VI

Абди-эфенди уже ждал его в конаке с отцом Кючука Мустафы. Старик лоснился, словно его обдали жиром, и от страха или удивления не догадался сказать даже «добрый вечер». Но после того, как сначала перед ним поставили плов, а потом угостили и кофе, он приободрился, а уж когда Юсеф-паша достал кошелек и отсчитал ему несколько крупных монет, бедняга окончательно пришел в себя. От волнения он не знал, куда спрятать золотые, и то совал их в свои лохмотья, то вынимал снова, и был готов отвечать на любые вопросы, о чем бы его ни спросили. А Юсефу-паше именно это и требовалось — узнать всю подноготную о жизни и смерти его сына.

…Кючук Мустафа не был меньшим из братьев и прозван был малышом совсем не из-за малого роста. Он был довольно высок, тонок в кости и хрупок, как ветка орешника, и даже возмужав, остался похожим на юношу, даже не на юношу, а на девушку — стройную, кудрявую и миловидную. Кожа на слегка смугловатом лице оставалась гладкой, а когда на подбородке стала пробиваться бородка, пушок оказался редким и блестящим. Красивую бороду отпустил Кючук Мустафа, вилась она крупными темными кольцами, и люди любовались его свежим лицом, украшенным миндалевидными глазами под ровными дугами бровей.

Красота его была не мужская, и слишком он был беспечен для бедняка. Ленца водилась за ним еще с детства, стоило появиться какой-нибудь работе, как он мигом прятался за спинами братьев, но отец, отчитывая лентяя, быстро отходил, поддаваясь обаянию его красоты, да и братья без обид взваливали на себя его долю, ибо был у Кючука Мустафы божий дар — прекрасный голос. Пение его было чистым и сладостным, песня взмывала под облака и пронзала сердце. Каждый вечер отец просил его спеть, и Мустафа, неохочий до всяких просьб и отлынивающий от всяких дел, принимался петь охотно и неутомимо.

Так, полюбив пение, он со временем научился подыгрывать себе на сазе, а научившись, не расставался с ним ни на минуту, забыв обо всем на свете, в том числе и о хлебе насущном. Уже с утра саз потренькивал в их запущенном саду, потом струны переставали бренчать и позвякивать, а принимались петь вместе с Мустафой, причем еще упоительней. Когда летними вечерами он поднимался на скалы и начинал играть, звуки музыки прохладным дождем стекали с холма на торговые ряды, смывали пыль с людских душ, и тот, кто умел ценить песню, восклицал: «Машалла! Браво!» Вскоре к Мустафе стали липнуть всякие бездельники, повесы и отпрыски богатеев, они заманили его в свою компанию и стали таскать по вечеринкам и разным сборищам, устраиваемым то в принадлежащих беям загородных домах, расположенных на берегу моря, то, как часто бывало зимой, в разбросанных вокруг холма трактирах. Развлекая их своим пением, он поначалу смущался, как девушка, но потом обвыкся и перенял все их манеры. Кючук Мустафа перестал ночевать дома, оставаясь спать, где играл, и отец его напрасно бранился и выкрикивал угрозы, напрасно сломал однажды саз, потому что сын, пропавший после этого на целую неделю, вернулся домой с новым, еще большим сазом. Пирушки кормили Кючука Мустафу, в его кошельке завелись деньги, но те же пирушки подружили его со стаканом, пристрастили к виноградной водке — ракии.

