Пешков узнает потом трудовую Волгу, плавая посудником две навигации на пароходах „Добрый“ и „Пермь“. Позднее, в Казани, юноша Пешков, чтобы не голодать, ходил на Волгу, к пристаням и там, среди грузчиков, босяков, жуликов, „чувствовал себя куском железа, сунутым в раскаленные угли“. Только человек, работавший на Волге, мог с такой потрясающей силой дать читателю почувствовать героическую поэзию труда в описании будничной, казалось бы, ночной разгрузки проломившей днище баржи, как это сделано в „Моих университетах“.
И уже на самом склоне жизни больной Горький дважды приезжал на Волгу. Вторая поездка была как бы прощанием с родной рекой: она закончилась в конце августа 1935 года, до кончины писателя оставалось меньше года…
Улица Коминтерна, главная в Сормове, пожалуй, оживленнее, чем центр Горького. Потом пошли улицы потише, типичные для рабочих поселков старых заводов — зеленые, не бойкие улицы с палисадниками. Свернул вбок в совсем уж дачную тишину и обнаружил старичка, читавшего газету в тени на лавочке.
— Курицыны? Да вон, четвертый дом справа. А вам кого же?
— Мне бы самого…
— Сам-то теперь не живет здесь. Давайте обратно тем же манером. Где бульвар Юбилейный, знаете? Так вот, сам-то Николай Гаврилович туда недавно переселился. В девятиэтажный дом. Квартиру не скажу, врать не буду. Да там спросите, найдете.
Юбилейный бульвар был еще, что называется, с иголочки. Пруд, вдоль берега — свечки молодых березок, а за асфальтовой дорожкой полукруг девятиэтажных зданий. Их девять, поодаль друг от друга. Девять на девять — 81 этаж. На каждом много квартир. И в одной из них — сормовский ветеран тов. Курицын Н. Г. Справочного бюро поблизости не видно. Соседи же едва ли успели узнать друг друга…
В третьем доме нашелся Курицын, сормович, ветеран, но… Павел Курицын. А что, если знающий старик ошибся? Что, если Курицын живет в одном из шестиэтажных домов, каковых на втором плане несколько десятков?
Николая Гавриловича Курицына я нашел в шестом от края доме. Он несколько удивился, что у гостя лоб в поту, и молча налил стакан холодной воды.
Выяснилось, что мне повезло: Николай Гаврилович был в отлучке, только что вернулся домой.
— Звонят: поедем с нами идеологическую работу проводить. Ну, раз так, говорю, поедем. А куда? В Урень. Это районный центр такой, от Горького километров около двухсот, да там еще по окрестным деревням. Поехали бригадой, на машине. Все ничего, только старому в чужом месте спится плохо. Тяжеловато все же. Однако старался держаться, будто герой во всех отношениях.
Не все понравилось Николаю Гавриловичу в поездке. Мало молодых в колхозах, школу окончат — и в город. Не держит, не притягивает их земля. Вот в сормовских рабочих семьях чуть не целый век — от отца к сыну, от деда к внуку. Третьяковы, Плесковы, Ляпины, Батурины, Зеленовы, Кокушкины, Некоркины, Годяевы…
— Курицыны, — дополняю я.
— Что же, и Курицыны, — соглашается Николай Гаврилович. — Почти с основания завода, с Нижегородской машинной фабрики. Дед мой сормович, и отец, Гавриил Леонтьевич, и братья. Сам я на завод пришел в девятьсот двенадцатом. Теперь сыны мои, Виктор да Владимир, — сормовские мастера.
Я знавал нескольких старых сормовичей, и среди них — прожившего ровно столетие сормовского патриарха Тихона Григорьевича Третьякова, в огромной семье которого — больше сорока человек! — были и директора заводов, и начальники цехов, и мастера, и рядовые рабочие. Меня удивляли руки Тихона Григорьевича: он разговаривает, рассказывает, а руки заняты какой-то своей работой, не имеющей к рассказу никакого отношения — будто что-то переставляют, прилаживают. И у Николая Гавриловича такие же не знающие покоя руки.
Смотрю на Николая Гавриловича: можно сказать, живая история! Начинал работать на заводе „Акционерное общество „Сормово“. Видел, как сорвали и сбросили старую вывеску с царским двуглавым орлом. Помнил, как сормовские рабочие вооружали корабли Волжской военной флотилии, ушедшие в бой против белогвардейцев. В последнюю войну строил танки. После войны праздновал столетие „Красного Сормова“.
— Николай Гаврилович, а в партии вы с какого же года?
