У стен Мемориала. — Московская улица. — Комната над лестницей. — Размышления у старой, карты. — До того, как дом стал музеем. — История "Фрегата "Паллады". — Художник из Прислонихи.
Беломраморный Ленинский мемориал поднят над Волгой.
Как бы под защитой его стен — два дома. Два старых дома, каких прежде было много в Симбирске. В одном из обыкновенных этих домов родился Ленин. В другом прошли первые месяцы его жизни.
А рядом третий, давно и хорошо знакомый двухэтажный деревянный дом, где семья Ульяновых прожила до лета 1875 года. И вот каким был тогда маленький мальчик Володя Ульянов, посмотрите, он стоит подле дома, и мать положила ему руку на плечо…
У подножья этой трогательной своей человечностью скульптуры алеют тюльпаны. Солнце заливает площадь, просторную и строгую. Стеклянная громада гостиницы горит исполинским маяком. А люди и замечают, и не замечают ее. Они смотрят на старые дома. Величественных зданий, задуманных талантливыми архитекторами и выполненных искусными строителями, по планете разбросано немало. И не столько беломраморный фасад Мемориального центра, сколько вот эти, принадлежавшие когда-то жене унтер-офицера и вдове дьякона, очень обыкновенные дома, поставленные людьми, пришедшими на заработки в город из симбирской деревни, людьми, не слышавшими слово "архитектура", да и в грамоте едва умудренными, будут привлекать взгляды и сердца наших правнуков, как привлекают сегодня наши.
Беломраморный Ленинский мемориал поднят над Волгой. Завершена главная стройка Ульяновска. Жизнь в обновленном городе снова обрела спокойный ритм.
А годом раньше…
"Белоруссия" пришла в Ульяновск погожим летним днем.
От нового речного вокзала автобус довез пассажиров до "Дома Гончарова". Здесь пересекаются главные маршруты, и нет, наверное, местного жителя, который не смог бы показать дорогу к этому зданию с чугунной доской, напоминающей, что большой русский писатель — местный уроженец.
Я уверенно направился к столпу высотной гостиницы "Венец" (23 этажа, более 1000 мест’). Свернул за угол, прошел сотню шагов и… заблудился! А ведь Ульяновск я знал лучше, чем любой другой город Поволжья, жил здесь больше полугода, путешествуя по Волге, непременно навещал знакомые места. И все-таки заблудился.
Все было перекопано, перекроено, перекрыто. За дощатым забором глухо бил копер. Забор испуганно вздрагивал. Надписи предупреждали посторонних, что вход им запрещен, а жизнь их подвергается опасности. Самосвалы, рыча, подтверждали реальность угрозы. Стена старого дома рухнула вдруг совсем рядом с тополем, поседевшим от пыли.
Единственным знакомым ориентиром в этой строительной сумятице был нелепо торчащий перед строящимся зданием кусок старой монастырской стены. Только тут я понял, где именно нахожусь. Однако едва спасительный ориентир обрадовал меня, как глубокий ров заставил отказаться от надежды пройти кратчайшей дорогой к "Венцу".
И я бежал! Да, позорно бежал в тишь Карамзинского садика, на скамейку под кустом сирени, к памятнику, где Клио, богиня истории, которую в давние годы простодушные обыватели принимали за жену Карамзина, бесстрастно взирает на суету мирскую. Здесь, разложив блокноты прежних лет и заглядывая в путеводитель, приблизительно определил, что именно безвозвратно исчезло в приволжских кварталах.
"В стройке весь город". Мы часто говорим так — и с достаточным основанием — о многих наших городах. Но то, что происходило летом 1969 года в Ульяновске…
Весь город от главной улицы Гончарова до волжских откосов и сами эти откосы, то есть значительная часть прежнего Симбирска, переделывалась почти полностью. Оставалось то, что принадлежит Истории. Вокруг же вкраплений драгоценной старины — даже не современность, а как бы завтрашний день нашего градостроительства.
Город, где триста пятьдесят с лишним тысяч жителей, не может стать только памятником. Он живой, растущий организм. Мемориальный центр, Ленинские музеи, — сердце Ульяновска, или, употребляя совсем уж не материалистический термин, — его душа. А все остальное строилось для благоустройства жизни людей, для повседневных их нужд, духовных и материальных. Книгохранилище. Дом быта, Дом торговли, крытый рынок. Гостиницы. Новый вокзал. Новое здание педагогического института. Дворец культуры профсоюзов. Дворец пионеров, центр целого детского городка на волжском склоне. Новое здание школы № 1, поскольку старое, бывшая гимназия, где учился Володя Ульянов, сохраняется в значительной мере как мемориальное.
Город был так разворошен и разрыт, что, казалось, нужны годы, чтобы все встало на место. А что именно и где должно встать? Как все будет, когда уйдут строители?
Только увидев на выставке большой макет, я приблизительно представил себе завтрашний Ульяновск.
И вот всего год спустя он уже не завтрашний, а сегодняшний. Макет воплощен в стальных конструкциях, бетоне, стекле, мраморе. На высокой горе, этом естественном пьедестале, Мемориальный комплекс встал символом города.
У причалов Ульяновска швартуются теплоходы. Тысячи и тысячи людей поднимаются на гору. Тем из них, что попадают сюда впервые, кажется, будто всегда был этот город таким, торжественно-величественным…
Я помню другой Ульяновск — сначала довоенный, потом город первой военной зимы.
На улице Ленина вдоль тротуаров намело синие сугробы. Их некому было убирать, они постепенно сжимали проезжую часть. Только возле Дома-музея улицу поддерживали в полном порядке.
В ту зиму в городе жил Дмитрий Ильич Ульянов. Рассказывали, что он не раз бывал в доме своего детства и проводил здесь долгие часы, вспоминая прошлое. Младший брат Ленина был последним оставшимся в живых членом большой семьи Ильи Николаевича Ульянова.
Иногда возле ворот Дома-музея останавливались грузовики. Красноармейцы прыгали через борт, отряхивали снег с валенок. Они заезжали сюда, отправляясь на фронт.
С начала войны в Ульяновске разместили некоторые важные оборонные учреждения. Город оказался перенаселенным. В предвоенные годы в нем строили мало. Он считался районным городом Куйбышевской области. Поражала памятная доска на одном из домов: дерево, раскрашенное под мрамор. Часть улиц не была замощена, глубокие колеи и осенняя грязь затвердели при первом же морозе. Окна старых особнячков с наступлением темноты плотно закрывались ставнями, и оттого улицы казались вымершими. Шагам редких прохожих вторил скрип досок тротуаров.
После конца навигации стихло и внизу, у пристаней. Морозным днем, убегая от ледостава, прошли в Астрахань последние пароходы. Их окутывал пар, на "сияниях" — так называют решетку, прикрывающую гребные колеса, — замерзшие брызги образовали ледяные наросты. Было странно видеть на палубах людей в шубах. Говорили, что это эвакуированные. Прощальные свистки казались простуженными, охрипшими.
Мне памятен один ноябрьский вечер.