Наверное, там же, в своих скитаниях, он и прослышал о Дилбесте. Остряк ли какой подшутил над ним, старая ли сводница нашептала, будто Дилбесте, наслышавшись его песен на скалах, огнем горит и страдает по Кючуку Мустафе. Кючук Мустафа знал Дилбесте с детства, и хотя она жила на другой стороне холма, встречался с девчушкой возле ее дома, задирал ее, и она как овечка бежала от него на задний двор и пряталась среди смоковниц. Потом он встретил ее уже девушкой, с закрытым яшмаком лицом, несущую тетке корзину, полную плодов, и только розовые пятки, видневшиеся из-под шароваров, как бы намекали на то, какая роскошная плоть скрывается под широкими одеждами. Человеку не дано знать, один аллах ведает, как начинается эта болезнь и до чего она может довести. Любовь не ходит проторенными тропами. Может, они перекинулись парой слов среди смоковниц, может, когда-то в глазах ее заметил он особый блеск, а может, все дело было в розовых пятках — Кючуку Мустафе было довольно любой причины. Его ум часто занимали небылицы, из них он создавал своя мир, из них рождались его истины и песни. Парень любил давать волю своим фантазиям и бредил ими так, что ни сам он, ни другие не могли разобраться, где сон, а где явь. А еще Кючук Мустафа был рабом своих желаний, не умел скрывать их, поэтому вскоре весь холм судачил о его любви. Мустафа прятался в камнях возле дворика своей зазнобы, выжидал, когда за занавеской мелькнет ее рука, а затем перед товарищами, требовавшими сказать, где он пропадает, певец живописал эту руку и, вздыхая, налегал на ракию. И если кто-то, поддразнивал его, говорил, что Дилбесте к знать не знает, Кючук Мустафа, вскипая, начинал размахивать шелковым платочком, будто бы полученным от девушки, и небольшим, расшитым жемчугом, кошельком, в котором хранился его подарок Дилбесте — золотое сердечко.

Кючук Мустафа не только рассказывал, но и распевал о Дилбесте и о своей любви. Песни этой никто раньше не слышал, ее сочинил сам Мустафа, и не было у него другой такой сладкоголосой песни. Не заставляя себя упрашивать, он касался своими длинными пальцами струн и, смежив веки, запрокинув голову, начинал выводить нежную мелодию, и голос его, вначале низкий, идущий как будто из глубины, взлетал над кронами и словно устремлялся к волшебной башне, макушка которой терялась в облаках. Задержавшись там на миг, он стремглав падал вниз, да так, что сердце заходилось от радости и от страха, и именно это стремительное падение в песне было прекраснее всего. Мелодия падала на землю, но не разбивалась, в ней просто появлялись первые гортанные звуки, потом они снова взмывали ввысь и снова падали, и люди ненасытно внимали новой песне Кючука Мустафы.

А какой красавицей представала Дилбесте в этой песне! Дерзкий поэт выставлял ее на всеобщее обозрение как яблоко, с которого срезана кожура. Он срывал с нее в песне чадру, и взгляд ее обжигал ему сердце, он тянул к ней руки и пытался прильнуть к ее губам, но она отпархивала, как птичка, но не улетала, потому что сама была в плену у сладкой истомы любви.

Несчастный совсем, должно быть, лишился рассудка, если посмел так расписывать девушку из соседней слободки. Отец однажды предупредил его. «Мустафа, — сказал он ему, — народная мудрость гласит: женщину, коня и табак не хвалят, дабы никто не позарился». В ответ Кючук Мустафа рассмеялся и заявил, что к песне это не имеет никакого отношения, что песня — это совсем другое дело, но старик, хоть и был темным, возразил ему: песня тогда другое дело, когда поется в ней о чем-то нездешнем, чего никто своими глазами не видел и что можно понять только душой, а дом Дилбесте у всех на виду, все знают ее отца и младших сестер. Старик почти не ошибся: песня пошла ходить по городу, и те, кто подхватывали ее, но никогда не видели самой Дилбесте, спрашивали, кто она и откуда. Мужчины сочувствовали Мустафе, видя его сердечные муки, завидовали его счастью, бездельники шептались: «Нам бы попалась такая красотка, и мы бы радовались и страдали!»

Все это чуть не погубило доброе имя Дилбесте. Хорошо еще, что Кючук Мустафа сумел настоять на женитьбе, а отцы легко договорились о выкупе и приданом и к концу второй недели приложили пальцы к составленной кади бумаге. И если до этого Мустафа только распевал о своем счастье, то теперь он познал все радости любви. Кроме отцовского дома, в их дворе стояло еще два домишка — в одном жил старший брат Мустафы, уже женатый, а в другом зажил он с Дилбесте, отгородившись от брата плетнем. В их комнатах слышались песни и смех, алые шаровары Дилбесте мелькали за кустами самшита, она проворно устраивала семейное гнездо и была полна светлых надежд.