— С семнадцатого. Теперь осталось нас таких на весь завод восемь человек. Между прочим, и революцию девятьсот пятого помню. Фактически вот какая вещь: жили мы неподалеку от завода, тринадцатый дом, если считать от проходной. Приходит отец: „Завтра бастуем“. Наутро я за ним увязался. Мне девять лет было: все интересно. Вижу, строят баррикады. Обоз шел с дровами, так дрова свалили. Рядом почта была, столб стоял на углу возле дома Кукушкина. Ребята давай его пилить. А начальник почты, видя, что связь рушат, стрельнул в окно из револьвера. Рабочие в ответ — залп, тоже из револьверов: в Сормово боевая дружина была, человек сто. Столб повалили все же. Всего тогда построили двадцать пять баррикад, даже пушки самодельные были, одну наш сормович, Париков его фамилия, успел соорудить. Два дня шли бои. Ну, где устоять: артиллерия, полиция, солдаты, казаки. Отцу еще повезло, его потом только с завода выгнали, другим солонее пришлось…
Николай Гаврилович закурил — курит он давно и много, а мне вспомнилась фотография на музейном стенде, посвященном декабрьскому вооруженному восстанию нижегородцев. Сормовского рабочего Устинова, приговоренного к смертной казни, фотограф снял тотчас после вынесения приговора. Сормович дерзко смотрит как бы в лицо судей, поза его горда и спокойна, пальцы правой руки засунуты за широкий ремень, которым перепоясана белая рубаха смертника. И там же, в музее, письмо рабочего Ивана Мочалова: „Здравствуйте, дорогая премногоуважаемая Шура! Посылаю Вам предсмертное последнее почтение и желаю Вам всего хорошего, доброго здоровья, скорого и счастливого успеха в Вашей жизни, передайте, если увидите Пашу, мое последнее почтение, также кланяюсь Наташе и Кате. Затем прости и прощай навсегда, любящий Вас до смерти, писал, когда шел на казнь“.
— В том месте, где была главная баррикада в девятьсот пятом, стоит теперь памятник Ильичу, — снова заговорил Николай Гаврилович. — Но прославил сормовичей на всю землю еще девятьсот второй год: маевка, Петр Заломов. Кто, спрашивается, „Мать“ не читал? Спасибо Алексею Максимовичу, никто до него не написал так о рабочем-революционере! Видел я его, Горького-то, в двадцать восьмом году. Сопровождал в Балахну. Вышел он на берег, окружили его рабочие. Смотрел потом бумажную фабрику. Там в одном месте древесину растирают, он наклонился, а я сзади изо всех сил держу, вдруг, думаю, оступится? Потом попросили его речь сказать. „Нет, говорить-то я не мастер, я все вам опишу, и вы прочтете“. И с Калининым Михаилом Ивановичем опять-таки в Балахне встречались, когда там открывали теплоцентраль.
У Николая Гавриловича круглое, доброе лицо, чуть хрипловатый голос заядлого курильщика. Рассказывает, словно вглядываясь во что-то далекое. Сидим мы в небольшой комнатке, обставленной, что называется, по-спартански: видно, хозяин не из приобретателей, ценит простор, воздух, каждая лишняя вещь мешает ему.
Расспрашиваю Николая Гавриловича о прошлом. Ну, вот, пришел на завод мальчиком в кузницу, потом поставили его, как грамотея, на клеймовку, а дальше что и как?
— Работал я под рукой отменного слесаря, большевика Гриши Минина. Доверились мы друг другу. От него, от Гриши, узнал я по-настоящему про Ленина, про большевиков. Гриша поручил мне листовки слесарям в ящики подкладывать. Вроде как сейчас общественная работа, в том лишь разница, что тогда оплошал — и тюрьма. Ну, подходит семнадцатый год, верно? Слышим: царь свергнут! Рабочие, конечно, к главной проходной. И, представьте, кто-то сберег флаг, с которым в пятом году на баррикадах бились! Вышли с этим флагом из ворот, за воротами — толпища. Девица у меня была одна знакомая, слышу, окликает: „Коля, Коля, там казаки!“ Кто душой робок — в сторону. А наши большевики — Минин, Козлов, Коршунов и еще некоторые — взялись за руки, пошли вперед, запели: „Вставай, поднимайся, рабочий народ!“ Идем. Верно, впереди казаки. Но только не посмели они… Так мы и пришли всей рабочей массой в Нижний, к губернаторскому дому, потом к тюрьме — политических освобождать, потом к Тобольским казармам. Великое было ликование!
Мне партийный стаж хотели считать с шестнадцатого года. А я — считайте с апреля семнадцатого, когда Владимир Ильич, вернувшись, выступал с Апрельскими тезисами. Кстати, слышали, поди, что наш сормович Чугурин Иван Дмитриевич учился у Ленина в Лонжюмо, а в семнадцатом году встречал его в Петрограде на вокзале с красной лентой через плечо?