Уже стемнело, когда мы с товарищем вышли на Новый Венец. Волга недавно встала, торосистый лед тускло и холодно светился внизу, Подле реки слабо теплилось несколько огоньков. Не помню уже, был ли прочерчен огнями мост или привычно угадывался его затемненный силуэт. С Волги тянул пронизывающий ветерок, не сильный, но кусачий.
Было 6 ноября 1941 года. Торжественное заседание у нас почему-то назначили на завтра. Кажется, в тот вечер мы собирались пойти ко мне, — я жил на спуске под Венцом. У моего товарища была луковица и четвертинка, у меня дома тоже было что-то, по тем временам подходящее для праздничной трапезы.
Всегда в этот день, вот как раз в эти минуты, в Москве открывалось торжественное заседание. С этого начинался праздник.
Но сегодня в Москве темно, и немцы под Москвой, и в небе висят аэростаты, и, может, как раз в эти минуты воют сирены воздушной тревоги. Да, почти наверное так, немцы знают, что сегодня день нашего праздника, что именно в эти часы…
И вдруг…
Боюсь утверждать, какие именно слова были сказаны первыми. Наверное, "Говорит Москва! Говорит Москва! Работают все радиостанции Советского Союза!" А может, слова были другими, потому что не сами слова, а нежданность их заставила забиться сердце.
И потом аплодисменты, тот знакомый шквал аплодисментов, который в те годы мог означать только одно.
Заговорил Сталин.
В Москве — торжественное заседание! В затемненной Москве, откуда до переднего края меньше часа езды на электричке!
Мы стояли, не чувствуя ни ветра, ни стужи. Я не разбирал сначала всех слов, ветер относил их в сторону от черного, раструбом, репродуктора на столбе над Волгой. Будто боясь спугнуть чудо, мы не двигались, хлюпая озябшим носом. Мой друг, который был на десять лет старше меня, вытирал глаза платком.
Потом мы спустились ко мне, и у нас был праздник, как был он и у множества людей в этот зимний вечер тяжелого года, когда после удручающих сводок, извещений о погибших, неуклюжих порой газетных фраз, где деланная бодрость плохо скрывала тревожный смысл, — после, всего этого Москва с убедительным спокойствием показала свою твердую и полную уверенность в грядущей победе. А на другой день был парад на Красной площади, полки шли мимо Мавзолея Ленина, и Ульяновск тоже был на улицах, совсем другой Ульяновск, как бы распахнувший ставни домов, взбодренный, праздничный.
Помню и Ульяновск десятилетие спустя, когда уже шла стройка в Жигулях и под Сталинградом, когда готовилось открытие Волго-Дона.
Пароход подходил к городу на восходе. Гора давно маячила над Волгой, и мне вспоминалась бурлацкая присказка: "Симбирск видим, да семь ден идем". Но в сущности издали видна только гора, а не город. Может быть, прежде с бурлацкого бичевника различались золоченые соборные кресты?
Было пять утра. Все знали: музей еще закрыт и пароход покинет город раньше, чем откроются его двери. И все же каюты опустели.
Взошло солнце. Над луговым Заволжьем, обтекая купы деревьев, стлался туман. Вокруг старой длиннющей лестницы, поднимавшей несколько сот ступенек от пристани к городу, остро пахли кусты смородины. В садах на склоне пробовала голос кукушка.
На бульваре Нового Венца буйно цвел шиповник, гость заволжских вольных лугов. Облетевшие лепестки алели на мокром песке.
— Море ждем, — сказал садовник, поливавший клумбы. — Народ переселяют, порт строят.
Он показал под гору, где ютились домишки старой части Ульяновска и куда скоро должна была прийти вода.
На улице Ленина перед деревянным домом в листве тополей шумели грачи.
Музей был закрыт. Заглянули во Двор, заросший травой. Подошел сторож.
— Вот, рановато мы…
— Ничего, и до вас люди приходили, — ответил сторож. — Человек двадцать. В час ночи. Сейчас хорошо, лето. А бывает, зимой затемно приходят.
…Потом пришло под Новый Венец море. То лазурное, теплое, то взбаламученное, хмурое. Чуть очерчиваются призрачно-голубые острова и дальние мысы. За каменным волноломом разгружаются корабли. Теплоход скользит под арку моста на юг, к синему Каспию. Как тут не вспомнить Карамзина, говаривавшего, что симбирские виды уступают в красоте немногим в Европе!
По склонам горы спускаются к морю сады. Весной тут белые водопады яблоневого цветения. Соловьи слетаются на гору петь до ранней зорьки. А на самом Венце — бульвар, где ветер с моря колеблет пламя Вечного огня у братской могилы героев, погибших при освобождении Симбирска в сентябре 1918 года.
В первых цепях наступавшей Железной дивизии шли тогда симбирские коммунисты — земляки Ленина. Они поклялись в ответ на выстрелы эсеровской террористки освободить родину раненого Ильича от белогвардейцев.
Штурм Симбирска был стремительным и яростным. Утром 12 сентября 1918 года над волжским косогором уже алели флаги. А немного позже взволнованные комиссары прочли перед строем телеграмму Ленина, поздравлявшего победителей:
"Взятие Симбирска — моего родного города — есть самая целебная, самая лучшая повязка на мои раны. Я чувствую небывалый прилив бодрости и сил".
Родной город Ленина… Еще в первые годы революции на митингах и собраниях говорилось, что он должен носить имя Владимира Ильича. Но все знают, каким врагом величания Ленина был сам Ленин. И только в год скорби, несколько месяцев спустя после кончины Владимира Ильича, родной его город волей народа стал Ульяновском.
Над Новым Венцом, над волжским морем — бронзовый Ленин. Он изваян не таким, каким прибегал на Венец, не мальчуганом, не гимназистом, не юношей с большим выпуклым лбом.
Над Волгой стоит Ленин, который привел народ к победе Октября. Ветер как бы развевает полы накинутого на плечи пальто. Ленин смотрит на родной город.
В Симбирске прошло его детство. Здесь юность столкнула его с первыми испытаниями: смерть отца, арест старшего брата. Сюда, в Симбирск, почта принесла номер "Правительственного вестника" с сообщением, что по высочайшему повелению состоялся суд над участниками "злоумышления на жизнь священной особы государя императора", что Александр Ульянов, который "принимал самое деятельное участие как в злоумышлении, так и в приготовительных действиях к его осуществлению", приговорен к смертной казни через повешение.
Страшная и героическая участь брата не поколебала, а укрепила решение Владимира Ульянова о выборе жизненного пути. С этим решением он покинул Симбирск. Потом была Казань, кокушкинская ссылка, заволжская деревня Алакаевка, Самара, где Владимир Ульянов стал зрелым революционером-марксистом. Благодаря ему именно Поволжье вошло в историю одним из первых в России орлиных гнезд марксизма.
Двадцать три года биографии Ленина — Волга, Поволжье…
Любовь к Волге Владимир Ильич сохранил на всю жизнь. В письмах с чужбины, из эмиграции мелькают слова: Волга, Поволжье, Жигули. Конверты и открытки с незнакомыми марками, с почтовыми штемпелями городов Европы хранят строки, особенно дорогие каждому волгарю.