Но веселье продолжалось недолго — с осени до лета. Кючук Мустафа легко мог прокормить себя, играя на праздниках и по трактирам, но теперь у него была жена, а вскоре в их домишке должна была появиться еще одна живая душа. Взял он свой саз и отправился вроде бы на заработки, но домой не являлся дня по два, а то и по три, как привык делать раньше. Дилбесте, одна-одинешенька, оставалась в доме часто без крошки хлеба, вся надежда ее была на то, что или старуха-свекровь сжалится над ней, или золовка сунет кусок через плетень. Возвращаясь, Кючук Мустафа старался смотреть весело, но в его миндалевидных глазах, красных от дыма и выпивки, застывало виноватое выражение, как у побитой собаки. Он объяснял, — что ему опять пришлось ждать конца кутежа, чтобы получить деньги. Дилбесте выбегала из комнаты, прятала лицо за чадрой, и не песни — раздраженные выкрики слышались за их дверью. Известно, беда не приходит одна: Дилбесте разрешилась до сроку, мальчик родился мертвым, она долго не вставала с постели, увядая, как тронутый инеем стебелек. Мать ее, прибегавшая к дочери, выходя, кляла всех на чем свет стоит, да так, чтобы слышали и хозяева, и соседи. Родственники Мустафы понимали, кто в этом виноват, но ругань старухи бесила их, и постепенно все они ополчились на саму Дилбесте. И неизвестно, как бы жили молодые дальше, не постучись в их двери первое несчастье.

Оправившись после болезни Дилбесте как-то раз скользнула за ворота, и старший брат Мустафы увидел, что она переулками и дворами идет в сторону безлюдного и скрытого от людских глаз местечка на холме. Проследив за ней, он спрятался в кустах, решив узнать, что ей там надо. Ждал он недолго — из-за груды камней поднялся мужчина, в котором он узнал Хасана, известного своим позерством и распущенностью сына Хюсри-бея. Усы Хасана были вечно подмочены соплями, лицо опухшим от пьянства и разврата, но в его поясе всегда позвякивали золотые монеты, и если ему не удавалось нанять Кючука Мустафу, он платил цыганам, и они пели и плясали для него по кабакам. Заметив его, Дилбесте вздрогнула и быстро пошла навстречу, они о чем-то заговорили, взявшись за руки, словно давали обет, и брат Мустафы, не дожидаясь, когда они укроются за валунами, с воплем бросился к ним и едким ударом кулака в затылок свалил бейского сынка на землю. Ругаясь, как извозчик, он вцепился в Дилбесте, чадра упала, и брат впервые увидел белое, как воск, лицо своей снохи. Эх, как же врал, как врал Кючук Мустафа насчет ее красоты! Без долгих размышлений он одной рукой схватил ее за платье, второй — впился в худосочную шею Хасана и поволок их к дому. Его ругань, рыдания Дилбесте — все это заставило людей повыскакивать из домов, и каждому было ясно, что красотку застукали с чужим мужчиной. Дилбесте упиралась, визжала, клялась и божилась, что встретилась с Хасаном только для того, чтобы продать ему то самое золотое сердечко, что подарил ей Мустафа, и показывала всем ладошку, в которой действительно поблескивала золотая безделушка. Но кто мог ей поверить, да и как было верить, когда ее застали ни с кем-нибудь, а с Хасаном, сынком Хюсри-бея? Со двора выскочила мать Дилбесте, запрыгала вокруг, сняла с ноги домашнюю туфлю и принялась охаживать ею брата, крашеными хною ногтями норовила разодрать ему лицо, истошно вопя, что это она, она послала дочь продать эту вещицу, она уговорила сына бея купить ее, иначе Дилбесте сдохла бы с голоду в этом проклятом доме, а брат, защищаясь, только мычал что-то, уже не соображая, кто прав, кто виноват.

Меньше чем через час Дилбесте собрала пожитки в узлы и, не дожидаясь прихода Кючука Мустафы, покинула оскверненное семейное гнездо. А сплетня молниеносно настигла ее мужа на площади, он помчался домой и, не успев отдышаться после подъема, набросился с кулаками на старшего брата, в щепки разбил саз, вопил и метался, хватался за нож, грозя зарезать то Хасана, то Дилбесте, но братья и отец, навалившись, отобрали нож, раздобыли виноградной водки, настоянной на особых травах, и к рассвету Мустафа обмяк и повалился в тяжелый пьяный сон.