После приезда Ильича началась у нас особенно жаркая драка с меньшевиками и эсерами. Их тогда было много, меньшевистский комитет занимал целый этаж в пожарном депо, а наш умещался в двух комнатках деревянного домика. Возле проходной, бывало, десять, а то и больше ораторов митингуют, вокруг каждого споры, крики. Мне в комитете говорят: „У тебя, Николай, ноги молодые, сбегай, посмотри, где кто выступает“. Это для того, чтобы туда, где у эсеров оратор посильнее, нам тотчас своего сильного парня послать. И с каждым днем все больше рабочих к нам склонялось, к ленинской правде.
В октябрьские дни Николай Гаврилович участвовал в захвате телефонной станции, почтамта, типографии. В гражданскую ходил на Деникина, в годы разрухи был на партийной работе. А там — опять в цеха родного завода. И если бы не болезни, так и не ушел бы на пенсию. Да и теперь: надо с бригадой по партийным делам ехать — едет. Просят в школе выступить — как откажешь? Зовут с молодыми судостроителями в обеденный перерыв прямо на стапеле встретиться — обязательно выкроит время.
В начале нашего разговора я спросил:
— Николай Гаврилович, не тянет вас обратно на завод?
— Обратно на завод? — удивился он. — Так я и так при заводе. Как же мне без завода?
К директору „Красного Сормова“ я пришел раньше назначенного времени, у него были посетители. В приемной, как и в прошлые годы, все тот же желтый линолеум на полу, круглый дубовый стол с пальмой посередине и подшивками газет вокруг нее, массивные часы фирмы „Мозер“, отсчитывающие время, возможно, сначала века. И, как прежде, в ветвях деревьев, едва не проросших прямо в окно, галдели грачи.
Внешней данью времени были лишь снимки крылатых кораблей и секретарский стол с большим пультом, где телефон не звонил, а гудел, как „ракета“, только приглушенно..“
Свыше ста двадцати годков Сормовский завод — на службе Волге.
Появление в 1849 году „Нижегородской машинной фабрики и Волжского буксирного и завозного пароходства“ означало, что для Волги началась эпоха пара. На земле, купленной у вдовы статского советника Крюковой, появились кирпичные заводские трубы, заработали литейные и кузнечные заведения. В 1850 году завод дал Волге первые суда — маленькую „Ласточку“ и деревянный пароход-кабестан „Астрахань“.
Годом позже инженер Михаил Окунев начал строить в Сормове первые железные суда. Десять лет спустя сормовские пароходы ходили уже по всей Волге, от Твери до Астрахани. Вскоре завод стал собственностью крупного помещика, откупщика-миллионера, обрусевшего грека Бернадаки, который, как говорили, послужил Гоголю прототипом для его Костанжогло. Это был человек с цепкой предпринимательской хваткой, изощрявший ум в приобретательстве. Он понимал выгоду технического прогресса, покупал новейшие машины и брался за любые подряды. При нем инженер Александр Износков построил заводу первый в России мартен.
Слава Сормова росла год от года. Понадобилась астраханскому порту землечерпательная машина — сормовичи создали ее. С их стапелей стали сходить морские шхуны. Волге они дали „Переворот“ — первое двухпалубное судно нового типа с прекрасно оборудованными каютами, которое действительно перевернуло старые представления, превратив пароход в плавучую гостиницу высокого класса. В начале нашего века Сормово выпустило „Сармата“ и „Вандала“, первые в мире теплоходы. На заводе работал конструктор Василий Калашников, построивший десятки превосходных для своего времени пароходов, человек поразительной технической интуиции: он мог по дребезжанию хрустальных подвесок люстры пароходного салона определить недостатки конструкции судового двигателя.
И какая гибкость, какой производственный диапазон всегда отличали сормовичей: за что ни возьмутся — сделают! Строили вагоны — и к революции выпустили их шестьдесят четыре тысячи. Паровозы? Свыше двух тысяч за тот же срок. Мосты? Десятки небольших и два для своего времени огромных: через Волгу у Казани и через Обь у будущего Новосибирска.
…В кабинете над старым камином с глазурованными коричнево-желтыми плитками стоит зеленая, как кузнечик, модель первого советского танка „Борец за свободу тов. Ленин“, построенного сормовичами в 1920 году. Михаил Афанасьевич Юрьев проследил за моим взглядом:
— Знаете размеры нашего первенца? Длина — четыре метра, высота — два с четвертью. Экипаж состоял из двух человек. А скорость — восемь с половиной километров в час.
Я спросил Михаила Афанасьевича, давно ли он „сидит на Сормове“? Оказалось, десятый год, а до того десять лет директорствовал на Горьковском металлургическом.
— Очень это интересный народ — сормовичи. — Директор как бы размышляет вслух. — Вы вот поговорите с теми, кто в летах — и у каждого три-четыре души на заводе. Копните конструктора, мастера, старшего мастера — все из рабочих, из сормовичей. Поинтересуйтесь родословной многих горьковских заводов, и окажется, что Сормово — ствол, а они — ветви. Возьмите станкозавод, „Двигатель революции“, даже автомобильный. Сормово для них отец или мать, это уж как вам нравится, Многое шло отсюда, с Сормова, от сормовичей — кадры, традиции, опыт. Не только старый опыт, но и новейший.