Из Мюнхена Владимир Ильич пишет в Самару: "Дорогая мамочка! Что-то очень уже давно не имел я от вас никаких вестей". Он беспокоится о матери, которая живет вместе с сосланной в Самару сестрой, и советует им: "Хорошо бы было выбраться хоть в Жигули…" Ему памятны чудесные волжские горы, наверное, он сам тоскует о них.
И сестра, Мария Ильинична, посылает ему открытку с видом Волги. Владимир Ильич получает ее уже в Лондоне. Вскоре туда же приходит письмо, в котором сестра рассказывает о прогулке по Волге. Владимир Ильич пишет матери:
"А Манин рассказ о том, как она на лодке каталась, — меня раздразнил… Хорошо бы летом на Волгу!"
На чужбине многое заставляло Владимира Ильича вспоминать родину. После поездки на пароходе из Франции в Италию к Горькому, который жил на Капри, он, упоминая в письмах матери о приятном морском путешествии, сравнивает: "Ехал как по Волге".
"…Вспоминаем Волгу", — пишет затем Владимир Ильич матери в Саратов и благодарит за присланные в Париж волжские гостинцы: рыбу, икру, балык.
"Как-то у вас весна на Волге?" — спрашивает он в другом письме и добавляет, что каждый день смотрит в газете сообщения о погоде в Саратове, где тогда жили его мать и сестра. Узнав, что они собираются летом поехать по Волге, Владимир Ильич пишет: "На реке, должно быть, хорошо будет".
И, наконец, короткая строка из Парижа: "…соскучился я по Волге!.."
Весна 1870 года была в Симбирске переменчивой, неустойчивой. В марте теплынь сменялась снегопадом и метелью. Лишь вторая половина апреля прогнала хмурые туманы, поторопила Волгу с ледоходом.
Пришла весна и на окраинную Стрелецкую улицу. На проталинах мальчишки играли в бабки. Растаял снег в глубине заросшего лебедой и полынью двора, перед флигелем, где жил с семьей инспектор народных училищ Илья Николаевич Ульянов.
Стрелецкая улица тянулась возле Старого Венца, волжского откоса, где стояли когда-то первые стрелецкие караулы.
На Новом Венце, прогуливаясь по заросшему акациями бульвару, "чистая публика" слушала игравший в беседке военный оркестр. На Старом Венце собиралась беднота, мастеровые плясали под гармошку, угощались семечками и водкой.
Неподалеку от дома, где жили Ульяновы, стояла мрачная каменная тюрьма. Старшие дети, выискивая в песке камешки и осколки фаянсовой посуды, слышали временами пугающий лязг цепей, грубые окрики и брань надзирателей.
Володя Ульянов родился как раз в тот весенний теплый день, когда Волга под Старым Венцом взломала лед. Может быть, первыми звуками, ворвавшимися в комнаты после того, как выставили зимние рамы, была перекличка пароходов, побежавших по Волге следом за подтаявшими льдинами.
Мы знаем теперь все семь домов, в которых жили в Симбирске Ульяновы. Последняя их квартира на бывшей Московской улице стала всемирно известным Домом-музеем.
Эта улица теперь носит имя Ленина. На ней берегут приметы старины. Дом, ставший музеем, настолько для нее типичен, настолько, в общем, похож на другие сохранившиеся дома старого Симбирска, что на одном из них, поближе к центру, висит указатель со стрелкой: музей Ленина дальше, вниз к Свияге, а этот, мол, дом самый обыкновенный, здесь жильцы, не стучите к нам в двери…
Бывшая Московская — улица деревянных домов, двухэтажных и одноэтажных, с мезонинами, с замысловатыми массивными наличниками, в которых больше заботы о прочности, чем о хрупкой красоте резьбы, с основательными навесами-теремками над парадным крыльцом, а то еще и над калиткой. Окна мезонинов выходят на заросшие травой просторные дворы, где есть место и для флигеля, и для конюшни, и для садика, и для грядок с луком, и для поленниц дров, с лета заготавливаемых к зиме. Дома окрашены масляной краской, предпочтительно охрой или темной зеленью: здесь жили люди солидные, самостоятельные, они не баловались яркими цветами.
В первые послевоенные годы бывшая Московская оставалась, по словам старожилов, почти такой, какой была в конце прошлого века или в начале нынешнего. Я видел на домах ржавые жестяные таблички страхового общества от огня "Саламандра". Вдоль тротуаров росла пропыленная жесткая трава. На бывшем Богоявленском спуске к Свияге улица кривилась, ее обступали двухоконные серые домишки с покосившимися заборами. На лужке подле Свияги паслись гуси и козы.
Тогда совсем нетрудно было представить, как по этой улице, выходившей на тракт, который через леса и степи вел к Москве, скрипели обозы или проносилась почтовая тройка. Воображение рисовало видавший виды тарантас, подкатывавший к крыльцу с навесом. Директор народных училищ Ульянов, разминая затекшие ноги, шел в дом, предвкушая отдых после утомительной поездки по деревенским школам, после ночевки на угарном постоялом дворе, после стычек с тупыми волостными старшинами и равнодушными сельскими богатеями…
Неподалеку за углом погромыхивает трамвай. По асфальту бесшумно катят автобусы, останавливаются неподалеку у того крыльца, где кучер осаживал когда-то упряжку тарантаса Ильи Николаевича.
В доме на Московской улице все знакомо. Знакомо по книгам, фильмам, снимкам, открыткам, гравюрам. Знакома гостиная с бледными обоями и белыми полотняными чехлами на мебели. Столовая, где старинная швейная машина и шахматы на столе, вокруг которого собиралась семья. Кабинет Ильи Николаевича: имена Некрасова и Добролюбова на корешках книг, педагогические журналы и пособия. Комната матери: стопки книг на разных языках, мотки шерсти для рукоделия. Нянин сундучок с крышкой, оклеенной лубочными картинками и обертками от шоколада. Комнаты детей, где у младших — самодельные игрушки, у Александра — спиртовки, колбы для опытов по химии, в комнате Анны — трогательный конвертик "Моему милому папе", рукой дочери переписанное стихотворение о Симбирске: "…далекий, но сердцу близкий городок, и Волги берег твой высокий, и тротуары из досок".
Мы не избалованы жильем, живем все еще тесновато, и квартира Ульяновых на Московской улице кажется большой. Но по тем временам и, главное, по тому положению, которое занимал Илья Николаевич Ульянов, это была скромная, даже тесная квартира. Действительный статский советник, директор народных училищ — на всю губернию подобных званий и должностей было совсем немного.
Кажется, я могу нарисовать на память план любой комнаты в Доме-музее. Но каждый раз смотрю на все новыми глазами: глазами тех, кто впервые идет по музею рядом со мной. В предъюбилейный и в юбилейный годы это было не просто. Поток экскурсантов превзошел все ожидания. Целыми днями стояли огромные очереди, от крыльца до колодца в глубине двора, по нескольку человек в ряду. В каждой комнате одновременно слышались голоса двух-трех экскурсоводов. Знакомый сотрудник музея говорил мне едва не с отчаянием:
— Работаем на пределе. И ничего нельзя сделать. Разве можно отказать хотя бы одному человеку?
