Давуд-ага натянул шнур, чувствуя, как завибрировал конский волос, лаская пальцы. Сладостная дрожь побежала от ладоней к локтям, свела плечи, обдала спину и перекинулась на ноги. Со страхом и нетерпением ждал Давуд-ага этого приступа ярости и острой тоски, неизменно вызываемого в такие моменты прикосновением к шнуру. Многое значил шнур этот в его жизни, он не давал ему забыть о Ракибе, на всю жизнь привязал его к ней.
Никогда уже не иметь ему такой лошади, и ни разу больше не приходилось видеть такой красавицы по базарам. Он купил ее молодой кобылкой, неопытной и необъезженной, отдав за нее кучу денег, ибо бурлила в ее жилах кровь драгоценная, как йеменский рубин. Белее лебяжьего пуха, с черным как уголь хвостом и такой же гривой, с небольшой изящной головкой, поджарая кобылка эта ходила размашистым шагом. Давуд-ага сам взялся за ее обучение. Кобылка оказалась умной и сообразительной, и когда она, кося блестящий глаз в его сторону, смотрела на него, ему казалось, что она говорит: «Я твоя и буду верна тебе!» Он подолгу любовно вычищал ее скребком, нашептывал нежные слова, а когда подходил спереди, кобылка тыкалась головой в его плечо и осторожно тянула к себе. Завистники трижды пытались увести ее, Давуду-аге приходилось ночевать в яслях, и когда однажды он застал там какого-то курда, выводящего Ракибе, он зарубил его на месте, а возбужденная видом чужой крови кобыла пронзительно ржала и вставала над трупом на дыбы. Ах, как хорошо они понимали, как они любили друг друга! И чье проклятие, чья злая воля разделила их!
В тот злополучный день Юсеф-паша опять понес перед войском зеленое знамя газавата. Давуд-ага случайно оказался в последних рядах и незаметно для себя смешался с нестройными отрядами башибузуков, гнавших коней во весь опор, сталкивавшихся на ходу и мешавших друг другу. Несясь в облаках густой пыли, Ракибе нервно крутила головой, пытаясь вырваться из шумной и грязной лавины. Давуд-ага, прикрывавший рот и нос концом чалмы, почти ничего не видел, и когда передние ноги кобылы провалились в какую-то яму, его выбросило из седла и швырнуло на землю. С криками «слава аллаху!» под бой барабанов мимо проскакали последние всадники, а Ракибе, его бесценная и любимая Ракибе лежала в пыли со сломанной ногой. «О аллах, помоги мне!» — стон этот вырвался как будто из самого сердца Давуда-аги, и на коленях он подполз к кобыле. Из подоспевшей толпы любопытных, сопровождавшей отряды воинов ислама, к ним подскочили какие-то люди, один из них, дергал кобылу за хвост, попытался заставить ее встать на ноги. «Назад!» — рявкнул Давуд-ага, закипая от бешенства и хватаясь за кинжал. Зеваки моментально кинулись в разные стороны, подальше от озверевшего Давуда-аги, и уже оттуда с опаской наблюдали, как сокрушенный горем хозяин склонился над головой лошади.