На нашем заводе действуют установки непрерывного разлива стали с радиоизотопными датчиками и электроникой. За эти установки — Ленинская премия. Из Сормова пошли и головные образцы кораблей на подводных крыльях. Сормовская рабочая гордость — не легковесная, не искусственно раздутая. Вот недавно сормовичи создали для нефтяников Баку огромное судно катамаранного типа — вероятно, единственное в Европе, способное своим сверхмощным краном поставить на морское дно собранную буровую вышку. Поставили — заработал бур, нефть пошла по трубопроводам. Или возьмите сормовские морские дизель-электрические паромы, связавшие через Каспий Красноводск и Баку, Азербайджан и Туркменистан.
Думаю, что Волга и сегодня не обижается на сормовичей. Флагман ее флота построен у нас, как и множество других речных судов. Теперь даем Волге теплоходы смешанного плавания „река — море“, а конструкторы заняты новыми моделями — и все для нее, для Волги.
Из заводоуправления мы с Михаилом Афанасьевичем пошли туда, где среди деревьев стоит на постаменте танк Т-34.
— Наш, сормовский. Одним из первых ворвался в Берлин. Передан нам командованием Советской Армии, — сказал директор.
Возле танка на щитах почета — портреты героев труда. И первый среди них — старый знакомый, сталевар Николай Анищенков. Подростком попал в Сормово при эвакуации занятого врагом района, в семнадцать выучился на подручного сталевара, варил сталь для танковых башен. Быть может, в танке-монументе есть и его, анищенковская, доля. В первый послевоенный год бригада Анищенкова завоевала первенство на заводе, и с тех пор его трудовая слава держится по-сормовски устойчиво. Именно Герой Социалистического Труда Николай Анищенков сделал плавку в счет стомиллионной тонны советской стали — и это было еще в 1967 году: страна перешагнула казавшийся когда-то недостижимо далеким рубеж — сто миллионов ежегодного ее производства. Юбилейная сормовская сталь пошла на стройку Саратовской гидростанции.
— Настоящий сормович, — коротко сказал о сталеваре директор.
На ходу разговаривать не легко. Всюду люди, со всеми Михаил Афанасьевич здоровается первым. И ни разу не видел я, чтобы кто-нибудь поздоровался в ответ излишне торопливо или с оттенком подобострастия: сормович себе цену знает!
Мы вышли к слипу, где готовят к спуску корабли Большой Волги. Огромное судно типа „река — море“ было на плаву. Его назвали „Великий почин“ — так же, как озаглавлена знаменитая работа Ленина, посвященная коммунистическим субботникам. Сормовичи досрочно спустили судно на воду в день всесоюзного субботника — и была в этом как бы перекличка поколений: в далекий год великого почина нынешние сормовские ветераны, тогдашние комсомольцы, на субботниках ремонтировали суда для пополнения волжского флота.
И о племени крылатых сормовичи, конечно, не забывают. В работе — тезки космических кораблей: „Восход-1“, „Восход-2“, „Восход-3“… Больше пятидесяти стран покупают у нас готовые суда или лицензии на их производство. Как-то заказ на „Ракеты“ пришел из Тринидада: другое полушарие, Вест-Индийский архипелаг у побережья Южной Америки…
Сегодняшнее „Красное Сормово“ в сущности давно уже не завод, а много заводов, поскольку его слава опирается на трех китов: металлургию, машиностроение, кораблестроение. И каждый из этих китов — действительно кит, даже в масштабе нашей великой индустриальной державы. Думаю, что если бы с берегов Волги 1913 года соскрести и собрать под Нижний Новгород ее тогдашние заводы, то этой сборной было бы все же очень далеко до сегодняшнего „Красного Сормова“.
Михаил Афанасьевич, рассказывая о сормовских послереволюционных годах, упомянул, что первым красным директором завода выдвинули рабочего Данилова. Естественно было спросить, как стал директором сам рассказчик…
— Я вообще-то из беспризорников, — ответил Михаил Афанасьевич. — Удрал из приюта. Где на вагонах, где под вагонами — ящики тогда такие были под вагонным полом, взрослому тесно, мне — в самый раз. Одесса, Севастополь… Потом занесло меня каким-то ветром в Красную Яругу — это Курская область. Взял меня пастух в подпаски. Осень пришла ранняя. По утрам — иней, а я — босой. Ну и схватил острый суставный ревматизм. Попал в больницу, а там в палате лежал рабочий, дядя Гриша…
Несколько лет назад получаю письмо. Видел, мол, портрет в газете, не тот ли вы Миша Юрьев, что в больнице со мной лежали? Если тот самый, то нам с тобой, парень, свидеться бы не мешало. Приехал я к нему, к дяде Грише, в Красную Яругу. Вся улица собралась, и дядя Гриша в шинели на костылях: война его покорежила. Детей у дядя Гриши полно, собрались соседи. Пошли воспоминания, не заметили, как светать стало. Ведь именно дядя Гриша, рабочий человек, дал мне верный толчок в жизни. Пошел в цех, а там — фабза-вуч, комсомол, институт. В партию вступил, когда семнадцати не было. Вот какая история. Судьба, в общем, многих. Потом работа, работа, работа. И замелькали годы! Не успеешь оглянуться — года нет, а дел не убавляется. Вот и теперь — расширяемся, реконструируемся: шагаем в ногу с космическим веком. И быт налаживаем: в Комсомольском поселке возводим проспект Кораблестроителей, думаем, что потягаемся с любой горьковской улицей. А как же иначе?