К счастью, мне много раз доводилось бывать в музее раньше, причем и в тихие месяцы, до первых пароходов. Как-то по поручению "Литературной газеты" я провел здесь две недели, знакомился с архивными документами и, конечно, встречался с посетителями.
Помню: три пожилые женщины в темных ситцевых платьях долго стоят в столовой подле швейной машины.
— Мать Ленина на многих языках разговаривала, образованная, а, смотри, на семью шила, как и мы, грешные, — говорит одна.
В комнате Марии Александровны разглядывают самодельные кружева.
— На коклюшках связано, — шепчет другая, — у нас до сих пор так вяжут.
Родом она из приволжского села. Знает цену труду. И в этом доме все как бы говорит ей: "Посмотри, здесь умели и любили работать". Она шепчет:
— Как мы… Как и у нас…
Идут в детскую. У всех троих — внуки. Склоняют головы над табелями, над похвальными листами, вздыхают… Почему-то очки у старушек — одни на троих. Сейчас ими овладела старая крестьянка. Нараспев, как многие люди, поздно узнавшие грамоту, она читает стихи, переписанные из детской хрестоматии сестрой Владимира Ильича Ольгой Ильиничной: "Может быть, тебя, мой милый, ждут печали и нужда. Спи, дитя, сбирайся с силой, для борьбы и для труда". Она глотает слова, торопливо снимает очки, достает платок.
— О нем это она, о брате…
И у всех троих — слезы, у старых женщин, проживших нелегкую жизнь.
Сколько не похожих друг на друга людей приходят в музей!
В коридоре слышится осторожное, частое постукивание. Слепые… Идут, держась друг за друга. Запыленные ботинки. У одного — дорожная сумка.
Уставший за день экскурсовод торопливо поднимается из-за стола навстречу:
— Вот сюда, пожалуйста. Давайте руку. Издалека, товарищи?
— Из Богдашкинского района, из артели. Спасибо шоферу, доставил прямо до вас.
Их четверо. Один совсем молодой; на шрамах недавних ожогов розовеет кожа. Должно быть, несчастный случай.
Они идут к комнате Владимира Ильича — комнате над лестничной клеткой, с одним окном во двор.
Молодой плохо слушает экскурсовода. Он осторожно делает шаг в сторону, его руки чего-то ищут. Вот они касаются точеных перил внутренней лестницы, по которой поднимался к себе Володя Ульянов. Тонкие пальцы бегут по отполированному дереву, гладят его. Этих перил касалась рука Ленина.
В комнате над лестницей у единственного окна — стол. К стене придвинута железная кровать. Два стула. Комната гимназиста Володи Ульянова скромна, как скромен кремлевский кабинет председателя Совета Народных Комиссаров Владимира Ильича Ленина.
В комнате над лестницей — сделанная из дощечек висячая книжная полка.
Всю жизнь Ленин не разлучался с книгой. Книги были с ним в подполье, в ссылке, в эмиграции. Едва попав в какой-либо город, он тотчас разыскивал библиотеку. Так было по дороге в ссылку в Красноярске и Минусинске, так было в Лондоне, Париже, Цюрихе, Стокгольме, так бывало всюду.
Случилось, что я побывал в Ульяновске и незадолго до первой поездки за океан. Подумал: а что читали об Америке гимназисты, сверстники Владимира Ульянова?
По воспоминаниям Дмитрия Ильича, детская литература тех лет ярко отображала борьбу негров против рабства. Правда, в учебниках П. Белохи и К. Смирнова, по которым учились симбирские гимназисты и которые стоят среди книг на Володиной полке, об этой борьбе не рассказывалось. Я прочел: "Промышленность народонаселения Соединенных Штатов находится на высокой степени развития… После Англии, по промышленности и торговле, это первое государство в Свете. Оно своими изделиями снабжает всю Америку и многие страны Азии…"
Но в гимназические годы Володи Ульянова выходили и другие книги, часть которых он, несомненно, читал. Генрих Сенкевич в американских очерках рассказывал о "дядюшке Линче". Учитель из приволжского города Михаил Владимиров, вернувшись после четырехлетних скитаний по Соединенным Штатам, выпустил книгу "Русский среди американцев". Волгарь плавал по Миссисипи, видел в портовых городах тысячи голодных безработных, белых и негров, пешком и на подножках вагонов пересек страну и пришел в выводу, что в Америке "капиталисты пьют кровь рабочих…".
Среди книг в комнате Володи есть томик в голубовато-зеленом переплете. На нем — надпись: педагогический совет Симбирской гимназии, "уважая отличные успехи, прилежание и похвальное поведение воспитанника IV класса Ульянова Владимира, наградил его сею книгою при похвальном листе".
Книга "Жизнь европейских народов" принадлежит перу педагога и писательницы Водовозовой. Она не так уж безобидна для тех времен. В IV классе Володя Ульянов вместе со всеми писал сочинения на темы: "Волга в осеннюю пору", "Описание окрестностей города Симбирска", "Лошадь и польза, приносимая ею человеку". А в книге, которой наградили тринадцатилетнего Володю за отличные успехи в писании этих невиннейших сочинений, была самая настоящая "крамола", которую с таким усердием искореняли в гимназиях.
В этой книге, которую читал Володя, говорилось, что французский "рабочий смотрит на хозяина как на вампира, сосущего его кровь, и поэтому ненавидит его изо всех сил". Книга рассказывала, что громадное большинство фабрикантов старается нажиться за счет рабочих, и те устраивают забастовки и стачки, добиваясь улучшения своей доли.
Сверстники вспоминали, что Володя видел на Волге тяжелый труд бурлаков, на симбирской пристани знакомился с грузчиками. В сенокос гимназисты бегали за Свиягу, где матери оставляли грудных детей без присмотра в тряпье у стогов сена. Сама жизнь, которую наблюдал гимназист Ульянов, доказывала правоту книг, обличающих несправедливость, неравенство, угнетение.
Книги, подобные сочинению Водовозовой, были написаны под влиянием новых идей, которые носились в воздухе.
Когда Владимир Ульянов учился в гимназии, в Лондоне доживал последние свои годы Маркс. После выхода первого тома "Капитала" первое предложение о его переводе Маркс получил из России. Маркс, изучив русский язык, читал сочинения Чернышевского и предсказывал грядущую русскую революцию.
В гимназические годы Владимира Ульянова была свежа память о недавно умерших Герцене, Добролюбове, Писареве, Некрасове, их книги будили сознание и совесть, звали к борьбе.
Свеча в медном подсвечнике, и сегодня стоящем на столе комнаты над лестницей, освещала страницы романа "Что делать?", которым зачитывалась революционно настроенная молодежь России.
В комнатке над лестницей — старая географическая карта полушарий.
В те годы в гимназических атласах всех частей света огромные площади материков заливала розовая краска британских колониальных владений, лиловая — французских, оранжевая — голландских, и так далее: вся палитра колониализма.
На старой карте простиралась Российская империя. С ней граничила полуколониальная Китайская империя. Там была не просто Индия, а Британская Индия, Нидерландская Индия…
Российскую империю смела Октябрьская революция. Ее вождем стал бывший симбирский гимназист.