Утром лучи осеннего солнца заиграли на стенах казавшейся пустой без Дилбесте комнаты и на щеках Мустафы, тихонько постанывающего, кутающегося в простыни и не желающего вставать. Таким он был — как порох вспыхивал в первом приступе гнева и сам не знал, что мог натворить, но если в такие минуты кому-то удавалось набросить на него узду, слепая ярость его укрощалась, он обмякал, как тряпка, и тогда из него можно было веревки вить. Как там ни суди и ни ряди, а вернуться к прежнему значило опозориться еще больше, Кючук Мустафа должен был расстаться с Дилбесте, как того требовали закон и вера, поэтому после полудня они с отцом отправились к кади.

В то время судьей был дряхлый, желтый как кукурузный початок старик, изведенный болезнями и желчной раздражительностью, которому давно опротивели и судейство, и весь мир. До него тоже дошел слух об измене и оправданиях Дилбесте. Увидев отца с сыном, он прогнал их, посчитав, что будет нелишним выслушать и женщину, но вскоре ему пришлось раскаяться в том, что он отправил их восвояси. Если бы он знал, что они начнут таскаться к нему чуть ли не каждый день, что ему придется терпеть таких свидетелей, что в это дело вмешается столько народу, что даже дома ему не станет от них покоя и что родственники будут судиться из-за каждой тряпки и каждого гроша, отравляя своими дрязгами его старость, он тут же разрубил бы узы, связывающие Мустафу и Дилбесте, а уж там пусть другие терзаются сомнениями из-за того, насколько справедливым было его решение.

И как прежде любовь Мустафы всколыхнула обитателей холма и городской площади, точно так же их разрыв теперь вызвал оживленные пересуды, люди спорили и осуждали, высказывали предположения и защищали, точно они были судьями и должны были установить истину. Сын Хюсри-бея Хасан как ни в чем ни бывало целыми днями просиживал в кофейне, и на вопрос о том, верно ли болтают люди, со смущенным видом охотно отвечал, что держал в своей руке сердце Дилбесте, и из-за этой напускной застенчивости развратника вся эта история начинала казаться еще омерзительнее, местные сладострастники понимающе подмигивали ему, и он растягивал рот в улыбке, ладонью прикрывая гнилые зубы. Кади призвал и его, без обиняков спросил, было у него что с этой женщиной или нет, на что Хасан снова сказал, что она предложила ему свое золотое сердечко и он немного подержал его в руках, только и всего. Уклончивый ответ заставил судью скривиться, и если бы на месте сына Хюсри-бея оказался кто другой, он приказал бы всыпать ему двадцать ударов кизиловыми палками по пяткам, а тут пришлось сдержаться и просто прогнать его вон.

В доме Кючука Мустафы братья, стуча кулаками по столу, требовали вернуть калым, как это предусматривалось в брачном договоре в том случае, если Дилбесте умрет в первый же год или окажется негодной женой. В доме же Дилбесте никому и рта не давали открыть насчет возвращения калыма: во-первых, никто не заботился о бедняжке, как того требовал закон, да еще и безвинно выставили за дверь, а во-вторых, весь калым успели потратить — половина пошла на приданое меньшим сестрам, а другую половину растранжирила сама Дилбесте со своим бездельником. Там не только никому ничего не собирались возвращать, но и требовали, чтобы им вернули то, что еще оставалось от приданого в доме Кючука Мустафы. Ее мать, загибая пальцы, перечисляла, что именно осталось, и на кади обрушилась лавина претензий и исков вместе с толпами старух и просто дураков, доказывающих, что у Дилбесте была какая-то шубка, а ее тетя действительно подарила ей моток пряжи, и сколько зарабатывал Мустафа, и как в дни байрама он сунул в руку тестю золотую монету. Слушая весь этот вздор, судья чувствовал, как огромная игла впивается в его желчный пузырь, и проклинал себя за то, что зимой, в мороз, он ради этой чепухи должен был тащиться на другой конец холма, дабы рассудить безумцев по законам шариата. Развод затянулся настолько, что даже постоянно отирающимся у площади сплетникам надоело пережевывать одно и то же, а судью он доконал окончательно, и в один прекрасный день кади, заскрипев зубами, разогнал всех родственников до одного, а приговор его гласил: все вещи должны оставаться на своих местах, а мужу и жене отныне не разрешается ни видеться друг с другом, ни разговаривать. И хотя Дилбесте и Кючук Мустафа редко являлись к нему с претензиями, он пригрозил обоим, что прикажет заковать их в кандалы и посадить в холодную, если они еще раз появятся ему на глаза.