Где и открывать волжскую навигацию, как не в волжской столице?
Конечно, первые корабли начинают весеннее плавание в низовьях еще в ту пору, когда над покрытым льдом Рыбинским морем проносятся запоздалые снежные циклоны. Астрахань и Волгоград могут услышать раннюю перекличку свистков в начале марта, а если зима была особенно мягкой, то и раньше.
Но торжественное открытие навигации происходит в Горьком. 22 апреля, в день рождения Владимира Ильича, горьковчане провожают в первый рейс флагман Волги. Построенный сормовичами дизель-электроход „Ленин“ выходит на рейд, украшенный флагами расцвечивания, и рейд салютует ему.
Командует флагманом капитан Владимир Андреевич Кириллов.
На орденских колодках капитана — планка медали „За оборону Сталинграда“.
В волосах Владимира Андреевича седины предостаточно, но капитаны вообще седеют рано — служба у них такая. Ему, видимо, лет сорок. Сталинградской битве свыше четверти века. Как-то не очень сходится. Или награжден еще в мальчишеские годы?
— Сколько вам, Владимир Андреевич?
— Сорок три. А что?
Я сказал — и в ответ услышал вот какую историю.
Владимир Кириллов окончил Астраханский речной техникум в 1942 году. Его определили сразу третьим штурманом на буксирный пароход „Орджоникидзе“: людей тогда не хватало, многих позабирали в армию.
Под бомбы „Орджоникидзе“ попал в плесе неподалеку от Сталинграда. Налетело сорок четыре самолета.
Капитан перед бомбежкой отлучился на берег, чтобы позвонить сталинградским диспетчерам, а третьего штурмана послал в лодке за хлебом. Кириллов, бережно спрятав в карман хлебные карточки всей команды, вместе с масленщиком Сашей Лепилкиным, таким же молодым и необстрелянным, греб к базе, когда завыли бомбардировщики.
Парни перепугались, сели на днище лодки. Бомба разорвалась рядом. Кириллов почувствовал резкую боль в затылке.
— Ой, меня ранило! — крикнул он.
Саша Лепилкин не ответил. Кириллов оглянулся. У Саши не было головы. Кровь хлестала из обезглавленного крупным осколком туловища.
Взрывная волна второй бомбы сбросила Кириллова в воду. Он поплыл. Плыл вяло, потрясенный, ослабевший. Крови потерял много, наглотался воды, дышать было трудно из-за каких-то едких газов. В общем, стало ему все безразлично, и начал он тонуть. Вдруг рядом шлепнулась доска. Кириллов услышал чей-то окрик. Это шкипер со стоявшей на якоре баржи заметил тонущего. Кириллов сделал рывок, уцепился за доску. Мимо баржи его пронесло течением, но какие-то добрые люди втащили парня в лодку.
Он отлежался маленько на берегу, потом побрел к „Орджоникидзе“.
На песке лежал человек. Кириллов услышал слабый голос:
— Володя, помоги…
Это был капитан „Орджоникидзе“ Александр Васильевич Загрядцев. Осколок бомбы настиг его в пути, когда капитан, услышав самолеты, бегом бросился назад к своему пароходу.
— Помоги, Володя…
У капитана был вырван живот. Было вдвойне страшно от того, что он говорил слабым, но спокойным голосом, не стонал даже…
Умер капитан Загрядцев на подводе по дороге в госпиталь. Скончался от ран и комиссар судна. Из команды „Орджоникидзе“, кроме них, погибло еще десять человек.
Кириллова хотели отправить в тыл. Он сказал, что в тыл ему нельзя: капитана нет, комиссара нет, а он все же штурман. Операцию сделали на месте. Несколько мелких осколков засели глубоко в плече. Перевязанный Кириллов доплелся до „Орджоникидзе“. На судне не было живого места, но машина уцелела.
Под Сталинградом восемнадцатилетний штурман Кириллов проработал до ледостава. Медаль же за Сталинград получил не на Волге, а в Полярном, где к концу войны служил подводником на Северном флоте. В подразделение приехал вице-адмирал. Говорил о боевых традициях. Потом скомандовал:
— Кто воевал под Сталинградом — три шага вперед. Как? Никому не довелось? Никто не был на Волге?