Народы многих стран Азии и Африки разорвали цепи колонизаторов. Перекроена карта старой Европы. Рухнули многие одряхлевшие монархии. Капитализм давно потеснен в его старых европейских владениях. Жизнь ряда европейских народов повернула в русло социализма. И со всеми этими переменами связаны имена борцов за счастье человечества, в первом ряду которых — уроженец приволжского тихого городка.
Посетители Дома-музея едва ли подозревают, какая тщательная и трудная работа была выполнена для того, чтобы дом стал музеем.
Семья Ульяновых покинула Симбирск летом 1887 года.
Дом был передан бюро Истпарта под музей весной 1923 года.
А тридцать шесть лет между этими датами?
Работники Дома-музея установили всех сменявших друг друга владельцев и обитателей дома. После Ульяновых в нем поселился полицмейстер Минин. Потом в дом въехал преподаватель военной гимназии Кимонт. Затем дом приобрела жена прусского поданного Русеет. Следующим владельцем стал член губернской земской управы Штемпель — это было уже в начале нашего века. У Штемпеля дом купил некий Наумов, у Наумова — дворянка Языкова, потом домовладение снова перешло к Наумову. В феврале 1917 года Наумов подписал последнюю купчую с богатым купцом Пироговым, одним из воротил Волжско-Камского банка.
Из поименного списка видно, что владельцев было много и это были люди с разными вкусами. Можно полагать, что каждый из них что-то переделал в доме по своему усмотрению.
После смерти Владимира Ильича со всех концов страны в Симбирск стали приходить письма и телеграммы. Вот одна из них: "Просьба рабочих в количестве 2100 человек Московского завода имени Калинина, чтоб все связанное с Ильичем неусыпно хранилось бы вами как память". Горсовет ответил рабочим, что дом, где родился великий вождь, с любовью охраняется симбирским пролетариатом. В нем открыт историко-революционный музей, один отдел которого посвящен товарищу Ленину.
Вскоре губернский съезд Советов принял решение о полной реставрации дома. Надо было вернуть ему давний облик, освободив от всего, что пристроили или перестроили многочисленные владельцы.
К счастью, в это время была жива дружившая с семьей Ульяновых учительница Кашкадамова, их бывшая няня Павлова и другие жители города, помнившие расположение комнат и их обстановку. Очень помогли музею сестры Владимира Ильича, специально приезжавшие в Ульяновск и передавшие некоторые семейные реликвии.
Сохранились многочисленные протоколы, реставрационной комиссии, работавшей в 1928 и 1929 годах. Читая их, видишь, как не просто оказалось установить, скажем, был ли выступ кухни несимметричным уже при Ульяновых, куда было обращено чело русской печи, какие именно цветы стояли на тумбочках в гостиной. Иногда одна фраза в протоколе сразу переносит в атмосферу давних лет — например, вот эта, замечание Анны Ильиничны, что в доме действительного статского советника "обстановка была самая простая, какая вообще встречалась у разночинцев средней руки; многое покупалось по случаю, вообще определенного характера не было". В этом доме вещи не имели над людьми ни малейшей власти, о них не думали, их не замечали.
Сегодня дом № 58 на улице Ленина таков, каким был дом директора народных училищ Ульянова на Московской улице — и как не подумать с признательностью о всех, кто это сделал для будущих поколений!
К юбилейным дням завершена также работа, продолжавшаяся немало лет. После тщательных исследований, архивных поисков, экспертиз историков удалось, как я уже говорил, окончательно определить все симбирские квартиры семьи Ульяновых, среди которых — неизвестная прежде в доме Костеркина на той же Московской улице.
У Симбирска была устойчивая репутация изрядно запущенного дворянского гнезда.
К какому бы жанру не обратиться — к стихам ли, к прозе, к справочным изданиям — мнение о нем почти единодушное.
"Сон и лень вполне Симбирском овладели", — писал Лермонтов.
"Самая наружность родного города не представляла ничего другого, кроме картины сна и застоя", — отметил Гончаров.
"…Симбирск, город удивительно сонный и тихий, точно умирающий от старческого маразма…" — прочтем мы у Горького.
С ним перекликается Короленко: "Симбирск из всех приволжских городов — это самый тихий, сонный и застойный".
"Новых зданий за истекший год не строилось" — сообщалось в отчете городской думы за 1912 год.
"Город довольно сонный… В торгово-промышленном отношении Симбирск не имеет почти никакого значения", — отмечал волжский путеводитель в 1913 году.
Лишь в изданном накануне революции адрес-календаре проскользнул умеренный оптимизм: "Город переживает в настоящее время период радужных надежд". Однако тут же признавалось, что в торгово-промышленной деятельности он стоит "ниже других губернских и даже некоторых уездных городов Поволжья".
Верны ли все эти характеристики? Надо полагать, что, в общем, верны, хотя их удивительная повторяемость и настораживает.
Даже в воспоминаниях членов семьи Ульяновых, окрашенных детским радостным восприятием окружающего, возникает казенный Карамзинский садик с пыльной сиренью, другой садик в центре города, весь в кочках, грязный, с поломанной загородкой, куда забредали возвращающиеся с пастбища коровы. Анна Ильинична сравнивает памятный ей Нижний Новгород с Симбирском — с чужим, глухим, захолустным городком, в котором семья жила очень замкнуто. Симбирские знакомства ограничивались праздничными визитами; городское общество делилось на дворянство, водившее компанию в своей среде, и чиновничество, поддерживающее знакомство в соответствии с табелью о рангах.
Марии Ильиничне Симбирск запомнился небольшим провинциальным городом, в котором не было фабрик и заводов, не было трамваев и даже конок.
Сам Владимир Ильич, по воспоминаниям вызванного в Москву с докладом в декабре 1918 года начальника штаба 1-й Революционной армии Николая Корицкого, начал разговор с вопроса:
— Ну как Симбирск? Захолустный был городок.
Но заметьте: захолустьем называли Симбирск преимущественно натуры деятельные, незаурядные, требовательные. Их мерки достаточно высоки. И характеризуется прежде всего облик города, экономический застой, отсталость от более удачливых соседей. Однако интеллектуальный потенциал этого уголка России был достаточно высок.
Гигантская фигура Ленина как бы заслоняет все другие, связанные с городом на Волге. А ведь Симбирская губерния и в биографиях Карамзина, Пушкина, Гончарова, декабриста Тургенева, братьев Языковых, Дениса Давыдова, Минаева, Аксакова, Григоровича, Горького, Скитальца, Алексея Толстого, Гарина-Михайловского, крупнейшего чувашского просветителя Яковлева, классика чувашской литературы Иванова…
Среди этих имен привычно выделяешь Гончарова. Все творчество большого писателя тесно связано с Симбирском, на берегах Волги — его корни. И удивительно ли, что земляки Гончарова были горячими почитателями его книг.
— Вот стихи Пушкина люблю, Гончарова люблю, — приводит Луначарский слова Владимира Ильича.
В семейной библиотеке Ульяновых были три романа Гончарова и "Фрегат "Паллада". Вместе с товарищами по гимназии Володя Ульянов ходил в Киндяковскую рощу смотреть места, описанные в "Обрыве". Илья Николаевич, хорошо знавший окрестных помещиков, рассказывал, кого именно Гончаров изображал в своих романах.