В рваных обрывках кожи под коленом виднелся белый обломок кости, кобыла дергалась, силясь вскочить, прерывисто дышала от боли и то вскидывала, то опускала на запыленную пожелтевшую траву свою тонкую шею. Пусть бы весь мир переломал себе ноги — была бы Ракибе цела и невредима! Пусть бы исчезли с лица земли все до последнего человека — была бы жива Ракибе! Она была верной, преданной, благородной и чистой; Давуд-ага не знал никого, кто мог бы сравниться с ней душевной отзывчивостью. Все скопом люди, погрязшие в прахе, лжи и бесчестии, не стоили и волоска с ее гривы. Одна она могла любить, и одна она заслуживала любви. Эх, Ракибе… Во рту Давуда-аги скопилась сухая горькая слюна, и он захлебывался ею. Давуд-ага знал, что спасти кобылу невозможно, он мог лишь затянуть ее страдания и потому нужно избавить ее от них, и чем скорее, тем лучше. «Я сам, сам, милая…» — пробормотал он, прижимая голову кобылы к своей груди. В правой руке Давуд-ага сжимал кинжал, который рукояткой упирался ему в сердце, а острием — в белую, нежную шею Ракибе. Стальное лезвие вибрировало от ударов пульсирующей в их венах крови, ударов, сливавшихся в едином ритме, прятавшаяся в кинжале смерть была готова отступить перед половодьем залившего их чувства. Сердцем, своим страдающим сердцем нажал Давуд-ага на рукоятку кинжала, и клинок мягко погрузился в горло кобылы. И там, где его сердце прижалось к горлу кобылы, забил рубиновый фонтан крови. На груди у Давуда-аги стало расползаться мокрое пятно, словно это его пронзил клинок, потом струя, упав на гриву, залила его кисти и начала подбираться к локтям, обдала его плечи, потекла по ногам и густыми черными каплями на пыльную землю. Все сильнее прижимаясь к кобыле, Давуд-ага дрожал от бешеной тоски, любви и злобы, а Ракибе билась в агонии и наконец отшвырнула его от себя, и перед тем, как встать и уйти прочь, Давуд-ага в последний раз заглянул в стекленеющие, с закатывающимися зрачками глаза кобылы.
Когда через час он вернулся в сопровождении канатчика, возле трупа лошади не было ни души. Давуд-ага щедро заплатил ему за то, чтобы он отрезал гриву и хвост и сделал ему шнурок на память. Нанял двух бездельников, чтобы они похоронили Ракибе. Шнурок получился на славу — тонкий, тугой и прочный, он легко сгибался и разгибался в его руках, напоминая о гибкой поступи Ракибе.
С тех пор Давуд-ага подпоясывался этим шнурком, привык к нему и уже много лет не расставался с ним ни днем, ни ночью. Память о любви, он стал ему талисманом, оберегающим от невзгод, а по прошествии времени сделался его верным помощником, таким же верным, каким он сам был Юсефу-паше. Далекие миссии и тайные поручения паши все чаще завершались набрасыванием шнурка на шеи валий, правящих вилайетами, и беев, в подчинении которых находились жители санджаков, а также аянинов и мютесарифов, преступивших законы шариата и свернувших с пути, предписанного пророком для правоверных.
Чаще всего эти отступники были повинны в том, что, набивая сундуки золотом, не удосужились позаботиться, чтобы блеск его не слепил глаза сидящего на престоле, и они лишались всех своих богатств, а заодно и безрассудных в алчности голов. Или же просто наступало время отобрать у них власть, с тем чтобы передать ее тому, кто преуспел в усердии, доказывая падишаху свои достоинства верного раба, а власть в империи редко передавалась без головы властителя. Провинившимися считались и те, кто выказывал мало рвения в служении престолу и религии. Расплачиваться же за гнев столицы и за время, потраченное на рассмотрении дел и вынесение приговора, неизменно приходилось головой. Давуду-аге не полагалось знать, в чем провинился человек, на шею которого он набрасывал петлю, да и сам он никогда не интересовался этим. Знать это было долгом Юсефа-паши, и он не только знал обо всех прегрешениях, но и собственноручно затягивал петлю закона, подготавливая приговор, который скреплялся печатью великого визиря или шейха-уль-ислама. Юсеф-паша был человеком ученым, улемом с юных лет, немногие могли тягаться с ним в премудрости толкования Ханафитского мазхаба — основного закона империи. Священная книга и хадисии, фикхт и султаннаме — все это было небом, в котором парила его душа, но Юсеф-паша был не только улемом, но и самоотверженным борцом за веру, непоколебимым и твердым, со скоростью стрелы и неотвратимостью судьбы появлявшимся там, куда позвал его долг.