При последних словах Кириллов и еще один волгарь рискнули выйти из строя.
— Так я же знаю „Орджоникидзе“, — обрадовался адмирал. — Еще „Ласточка“, „Абхазец“, „Гаситель“… Большую помощь оказали нам речники на переправах. Почему медаль за Сталинград не носите?
— Товарищ вице-адмирал, мы не воевали, мы работали…
Через несколько дней Кириллову вручили медаль „За оборону Сталинграда“ и „За боевые заслуги“.
Дизель-электроходом „Ленин“ капитан Владимир Кириллов командует уже несколько навигаций. Он не просто капитан, а инженер-судоводитель: заочно окончил Горьковский институт инженеров водного транспорта.
Своими учителями Кириллов считает погибшего Александра Васильевича Загрядцева и знаменитого волжского судоводителя Александра Ивановича Тор-сукова, у которого ходил штурманом на „Володарском“. Первый стал образцом долга, второй учил искусству капитанских вахт, когда ведешь судно в туман и осеннюю непогодь, в ледоход и шторм.
Капитанская ночная вахта — с 10 вечера до 4 утра. Но если разобраться, то капитан вроде бы всегда на вахте. Пассажиры ночью спят, днем у них жажда делового общения, желание дать капитану ряд очень ценных советов. Когда ты всему голова, то в сущности ночная вахта на пассажирском судне, пожалуй, самое спокойное время: ты, штурвальный и Волга.
У Владимира Андреевича Кириллова был настолько типично капитанский вид, так ловко на нем сидели фуражка и китель, в манерах чувствовалось столько спокойной уверенности, привычки командовать, распоряжаться, что я не сомневался в его принадлежности к какой-нибудь старой капитанской династии. Но капитан Кириллов оказался бывшим колхозником из села Никольского; это в низовьях, под Астраханью.
— Знаете, еще мальчишкой бегал на Волгу смотреть, как „Степан Разин“ свой караван тянет. Его капитан, Чадаев Николай Иванович, на всю Волгу тогда гремел. Вот меня и захватило, потянуло.
…Капитан Чадаев. Нет его уже среди волгарей, он стал „Капитаном Чадаевым“, прожив жизнь, достойную того, „чтобы, умирая, воплотиться в пароходы, в строчки и в другие долгие дела“.
Я знал капитана Чадаева уже в преклонные лета: седенькая бородка клинышком, сухощавая сутулая фигура, глуховатая запинающаяся речь и орден Ленина первого довоенного образца на кителе.
Он начал плавать еще в прошлом веке. Вывел его в люди отец, тоже капитан. Отец считал, что учиться нужно не за партой, а на Волге. Заставил сына пройти к капитанскому мостику все ступени: три года — матрос, три — штурвальный, несколько лет — лоцман, потом — помощник капитана.
Николай Иванович Чадаев помнил, как пошли по Волге первые теплоходы, рассказывал про дикие гонки судов враждовавших пароходчиков. Он принадлежал к тому поколению волгарей, при которых затрепетало на ветру первое красное знамя. Обложив рубки мешками с песком, они водили свои пароходы вместе с кораблями Волжской военной флотилии на штурм Казани и защиту Царицына, потом налаживали судоходство на опустевшей после гражданской войны реке.
В начале тридцатых годов Николай Иванович был капитаном нефтевоза „Степан Разин“. Это судно построили еще в прошлом веке пушкари Мотовилихи, и называлось оно прежде „Редедя, князь Косожский“. Изрядно износившийся, но еще достаточно мощный пароход обычно тянул против течения баржи с 14–15 тысячами тонн груза — столько же, сколько в соответствии со справочниками Корпорации внутренних водных путей США однотипные суда должны были тянуть на Миссисипи.
Когда рекорд Алексея Стаханова всколыхнул страну, капитан Чадаев провел „воз“ с 17 тысячами тонн груза. Потом взял 20 тысяч. Он был опытен, осторожен, знал, что с Волгой не шутят, не шел на „ура“. С речами не выступал, оратором был плохим, на трибуне конфузился и больше покашливал, растерянно теребя бородку:
— Вот попробую, значит, одно дело, а так чего же загодя хвалиться…
Попробовал счаливать баржи „гусем“ вместо традиционного „бочонка“. Протянул за „Степаном Разиным“ 34 тысячи тонн. И, наконец, установил мировой рекорд: 42 тысячи тонн!
— Нашел, стало быть, на воде вроде рельсы, — говорил он. — Полагаю, тут хитрости особой нет, теперь другие поведут.
И верно: повели. Повели тем наиболее выгодным фарватером и тем наиболее выигрышным способом, которые нашел старый волгарь.
Подавляющее большинство сегодняшних волжских капитанов в тот год, когда Николай Иванович установил свой рекорд, либо ходило в детский сад, либо одолевало четыре действия арифметики.