Экземпляр "Фрегата "Паллады", которым была награждена Ольга Ильинична за отличные успехи в гимназии, лежит сегодня на столе в детской Дома-музея.
Иван Александрович Гончаров, конечно, не бытописатель Симбирска, он неизмеримо шире, больше, он принадлежит России. Но даже во "Фрегате "Паллада" описание дальних стран прерывают картины милых его сердцу родных мест. "Мы так глубоко вросли корнями у себя дома, — как бы оправдывается писатель, — что куда и как бы надолго бы я не заехал, я всюду унесу почву родной Обломовки на ногах и никакие океаны не смоют ее!"
Обломовка здесь далека от обломовщины. Ее почва не помешала Гончарову стать единственным русским классиком, совершившим труднейшее, опасное путешествие, приравненное к кругосветному. И вот что важно: именно в "сонном", "тихом", "застойном" Симбирске он еще в детские годы прошел как бы подготовительный класс путешественника.
Во дворе большого каменного дома, где в год нашествия Наполеона родился писатель, стоял прежде деревянный флигель крепостного отца Гончарова, моряка Николая Николаевича Трегубова.
Этот образованный боевой офицер, служивший под началом адмирала Ушакова, был, по словам крестника, "самородком честности, чести, благородства и той прямоты души, которой славятся моряки". Поселившись в Симбирске, он не остался в стороне от общественных движений, стал членом масонской ложи "Ключ к добродетели", переписывался с декабристами. А сколько таких образованных, мыслящих людей было в симбирском захолустье? Ведь не в изоляции же находились здесь те же Языковы, Тургенев, Давыдов!
Трегубов-то и "приохотил к морю" своего воспитанника, позаботился о его "морском кругозоре", о познаниях в чистой и прикладной математике, математической и физической географии, астрономии, навигации, научил пользоваться секстантом и хронометром. Можно сказать, что крестный отец Гончарова стал и крестным отцом "Фрегата "Паллады".
Портрет Трегубова, написанный крепостным художником, есть в "гончаровской комнате" Ульяновского краеведческого музея. Вот уж ничего морского! Писан не в офицерской форме, а в штатском сюртуке или, может, во фраке. Доброе лицо, черные волосы с бакенбардами, на шее повязан не то платок, не то галстук…
Музей — изящное, легкое здание на берегу Волги, дом-памятник, построенный на деньги, собранные в 1912 году по всероссийской подписке к столетию со дня рождения писателя. Подписные листы сохранились. На одном из них фамилия украинского крестьянина-бедняка, пожертвовавшего копейку, — может быть, весь свой наличный капитал.
В "гончаровской комнате" некоторые вещи писателя, забавная статуэтка Фаддея Булгарина, который, как говаривал Гончаров, имел редкое свойство походить наружно на человека и вместе на свинью, семейный "Летописец" — кожаный фолиант, начатый еще дедом писателя. Здесь же часть коллекций, собранных во время плавания на "Палладе": японские миниатюры, шкатулка из слоновой кости…
Это плавание-подвиг убедительно опровергает тех, кто пытался наделять автора чертами его героя, видя в уроженце Симбирска едва ли не Обломова. Моряки "Паллады" видели в Гончарове человека редкостного трудолюбия, требовательного к себе, отличного, отзывчивого товарища. А сама история создания "Фрегата "Паллады"? Ведь помимо работы над книгой Гончаров, как секретарь экспедиции, вел путевой журнал, занимался служебной перепиской, а сверх того преподавал историю и словесность младшим офицерам. Если же говорить о политических симпатиях писателя, то как не вспомнить, что, возвращаясь после плавания через Сибирь, Гончаров встречался с семьями Волконских, Трубецких, Якушкина и других ссыльных декабристов, что он тайно доставил письма Волконского в Петербург…
Симбирские мотивы особенно сильны в "Обрыве". Гончаров говорил, что в роман он вложил самого себя, близких лиц, родину, Волгу, что именно при приезде в родные места после долгой разлуки на него "как будто сон, слетел весь план романа".
В Киндяковской, или Винновской, роще, где, как уверяли, происходит действие "Обрыва", я бывал еще в те годы, когда роща считалась загородной.
Столетние дубы зеленели по склонам, в густом подлеске орешника перекликались птицы, в лощинке били из-под камней холодные ключи; сюда издалека приходили с ведрами на коромыслах за вкусной водой.
У волжского обрыва белела гончаровская беседка. Хотя не осталось уже могучих кленов и густых зарослей сирени, окружавших старую усадьбу, спокойная благородная, не назойливая красота этих мест волновала и трогала, вызывая в памяти посвященные им страницы.
Позднее я ездил в романтические места уже на городском трамвае. Маршрут кончался за рощей, на кольце, вблизи которого шла заводская стройка.
Теперь мне снова захотелось побывать в гончаровских местах, Вагон маршрута "Площадь Победы — Кожкомбинат" оказался в густейшем потоке машин. Строительный Ульяновск гудел моторами. Шли грузовики с силикатным кирпичом, самосвалы с песком и щебенкой, панелевозы с секциями стен. Обратно торопился порожняк. Лишь когда трамвай метнулся в сторону от магистрали, к вокзалу, показались остатки кварталов старого Симбирска с домиками в три окна, густо заставленными цветущей геранью.
Оставив у вокзала часть пассажиров, трамвай вернулся на магистраль. Я помнил, что Винновская роща недалеко от конца маршрута, и спокойно ехал все дальше и дальше. Справа вдали открылось заводское Засвияжье. Но как же далеко оно теперь вытянулось! Пожалуй, удвоилось после моей последней поездки.
По времени давно уже должно быть кольцо. На всякий случай спросил соседа.
— Далеко еще, сидите себе, — успокоил он.
— Но я ездил, помню…
— Когда ездили? A-а… Старое кольцо в аккурат через остановку. Дальше тогда трамваи не ходили. А теперь…
Возле бывшего кольца теперь был новый ульяновский вокзал. Старый еще вовсе не стар, ему, наверное, нет и двадцати лет, но Ульяновску понадобился второй, Центральный: так вытянулся город.
Ну, что же, проеду до конца, потом вернусь к роще. Трамвай помчался дальше по проспекту имени Гая, командира Железной дивизии, освободившей Симбирск от белых. Ближе к Волге, на земле, едва очищенной от строительного мусора, громоздились коробки домов.
Когда мы добрались наконец до нового кольца, стало ясно, что скоро и ему быть старым. Город опять ушагал далеко вперед, там виднелись и заводские трубы, и девятиэтажные дома, жителям которых бегать к кольцу было уже довольно далеко.
Я вернулся к Винновской роще. Что за наслаждение пройтись тропкой, вьющейся по оврагам!
Впереди меня, сняв соломенную шляпу и держа ее за спиной, шел очень чистенький, аккуратный старичок, знающий, что отдых он вполне заслужил и теперь должен им наслаждаться.
— Ключ-то? — переспросил он. — Тут он, ключ, никуда не делся. Вся Винновка только из него воду и пьет.