Тем дело и кончилось, и если раньше Мустафа только пел о своих страданиях по Дилбесте, теперь он действительно страдал от жгучей боли. Подолгу пропадая в саду, он, валяясь на только что пробившейся траве, часами наблюдал за то сходившимися, то разбегающимися в разные стороны облаками, стал редко выходить за ворота, а однажды принес новый саз и принялся тихонечко наигрывать и напевать что-то унылое и протяжное, но вскоре забросил его и занялся птичками — канарейками и щеглами. От любовной тоски и душевных терзаний он таял, как свечка; в глазах, казавшихся огромными на осунувшемся лице, появился нездоровый блеск, лоб прорезала тонкая морщинка. То ли он не мог забыть Дилбесте, то ли не давало покоя чувство вины — никому и ни в чем он так и не признался, но и привыкнуть к безделью и компании птичек не смог и однажды в мае, собрав узелок и поцеловав на прощанье руку сначала отцу, а потом и матери, отправился куда глаза глядят.

Родители не пытались остановить его, поскольку никогда не рассчитывали, что Мустафа останется с ними. Два года Мустафа не подавал о себе вестей, и мать уже тайком оплакивала гибель сына. Но в один прекрасный день, опять-таки в мае, скиталец возвратился — окрепнувший и повеселевший, с деньгами в кармане, с подарками для всех домочадцев. Вскоре стало известно, что почти все это время он просидел в столице султана, зарабатывая песнями и прислуживанием в богатых домах, и что половину из этих потом заработанных денег он отвалил за дом, стоявший за пять дворов от отцовского. Отделился Кючук Мустафа и заперся в четырех стенах, не желая видеться ни с кем из своих старых приятелей. Никто не знал, чем он там занимался и о чем думал, тогда ли ему пришла в голову эта мысль или он с нею никогда не расставался, только втайне от всех передал он Дилбесте подарок. Отнесла его одна армянка с добрым сердцем, продававшая по домам катушки ниток и полотно для вышивания, вот она-то и стала передавать просьбы и любовные послания Кючука Мустафы. Конечно, это было сумасбродством, но с какой бы стороны ни обдавал ветерок душу Мустафы, он раздувал все тот же костер, нежные языки которого выжгли ему все нутро, и не залить его было ракией, не затушить в далеких городах. Он долго умолял ее, и в конце концов Дилбесте, настрадавшаяся от одиночества и позора, уступила. Когда они впервые тайно встретились у армянки, обоим было трудно начать разговор и обоим было не по себе, Дилбесте вздрагивала от каждого шороха и жалась к торговке. Они встретились второй раз, потом третий, и вот однажды из-под паранджи показалась тонкая рука, и Кючук Мустафа поймал ее, начал гладить, забываясь, как во сне, ибо в своих снах он часто видел это и не мог поверить, что такое возможно наяву. В этот раз он не стал распевать о Дилбесте, ни словом не обмолвился о своих планах. И когда однажды ночью молодая жена по мостовой прибежала в его дом, на следующий день только родственники знали, что разведенные сошлись снова.

Старики встали на дыбы, сестры и братья хмурились, понимая, что об их неповиновении закону пойдет худая молва, да и память о взаимных обвинениях была еще свежа. Слушая их, Мустафа морщился и отвечал, что это не мимолетный каприз, что Дилбесте пришла к нему не на день и не на два и что теперь он с благословения всевышнего заживут по-другому. И чтобы соблюсти законы адата и шариата, отправился к кади просить о новой женитьбе и новом договоре.

Услышав его просьбу, судья икнул, схватился за сердце и велел убираться. Но Кючук Мустафа решил не отступать, идти ему больше было некуда, и он не подчинился. И тем самым накликал большую беду.

— Хочу, чтоб все было по закону, кади-эфенди, — просительно вымолвил он.