И если Юсеф-паша был карающей десницей сиятельной власти, то Давуд-ага был мечом в его деснице, а шнурок — память о прекрасной Ракибе, был острием этого меча. Еще тогда, когда он впервые расстегивал серебряные крючки, готовясь выполнить приказ, Давуд-ага познал, что значит находиться во власти старой любви. Ему и раньше приходилось убивать во имя справедливости и по приказу своего господина, но тогда он убивал хладнокровно, и если что и волновало его, так это чувство исполненного долга. Но, накидывая шнурок на шею первой жертвы, Давуд-ага внезапно испытал такую бешеную ярость, такую отчаянную тоску и щемящее чувство любви, какие владели им в момент прощания с Ракибе. Ему показалось, что Ракибе стоит рядом и дарит ему волшебную силу, вливающуюся в него так же, как когда-то его заливала кровь любимой кобылы. Потом это повторялось каждый раз, и каждый раз Давуд-ага со страхом и нетерпением ждал этого состояния. Он боялся этих минут, потому что потом, вспоминая о них, понимал: в таком состоянии он становится сам не свой, все в нем переворачивается, мучительное наваждение проходит не скоро, как тяжелое похмелье. Но стоило ему коснуться крючков, как страх проходил, уступая безумному желанию вновь испытать то чувство, во власти которого он находился в момент прощания с Ракибе, это желание жгло его, как расплавленная смола, страдание превращалось в наслаждение, память о вонзенном в горло клинке становилась искуплением, и Давуд-ага беззвучно вопил, затягивая петлю на шее жертвы, видя перед собой Ракибе и мысленно прижимаясь грудью к ее ране, всей душой желая спасти ее или хотя бы отомстить всему миру за эту страшную и несправедливую смерть.
Юсеф-паша давно обратил внимание на то, с каким остервенением его слуга исполняет приговоры, но считал, что оно вызывалось чрезмерным усердием. Усердие же это он объяснял любовью, какую сам он носил в своем сердце и старался передавать окружающим, — ту чистую любовь к всевышнему, к мусульманскому братству и праведной жизни, предписанной вероучением. Юсеф-паша ничего не знал об истории шнурка. Не знал он и того, что жестокость слуги взросла на почве бескорыстной любви, безумной страсти, волей аллаха превратившейся в скрытую и неизлечимую болезнь Давуда-аги…
Посиневший визирь все еще барахтался с петлей на шее. Сначала он с тупым покорством позволил накинуть ее на себя, но потом, рассвирепев, ошалело вскочил, палачи пытались удержать его на месте, зажав своими телами, но Фадил-Беше, получив оплеуху, завизжал, как щенок, и Давуду-аге пришлось, изловчившись, ударить визиря в грудь подкованными сапогами, дабы отвести от себя его пыл и докончить начатое дело. Какое-то время визирь продолжал сопротивляться, дергаясь, как баран, которого тащат на заклание, но потом его сильное тело обмякло, глаза подернулись пеленой, а потом зрачки и вовсе закатились, как когда-то у Ракибе.
Именно теперь Давуд-ага становился опаснее всего. Со смертью жертвы кровожадность его переходила все мыслимые границы, он окончательно терял рассудок и обуздать свою ярость самостоятельно не мог. Пыхтя, он стал наматывать шнурок и вдруг заметил Абди-эфенди, распростертого у ног стражников-сейменов. Молниеносным движением выхватив кинжал, Давуд-ага рванулся к нему с такой быстротой, что пребывавший в задумчивости Юсеф-паша едва успел скомандовать, чтобы его остановили. Сеймены преградили своему командиру дорогу, и тогда Давуд-ага с блуждающим взглядом пошел куда-то в сторону и, приблизившись к одной из дверей, рывком распахнул ее. Рывок был так силен, что в комнату буквально кубарем влетело какое-то существо и со звериным ревом заметалось в поисках спасения.