Вскоре тропка пересекла ручей с вкусной ледяной водой. Кукушка прокуковала не то мне, не то старичку долгие лета, и стало совсем хорошо.
Тропка подошла к гончаровской беседке. Я знал уже, что ее недавно перенесли сюда со старого места, где мыс, подточенный морскими волнами, начал оползать. Буйные заросли гончаровского обрыва давно приказали долго жить. На склоне сохранилась единственная могучая липа. Под оголенным яром ютился какой-то заводик. Правда, на мысу уже насадили молодые деревья.
А Волга здесь лучше прежней, гончаровской. Синь вод, едва различимые палево-красные кручи дальнего берега, местами горизонт совершенно морской, вода сливается с небом. Тишь и ощущение бесконечности простора под млеющим летним небом…
Отсюда виден весь Ульяновск, высотная застройка, заводские его трубы. Ничего похожего на тот Симбирск, в котором Октябрь застал выпускавший топоры заводик с 49 рабочими, электростанцию, освещавшую едва двести домов, не очень бойкую хлебную пристань под горой. Далеко окрест не было ни шахт, ни рудников; не рассыпала здесь природа таких богатств, к которым оставалось бы лишь протянуть руку.
Областным центром Ульяновск стал только в 1943 году. После войны привели к городу приволжскую железную дорогу, следом за ней — море. Стали строить заводы, разведывать недра, которые оказались не такими уж бедными. Пока люди были захвачены великой стройкой в Жигулях и под Сталинградом, скромный Ульяновск как-то незаметно, без шума, и поэтому для многих неожиданно, выдвинулся на далеко не последнее место в индустриальном Поволжье.
Он более чем утроил население и удесятерил территорию. Стал энергично сокращать разрыв с соседями, о сне и лени забыл и думать. Выпускает тяжелые и уникальные станки; поставь такой на улице старого Симбирска, и он сверху будет смотреть на крыши двухэтажных особняков. Дает машины повышенной проходимости с маркой "УАЗ" — Ульяновский автомобильный завод. Машиностроительный завод, приборостроительный, завод "Контактор", "Автозапчасть", завод малолитражных двигателей — все это возникло в Ульяновске за два-три десятилетия.
Сосед Ульяновска, бывший захолустный Мелекесс, людям старшего поколения памятен нашумевшим уголовным делом. Сегодня физики всего мира знают Мелекесс как город, где находится научно-исследовательский институт атомных реакторов. Посетив его, председатель комиссии по атомной энергии США Глен Сиборг сказал: "Я должен признать, что мы с завистью смотрим на ваш реактор…"
После поездки к гончаровской беседке повторил я еще три старых маршрута, каждый раз заглядывая при этом в свой блокнот более чем десятилетней давности.
Старая запись о маршруте в северные районы города: "Тракт Нариманова, городок новоселов, переселившихся сюда из затопленных морем городских низин".
Теперь не было тракта Нариманова, был проспект Нариманова, широчайшие бульвары, шеренга девятиэтажных домов.
"Запад, новый мост через Свиягу, кварталы Засвияжья, площадь с памятником Горькому, белые колонны киноконцертного зала".
Все это осталось и теперь, только вдоль дороги в Засвияжье стояли не робкие хибарки с огородами, а каменные кварталы. Среди новых улиц Засвияжья появился великолепный проспект имени 50-летия комсомола, на мой взгляд, одна из лучших городских магистралей, и свой первый подземный переход город построил именно здесь, где уличное движение гуще, чем в старых районах.
"В Володарский заречный район надо ехать на морском трамвае".
Нет, теперь морской трамвай уже не нужен! Я сел в центре в автобус, покатил через Волгу по новому мосту. Рядом по параллельной нитке бежали поезд, цистерны со сжиженным газом. Шофер, видимо, старался не отстать, морской разлив мы перемахнули мигом.
Весь район лежит на несколько метров ниже уровня воды. Рыболовы облепили бетонные плиты, на них же были вытащены лодки, чтобы не смыла шальная волна. С гребня дамбы Ульяновск просматривался лучше, чем с палубы теплохода. Из старых зданий узнал музей и сельскохозяйственный институт: все остальное было новым, сработанным за последние годы.
Летом 1957 года я много ездил по Ульяновской области.
— А были вы у Пластова? Съездите, любопытно, — посоветовали мне в Доме-музее. — Кстати, памятная доска на нашем фасаде — его работа.
Когда я попросил машину, один руководящий товарищ сказал с неудовольствием:
— Зачем вам в глухомань? Лучше в Чердаклы, там агрогород.
Но машину дал.
Поехали через городок автозавода по Московскому шоссе, по степи с белесой тончайшей пылью, которая стояла в воздухе, как туман. За Тагаем — сразу перемена: березовые леса, да еще какие рослые!
Сама Прислониха прислонилась к высоким холмам. Речонка Уренка такая, что гуси стоят посередине, не замочив пуза. Крыши — тес и солома. Есть новые домики. Пластовский почти не виден за густой зеленью палисада.
Вышла няня с Колькой, голубоглазым крепышом, пластовским внуком: восемь месяцев от роду, шесть зубов.
— Хозяина? На работе он. У трактористов, поди. Хлеб с собой взял, дожидайся теперь. Обедает никогда во время. Все рисует. Одно бросает, обратно другое рисует. Так работает, что прямо ужас.
Чтобы не терять времени, поехали в соседнее село. Девушки со швейной фабрики садились в кузов грузовика:
— Пластов-то? Всех нас рисовал.
— Ну уж и всех! — усомнился я.
— Верно, верно!
Часа два спустя вернулись в Прислониху. Пластова все нет. У сельсовета одна тетя Нюша обмахивается на крыльце: жара.
— Садись, расскажу. Отец его богомазом был, иконы писал. Умер, когда Пластов парнишкой был. Ну, мать-то у него уехала, он один остался. Мать корову дала ему, Пластову-то. Шубенка на ём овчинная, черная, крашеная, боле ничего не было. Он-то? Он здешний, из Прислонихи. Наш, значит. Крестьянствовал тут, был секретарем сельсоветским. Всегда поговорит и с малым, и со старым. Ежели что — к нему: Лександрыч, выручай. Все вообще к нему ходют. Наш он. Вот мы, помню, строились когда, так ведь с нами вместе лес спиливал, наваливал. Где пожар — в пожар лезет.
— Это раньше лазил, поди, пока молодым был?
— Да нет, и сейчас полезет. Он, брат, всегда подсобит. А рисует… Кто купается, али по хозяйству — сейчас срисует. Спрашиваешь, куда сегодня поехал? Однако на Комаровку вместе с Николаем, с сыном, он у него тоже все с красками.
Иду на пригорок к старой деревянной церковке. Девчонки-подростки веют пыльный овес.
— Пластова не видели?
— С утра уехал куда-то.
— Рисовал вас?
— А как же. Николку вон раз десять. И одного, и с овцами.
Николка чубат и конопат.
Возле сельской лавки хмельная рожа косится на мой фотоаппарат:
— Сыми давай!
Оказывается, и он позировал Пластову.
— Раз пришел к нему эдак-то, выпивши, а он и давай костерить. Чтоб, говорит, ежели пьяный, духу твоего… Да вон он сам.