— По закону? — пожелтевшие морщинистые щеки старика затряслись от негодования. — А ты знаешь, парень, что это такое — закон, да и не ты ли уже переступил через него однажды? Или ты хочешь снова взбудоражить весь город слухами и заставить меня на склоне лет опять заниматься скандалами и сплетнями? Советую тебе бросить чудить, заняться делом и подыскать себе другую жену, иначе вам обоим несдобровать. Сырыми дровами печь не растопишь! Добром советую — подумай!

Молчал Кючук Мустафа, но с места не двигался.

— Зачем ты снова стучишься в ту же дверь? — угрюмо спросил судья. — Да ты взгляни на себя — ведь и красив, и молод.

Поскольку Мустафа не отвечал, старик добавил:

— Что, любовь, да?

— Любовь, — поднял на него глаза певец и покраснел.

Кади, словно вспоминая о чем-то, готов был усмехнуться, но вместо этого недовольно скривил губы, поднялся с лавки и, окинув Мустафу с ног до головы пристальным взглядом, сказал, потирая бок в том месте, где у него покалывала печень:

— Любовь… Громкое слово произнес ты, Мустафа. Но как мне поверить в твою любовь, коли вы однажды уже растеряли ее, отдали на поругание толпящимся на площади сплетникам? Громкое слово… На любви все держится, и прежде всего — на его любви, — кади ткнул пальцем в потолок, — но и на нашей тоже. Но любовь требует сил, сил и доказательств. Сможешь ли ты доказать свою любовь, Мустафа? Ты и Дилбесте? Вы ведь оба должники, и словам вашим веры нет.

— Смогу, кади-эфенди! — с улыбкой ответил Мустафа. — Только как можно доказать любовь? Ну, вот он я, что мне делать? Спеть песню?

— Мне не до шуток, парень! — вскипел кади. — Я тебя от беды хочу уберечь, а ты и слушать не хочешь! Тебе бы только токовать, как тетереву. Пойми, то, что ты торчишь здесь, да еще собираешься петь — это не доказательство любви. А теперь ступай домой, придешь ко мне через три дня, тогда и посмотрю, не поумнел ли ты. Если одумаешься, хорошо, нет — поступим по закону, раз ты настаиваешь, только потом не пожалейте и не обижайтесь на меня с Дилбесте, не вините во всех бедах. Всё, я тебя предупредил!

Кади запер за ним дверь на щеколду и, полистав коран и книгу канонов адата, принялся размышлять о законе, который всплыл в его памяти совсем недавно. Это был древний закон, все о нем давно позабыли, но никто его не отменял и не запрещал. Он был писан именно для таких людей, как Кючук Мустафа и Дилбесте. Они ведь тоже хотели завязать развязанный узел, как говорилось в законе, а зачем они его сначала развязали? Прелюбодеяние никто не доказал, но никто ведь и не опровергнул. И хотя брат Кючука Мустафы не присягнул, что видел, как оно было совершено, помыслы Дилбесте остались висеть, как на паутинке, колеблясь тяжело и осуждающе. А разве не сказано, что помыслы судят, помыслы человеческие? Да, иначе зачем нужно было убегать Дилбесте из дому, зачем нужно было выгонять ее? Если отбросить молву и шум, оставалось одно — прелюбодеяние. Все вроде бы подпало под закон, и все же кади не сразу решил, закрыть ему глаза на это или, наоборот, открыть. Много лет судил он, но не случалось ему еще прибегать к этому закону, не знал он, как отнесутся к нему, как поведут себя люди. Любопытство царапало душу, а любопытство столь старого и опытного человека, которому из-за болезней белый свет совсем опротивел, было вещью опасной. Были тут и соблазн, соблазн и честолюбие успеть за время судейства от начала до конца приложить все законы шариата. Многие ли способны на такое, и встретится ли ему еще один такой человек?

Противоречивые чувства обуревали душу старого кади, осторожность боролась с любопытством, старческая усталость с упорством долголетнего служителя закона, за эти три дня ожесточился судья еще больше, он морщился и охал, прикладывая горячие кирпичи к желчному пузырю, и росла его ненависть к Кючуку Мустафе и Дилбесте, которые во второй раз лишали его покоя. И когда парень снова пришел искать защиты закона, такой же упрямый и все так же сияя от радости, кади лишь проронил:

— Ладно, будь по-твоему!