С момента смерти визиря не прошло и минуты. Хотя все присутствующие давно привыкли к подобным расправам, долгая агония силача-визиря смутила их, многие не успели прийти в себя после казни и взрыва исступленной ярости Давуда-аги. Поэтому неожиданное вторжение и звериный рев напугали их, даже Юсеф-паша быстро отскочил к стоявшей вдоль стены лавке. Но еще больше было перепугано само существо — старый карлик с несуразно большой и совершенно лысой головой. Уродливость его фигуры еще больше подчеркивалась одеждой из золотистой ткани и мягкими чувяками с длинными загнутыми носами. С самого начала карлик прятался за дверьми, слышал весь разговор, а потом и предсмертные хрипы своего господина, но от страха не мог двинуться с места. Попав из темного коридора в освещенную комнату и оказавшись среди вооруженных людей, перепуганный насмерть карлик окончательно обезумел и в панике забегал по комнате, издавая звериный рык.
Бегая, он постоянно натыкался на кого-то и тут же отпрыгивал. Сеймены, брезгливо шарахаясь в стороны, как по команде выхватили ятаганы. Несколько секунд в комнате царила суматоха, даже Юсеф-паша как будто проглотил язык, а карлик тем временем мучительно пытался объяснить что-то всем этим страшным людям, широко разевая рот, и было ясно, что язык его давно отрезан и вырван, болтается только алый обрезок. Опомнившись, сеймены обрушили на беззащитное существо удары своих ятаганов. Последний удар нанес подоспевший Давуд-ага, с яростью вогнавший кинжал в изрубленное тельце карлика.
Труп карлика лежал рядом с телом визиря: в смерти они снова были неразлучны, как неразлучны они были и в жизни. Еще в детстве отец визиря подарил сыну сверстника для игр. Маленький раб оказался неистощимым на выдумки, трогательно преданным, и мальчик привязался к нему, а потом и вовсе не мыслил жизни без карлика, о нем знали все домочадцы, ибо мальчишка, как и положено в его возрасте, не скрывал своих чувств. Карлик стал ему братом, и он даже придумал для него новое и чудноватое имя — Рух Рухан. Как и подобало истинному имперскому вельможе, будущий визирь изучил язык немых и лично обучил всем его премудростям своего друга-раба. Одного легкого движения или прищура глаз было достаточно, чтобы они поняли друг друга. Так постепенно, то с помощью жестов, то с помощью слов, Рух Рухан был посвящен во все тайны своего хозяина. Лишь одним недостатком страдал бедный карлик — тщедушный и хилый, был он труслив и не в меру болтлив, поэтому, чтобы не лишиться доверия у своего хозяина и не утратить его расположения, ему лучше было многое знать, но не иметь возможности даже под пытками выдать тайну своего господина. Посему из чувства любви будущий визирь отдал распоряжение домашнему лекарю, и тот, предварительно заставив Рух Рухана накуриться гашиша, добела раскалил щипцы и отхватил карлику язык. Сначала Рух Рухан очень переживал, прятался по углам и там в одиночестве обливался обиженными слезами, но потом понял, что сделано это ему на благо и что привязанность визиря сто́ит гораздо дороже, чем ничтожный кусочек плоти.
С тех пор у визиря не было тайн от Рух Рухана, и, ценя его острый ум, он никогда ничего не предпринимал без совета карлика. Визирь хорошо знал ему цену. Но когда карлик кубарем влетел в комнату, полную стражников, которых привел с собой Юсеф-паша, визирь был мертв и уже не мог знать, что Рух Рухан истово клялся, что ненавидит своего хозяина, ненавидит с юных лет за многое и особенно за то, что он лишил его языка и вместе с ним возможности ценой предательства спасти свое уродливое, но единственное и поэтому драгоценное тело.
Фадил-Беше, перетащив тела убитых в соседнюю комнату, прямо на новеньком пестром ковре принялся отделять голову визиря от туловища, думал о том, что надо как следует просолить эту косматую голову в мешке из козьей шерсти, поскольку наутро предстояло отправить ее в столицу как доказательство, что приказ выполнен. Стоя в стороне, Давуд-ага держал наготове соль, и так как ему не удалось перекусить вместе со всеми на том берегу, чувствовал собачий голод. Быстрым движением руки он отправил в рот комок соли и, проглотив его, сумел горечью несколько успокоить желудок, свою тоску по Ракибе и беспричинное озлобление на карлика.