Капитанская профессия с тех пор очень помолодела. Путь к капитанскому мостику стал гораздо прямее: речное училище, институт.
Еще в 1926 году на Волге встречались малограмотные капитаны. Не в судоводительском, а в самом прямом смысле: написать отчет о рейсе им было труднее, чем отстоять несколько ночных вахт. В тот год половина начальников пароходств в графе „образование“ писала: „Начальное“. Капитан с дипломом был тогда такой же редкостью, как сегодня капитан без диплома.
Капитан на сегодняшней Большой Волге — профессия действительно инженерно-техническая!
Конструкторские бюро Горького проектируют суда огромные и необычные, начиная от трехэтажных морских паромов и морских же теплоходов, которые могут перевозить рудный агломерат, раскаленный до 700 градусов. Здесь рождаются смелые, масштабные проекты дальнейшего обновления волжского флота, осуществление которых поможет продлить навигацию и значительно расширить транспортные связи „река — море“. В волжской столице думают и о малых притоках великой реки.
…Крылатые суда своими обтекаемыми формами вызывают представление о полете. А это — плоское, ящичное, что ли. Если бы оно стояло не на воде, подошло бы определение: приземистое.
Рубка управления у него не посередине, как у „Ракеты“, а в носу, и это придает „Горьковчанину“ некоторое сходство с автобусом, у которого сняли колеса, притом с автобусом не для городского асфальта, а для дальних поездок, когда шоссе временами сменяется проселком.
Никаких сильных ощущений „Горьковчанин“ не подарил. Мне представлялось: загудит, приподнимется, заскользит на своей воздушной подушке — не то полет, не то парение, дух замирает.
А он, „Горьковчанин“, как-то незаметно отвалил от берега и пошел почти как обыкновенный катер, только быстрее. Чувствовались удары о волны, брызги летели в стекла салона.
Рейс был испытательным — от Горького вверх по Оке. Ученые люди установили посередине контрольный прибор, который, в отличие от самого „Горьковчанина“, упрямо барахлил. Потом все наладилось, и один член комиссии встал рядом с рулевым, а трое склонились над прибором:
— Правый борт — отметка!
— Левый борт — отметка!
„Горьковчанина“ испытывали на маневренность. Он метался из стороны в сторону. До этого были особые испытания на шум в салоне: новорожденный держал экзамен по многим предметам.
Главного конструктора проекта Владимира Константиновича Зороастрова окружающие называли Володей: худой, бледный „очкарик“ в берете среди весьма солидных и уверенных в себе мужей. Один из членов комиссии вообще полуприсутствовал: развалившись на диванчике, читал книгу об убийстве президента Кеннеди.
В какие-то минуты, пока прибор в очередной раз забарахлил, я кое-что выудил из конструктора. Он работает в „Волгобалтсудопроекте“. Воздушной подушкой начал интересоваться не в лаборатории, а, как он сказал, „на дому“. Читал наши и иностранные журналы, идея показалась заманчивой, увлекся. Река сама подгоняла мысль, „Ракета“ для нее уже давно не новость, надо было искать, пробовать.
Профессор Михаил Яковлевич Алферьев известен у нас в стране как убежденный и фанатичный катамаранщик. Но он не отверг „инакомыслящего“, предлагающего нечто совершенно отличное от катамарана, а взял под свое высокое покровительство. Профессор Василий Иванович Андрютин, заведующий кафедрой проектирования судов Горьковского института инженеров водного транспорта, бывший начальник конструкторского бюро, также поступил вопреки заезженной драматической коллизии и сюжетного стержня некоторых пьес: вместо того, чтобы затирать молодого новатора, помог ему. И началось не с почтительных просьб к вышестоящему: разговорившись почти случайно, легко нашли общий язык.
Не было упорства консерваторов и на экспериментальном заводе института, где идею воплощали в конструкцию. Впрочем, завод — это очень громко, правильнее было бы говорить о мастерских при институте, а применительно к масштабам „Красного Сормова“ — даже о кустарных мастерских.
Суда на воздушной подушке сильно занимали печать несколько лет назад. Рисовались красочные перспективы: взревели моторы, судно, стоявшее на берегу, приподнялось в воздух, само спустилось на воду и понеслось стрелой.
— Это были смелые прогнозы без достаточных оснований, — сказал Владимир Константинович Зороастров и строго взглянул на меня сквозь очки: не думаешь ли, мол, и ты написать что-либо подобное?
Воздушная подушка действительно способна приподнять судно, оно может стать амфибией. Интересная идея обрела техническое решение. А это решение может быть разным, причем и экономичность здесь далеко не последнее дело.