И назначил ему день и час, наказав явиться только с Дилбесте и не заботиться о свидетелях.

Близилось время обеда, когда сначала он, а потом и она вошли в его кабинет. Переступая порог, Мустафа вздрогнул, увидев стоявшую вдоль стены троицу известных в городе архаровцев, поодаль от которых со сложенными на груди руками важно прохаживался приглашенный из конака писарь. Подумав, что они пришли до сроку, оба повернулись, чтобы уйти, но кади раздраженно поманил их рукой:

— Сюда, сюда, вас ждем!

Окна комнаты были заклеены бумагой, пахло плесенью и по́том, как всегда желтый судья суетливо переставлял стоявшие перед ним перья, торопился, и это мешало Мустафе спросить себя, свидетелями ли пришло столько народу и для чего позвали трех хорошо известных ему бездельников, зачем здесь крутится писарь. Несмотря на это, в душе его зашевелилось неясное беспокойство, кожей своей он чувствовал присутствие за спиной чужих людей, ему стало не по себе и захотелось как можно скорее уйти вместе с Дилбесте.

— Неделю назад я кое-что объяснил Мустафе, предупредил его, — сразу же приступил к делу кади, — но повторю еще раз для Дилбесте, чтобы она услышала это из моих уст, ибо на одну доску с ним встала она и по одному закону ответят оба.

Он повернулся к Мустафе:

— Ты все еще хочешь взять эту женщину в жены?

— Да.

— По любви?

— По любви.

— Ты, женщина! Хочешь ли ты вручить себя этому мужчине и по любви ли делаешь это? — скрипуче вопросил он.

Потеребив чадру, Дилбесте ответила.

— Ты сказала «да»? Не слышу, повтори! — склоняясь над ней, потребовал кади.

— Да, — снова вымолвила женщина.

— Ну так послушайте теперь старика. Бесценна любовь, ибо она есть начало добра. Поэтому все мы стремимся к ней, а найдя, берем под свою защиту. Любовь услаждает наши души, возвышает, объединяет и сама рождает любовь между людьми, чтобы приумножить силы их и довольство.

Кади выпрямил сутулую спину и, задрав голову, смотрел мимо Мустафы и Дилбесте, взгляд его блуждал по двери, было ясно, что все слова он приготовил загодя и теперь певуче выговаривал их, словно читал пятничную проповедь в мечети.

— Любовь кладет камни жизни и способна из ничего сделать дом, — бубнил кади, — она выбрасывает за порог все недоброе и порочное. И потому после заблуждений в вере на втором месте по своей пагубности должно стоять заблуждение в любви. Ужасно обмануться в ней! Нет, мы не должны обманываться в любви! — с ожесточенным вдохновением повторил кади, а все присутствующие с напряженным вниманием слушали слова, преобразившие весь облик обычно апатичного старика. — Не должен человек обманываться, Мурад ли его зовут или Мустафа, ибо все пойдет у него наперекосяк, дорогое подешевеет, и ложь подкосит его тогда, когда он меньше всего ожидает этого. Но еще хуже то, что, обманывая себя, такой человек обманывает всех нас, обманывает всю мусульманскую общину, вместе с ложной своей любовью сея в ней гнилые семена раздоров и разрухи. И это приводит к тому, что все, что мы одобряли и поддерживали, чему мы радовались и на что надеялись, оказывается попорченным гнилью и вместо того, чтобы приумножать добро, уничтожает его. Вот почему нам необходима сильная любовь и сила в любви! Услышали ли вы меня, поняли ли?

— Поняли. Аллах творит то, чего мы не ведаем! — откликнулся кто-то из свидетелей.

— Ну коли так, я продолжу. Разум и сердце учат нас не допускать в любви сомнений. Ибо где есть сомнение, там должно быть и испытание! Дорогое дорого потому, что очищалось и защищалось. Что поддается огню, да сгорит! И как во славу всевышнего истинный правоверный готов принять любые муки и даже смерть, так и во славу любви любящий должен уметь вытерпеть любую боль, любые унижения, любое зло. А если нет, так то была не любовь, обман был, своенравие и баловство. И тогда больше не поддавайся обману, человек, не терзайся и не обманывай и не терзай других! Так я говорю?