Катит на велосипеде. Брючишки мятые, белая в полоску рубашка, полотняный картуз, сумка полевая такая, что впору тете Нюше извещения о "штраховке" разносить. С ним сын-здоровяк. Сам насторожен.
— Побеседовать? Не смогу, извините, сейчас дни такие, золотое время.
Спохватывается, что забыл на гумне складной стульчик.
Пластов-младший выкатывает мотоцикл. Пластов-старший вскакивает на седло сзади, и оба несутся в облаке пыли. Миг — и назад со стульчиком.
Видит с неудовольствием, что незваный гость не убрался. Вздохнул:
— Ну что же, проходите.
Вытащили стол на широкое крыльцо — верандой его не назовешь. Резьба, видно, своя. На палках сушатся кринки.
Появляются щи, жирные, наваристые.
— Да, так о Прислонихе. Зимой я самый обыкновенный москвич. Звонят — заседаю. А каждое лето — сюда. Письма откладываю. Газеты — хорошо, если на пятый день… Спускаешься сюда из городской пыли словно в благовонную чашу. Леса, поля. Все тут — твое. Ты со всеми вместе горел, били тебя, трепали. Сосед кряхтит — ты стонешь.
Руки у него черт те какие, загрубевшие, в ссадинах, мужицкие. Вообще едва из тысячи один угадал бы в нем художника, да еще знаменитого. И щи хлебает по-крестьянски, истово, со вкусом, не гоняет зря ложку в тарелке.
Рассказывает о давнем:
— Была тут одна женщина больная. Подкармливали мы ее, как могли — хлебушко, молоко. Я писал ее минут по двадцать, она с овцами ходила, поздно возвращалась. Спрашивает раз: "Аркаша, долго еще писать будешь?" — "Ну, до субботы, видишь, темно, мало работаю". — "Я к тому, что не жиличка я. До субботы-то, пожалуй, дотяну". Умерла она в воскресенье. Чтобы оно сдохло, это искусство, если оно только прекрасно!
Он с ожесточением выделяет "только". Долго молчим. Потом я осторожно:
— Как у вас лето? Довольны им?
— Ну что вы, лето сухое, травы посохли.
— Нет, я не о том.
— A-а… Ну, небо, грозы, зори — конечно…
Не хочет про свою работу…
Все-таки разговорились и об искусстве. Не сразу, издалека. Я назвал нескольких молодых и довольно модных художников. Он поморщился:
— Тут ведь как? Чтобы писать, надо здорово знать и любить. Писать надо то, без чего жить не можешь. А они: "К этому не привык, это не родное, в это не влюбился". И торопятся, и их торопят. Каждый год давай. А Куинджи вон сколько лет молчал. А его помнили, ждали.
О Западе:
— Там часто так: не пахнет безобразием — не идет. Отрицать легко, а ты попробуй для начала хотя бы повтори, приблизься. Нет, говорят, чего нам повторять, свое найдем. Да ведь если есть в тебе свое, настоящее, оно само выявится. А иной мучается, лишь бы что выдумать. Вон медведь тоже замучился, когда десятину леса своротил. Чего же бояться повтора? Смотря кого повторять, у кого учиться. В Париже был я у Родена — буря у него в руках. Живые возле его скульптур ходят будто маски: скульптуры живее!
Восторженно вспоминает Италию:
— Изобилие искусства, каждый камень потертый — твой. Тут золотое, там розовое… И все же… первый раз туда поехал, взял с собой вон с той горки полынок. Нет-нет да и понюхаю — и сразу: господи, Прислониха. Жалко чего-нибудь там не увидеть, а вечером лежишь, маешься: нет, надо домой. И не потому, что по ту сторону — все чужое. В Италии, во Франции — какое же чужое? Возьмите Нотр-Дам, ведь как будто век с этим жил!
Снова говорим о близости к тому, что пишешь:
— Я вот "Защиту очага" писал, у меня там мужик лежит убитый, Федор. Так, поверите, замучился: жалко мужика, мужик-то очень милый.
Василий Иванович, шофер, который слушает так, что у него вся картошка на тарелке осталась нетронутой, вставляет:
— Товарищ Пластов, извините, конечно, я сам ульяновский, а картин ваших не видел, не пришлось. Взглянуть бы…
— Что ж, придется, видно. Доедай картошку-то, а я пока приготовлю.
Уходит в мастерскую, минут через десять зовет туда.
"Когда на земле мир". Солнечный свет сквозь яблоню, под ней — молодая мать. Она лежит, лицо закрыто рукой от солнца, а парнишка в голубой рубашке, месяцев восьми несмышленыш, тянется к листочку.
— Самое обыкновенное дело, — говорит Пластов.
По полу мастерской ползает в голубой рубашке внук Колька — мордастый мужичонка.
А потом — портреты, очень много. Я, пробыв в селе несколько часов, уже узнаю двоих — конопатого особенно… И что за лица! Продавец решет — да ведь это голова Сусанина, сними только телогрейку!
Потом идем в старую мастерскую, где волшебный мир оживших корней: Силен, русалки, шишига в бане, кикимора.
— Это мы здесь иногда с сыном развлекаемся.
Уезжаем. Отъехали порядочно, шофер Василий Иванович говорит мне:
— Вот это день так день. Спасибо вам, какого человека узнал.
С тех пор прошло около полутора десятка лет. Многое, очень многое изменилось в нашей деревне. О народном художнике СССР лауреате Ленинской премии Аркадии Александровиче Пластове написаны монографии, в Прислониху открылось едва не паломничество искусствоведов. Думал было и я побывать там вторично. А потом решил: может, важнее рассказать о той давней встрече? Ее-то не повторишь…
И тогда же наведался я в Языково.
Николай Языков был довольно плодовитым поэтом. Но если бы он написал только "Пловца" и "Из страны, страны далекой, с Волги-матушки широкой", — его все равно не забыли бы те, кто любит русскую песню и русскую реку.
Дом Языковых, симбирских уроженцев, в самом центре города, их бывшее родовое поместье — километрах в семидесяти от него.
Пушкин, собирая материалы о Пугачеве, приехал в Симбирск 10 сентября 1833 года и на следующий день уехал в Языково, надеясь застать там автора "Пловца". На обратном пути из Оренбурга он опять проезжал Симбирск, но не остановился в городе, а вновь направился Московским трактом прямо в Языково.
Возможно, этими поездками были навеяны некоторые черты биографии Гринева в "Капитанской дочке": герой повести стал уроженцем симбирской деревни, расположенной неподалеку от города. Кстати, в Симбирской губернии действительно жили мелкопоместные помещики Гриневы.
Я знал, что Языково давно уже рабочий поселок и от прежней усадьбы нет и следа. Но ель я видел — одинокую старую ель необыкновенной высоты.
Много бурь и гроз пронеслось над Поволжьем, поредели его леса, исчезли помещичьи сады и парки, однако ель в Языково сберегли. Сберегли, потому что по деревням из поколения в поколение передается рассказ, будто посадил ее сам Пушкин той осенью, когда в непогоду, в распутицу ездил по раскисшим дорогам, расспрашивая народ о Пугачеве.