Владимир Зороастров с самого начала думал не столько о самой матушке-Волге, сколько о некоторых ее притоках, огорчительно быстро мелеющих после половодья. Заранее предвидя, что я могу допустить бестактность, способную бросить тень на репутацию молодого специалиста, и напишу, будто конструктор думает, как одиночка, Зороастров попросил, чтобы я, рассказывая историю „Горьковчанина“, непременно упомянул главного строителя Игоря Евгеньевича Анисимова, директора мастерских Карла Генриховича Прежбога, главного инженера Бориса Георгиевича Коптева („Без них ничего не было бы“). И я охотно перечисляю эти имена: создание нового типа судна — дело коллективное.
После рейса на „Горьковчанине“ я навестил профессора Андрютина.
— Очень способный, — отозвался он о Зороастрове. — Начал в ванне. Мастерил модельки, приспосабливал мотор от пылесоса. Это еще в студенческие годы. Кажется, в шестьдесят первом взял его на практику. За лето он спроектировал и построил пятиметровый катер. Из фанеры и жести, а моторы — от мотоцикла. Вот с таким катером и начали работать. И, надо сказать, решили ряд задач.
Профессор велел принести чертежи и фотографии.
— Наше направление — не судно вообще, а судно для малых рек типа Суры. „Ракеты“ там не пойдут — мелко. Да и извилистость не позволяет развивать большую скорость: не впишешься в поворот. Поэтому мы стали работать над скеговой схемой.
Скеги — это как бы полозья под днищем, которые не дают растекаться вбок воздуху „подушки“. Судно не парит, не поднимается над водой, скеги остаются в воде. Сормовские „Радуга“ и „Сормович“ могут делать чудеса, на ходу перелетать через мели и даже через плоты, развивать очень большую скорость. Но им нужны мощные воздушные двигатели, воздушные винты.
„Горьковчанин“ же из воды не поднимается, скорость у него немногим больше тридцати километров, но идет он там, где человеку примерно по колено. Это, в общем, как раз то, что практически нужно: малые реки потому и зовутся малыми, что ни длиной, ни глубиной, ни просторными плесами не отличаются.
„Сормовичи“ и „Радуги“ помчатся у нас по Волге, а „Горьковчанины“ повернут на притоки.
Позднее, уже в Чувашии, я снова столкнулся с „Горьковчаниным“. Его пустили по Суре, где не счесть перекатов, где, помимо прочих бед, можно наткнуться на заиленную тяжелую корягу. Судно вело себя молодцом, перевозя пассажиров втрое быстрее обычных катеров.
Теперь эти суда пошли в серию.
В заключение — маленькая справка. Считают, что протяженность всех малых рек с глубинами меньше метра — таких, где „Ракете“ не пройти, не повернуться и где „Горьковчанин“ может ходить без труда — достигает трехсот тысяч километров, Дать таким рекам скоростной вездеход — это значит ускорить общий ритм жизни на их берегах.
Осенью 1945 года, в канун первой послевоенной годовщины Октября, редакция газеты „Водный транспорт“ попросила меня написать фантастический рассказ о будущей Волге. Его напечатали в праздничном номере, он назывался „Маршрут № 4“.
Главный диспетчер, не выходя из диспетчерской, с помощью селектора-телевизора проверяет готовность туристского маршрута. Сначала перед ним возникают шлюзы канала имени Москвы. Потом „яркий свет заливает экран, чайки носятся над водным простором. Конечно, это речное море. Но какое? Московское? Рыбинское? Куйбышевское?“
Выясняется: Куйбышевское. У входа в шлюз стоит самоходная баржа, сплошь заставленная легковыми автомашинами. А мы спешим дальше.
„Этот маяк со скульптурной группой узнать нетрудно: он стоит на гребне Донской плотины и указывает путь судам, идущим Донским морем. Итак, экран перенес нас на канал Волго-Дон“.
И дальше в таком же духе.
Убогая фантазия? Да, конечно, не бог весть какой полет… Но, дорогие мои читатели, не было в 1945 году на флоте телевизионных устройств, самоходные баржи казались белыми воронами среди привычных „деревяшек“, автомобильные заводы только переходили еще на выпуск мирной продукции, приход Куйбышевского моря виделся в дальней дали, прежде чем строить Волго-Дон, надо было расчистить от руин Сталинград. Рассказ действительно казался фантастическим: Волга только поднимала со дна затонувшие, обгоревшие корабли, люди жили на скудном карточном пайке, сами слова „турист“, „туристский маршрут“ относились к другой, полузабытой эпохе.
И боясь, что тогда, в 1945 году, читатели обвинят меня в безответственной маниловщине, я закончил рассказ ссылкой на номер „Водного транспорта“ от 1 января 1940 года, где ведь тоже говорилось „о многих грядущих чудесах, в том числе — о Рыбинском и Угличском гидроузлах, о Рыбинском море“. Но теперь, мол, эти гидроузлы дают ток, по Рыбинскому морю ходят караваны, начало волжской сказки уже стало былью. И, верьте мне, „мы еще поплаваем с вами по трассе Москва — Волга — Дон“!