Никто не ответил ему, и кади сурово указал на Кючука Мустафу и Дилбесте.

— Посмотрите на них. Возникли ли между ними сомнения? Возникли. А теперь они заявляют, что пришли ко мне с любовью. При свидетелях спрашиваю их: то, что вы считаете любовью, способно ли пройти через му́ки и испытания, чтобы показать, что оно есть на самом деле? Ибо от обманутой однажды любви двойная сила требуется. Готовы ли вы к этому?

— О каких муках и каких испытаниях ты говоришь, кади-эфенди? — раздраженно спросил Мустафа. — Мы пришли к тебе как мирные люди подписать договор и никому мешать не собираемся.

— Я спрашиваю, готовы ли вы подвергнуть себя испытанию, чтобы, как того требует закон, у меня были доказательства вашей любви и я мог с чистым сердцем скрепить ваш договор? Если нет — уходите, пока не поздно!

— С помощью аллаха, мы готовы! — ответил Мустафа, испугавшись, что кади снова отправит их ни с чем.

— Ну ладно! Вы слышали, что сказал вам старик и как он растолковал вам закон. Теперь вы должны увидеть и сам закон в действии!

Кади замолчал, стало слышно, как бьется на потолке испуганная муха, и пока Кючук Мустафа размышлял, потребуют ли с него денег в залог за женитьбу или что другое, хлопнула дверь и в комнату неуверенно вошел Хасан-бей. Взгляд его гноящихся глаз робко перебегал со старика на женщину, кади поощряюще кивнул ему, и Хасан шагнул вперед и бесстыдно схватил Дилбесте за руку. Только теперь до Мустафы дошло, что значили туманные речи кади и в какую западню их заманили, но ему так и не удалось прижать Дилбесте к себе и оттолкнуть Хасана, потому что на него навалились двое других свидетелей — один схватил его сзади, а другой бросился ему в ноги, они сбили его с ног и как полено оттащили назад; барахтаясь и сопротивляясь, он сильно ударился носом. Дилбесте коротко и пронзительно вскрикнула, и больше Мустафа не слышал ее голоса, двое других свидетелей и бейский сынок повалили ее, и сквозь пелену выступивших от удара слез, мельтешение рук и ног извивавшийся на полу Мустафа увидел разорванную до колена штанину ее шароваров, а над ней прыщавую голую спину Хасана. С этого момента он ослеп и оглох, перестал чувствовать боль и тычки, все силы, идущие от него к внешнему миру, собрались внутри, сжались вокруг какого-то зверского косматого клубка в его утробе, сделав его жестким, и клубок этот царапался, кусался и рычал, и никто не мог ни поранить его, ни раздавить.

А судья, стоя в противоположном конце комнаты, остекленевшим взглядом смотрел на валявшиеся по полу, пыхтящие и стонущие человеческие тела. Это и был закон! Этого он и хотел! Если супруги расстанутся из-за прелюбодеяния жены, но потом решат сойтись снова, муж должен в присутствии кади и свидетелей увидеть, как его женой обладает другой мужчина — ради поучения и проверки. Такого ему еще не приходилось испытывать. И вот оно!

Рот кади наполнился густой слюной, казалось, желчь сочится прямо из-под языка, страх сковывал его члены, он был бессилен обуздать закон и прекратить его действие, смертельное отчаяние охватило при мысли о том, что не будет ему больше покоя до конца жизни. Внезапно тело судьи сотряслось от проклятий, он выхватил из-под подушки на лавке портновский аршин и в яростном исступлении стал хлестать им направо и налево.

Отрезвев и перепугавшись не меньше судьи, все сломя голову бросились вон. Хасан, как гусак прыгая вприсядку, пытался на ходу завязать гашники, но его постоянно сбивали с ног, в дверях возникла свалка и, наконец, мужчины бешено выкатились на безлюдную в обеденное время улицу. В комнате осталась лежавшая в беспамятстве Дилбесте, а по улице мчался впереди всех Кючук Мустафа и время от времени выкрикивал:

— Врут! Про любовь!.. Врут!

Все разбежались по дворам, а он, не останавливаясь и не видя ничего вокруг, перекосил холм и вбежал в открытые двери мечети Шарахдар. Прошло слишком мало времени, чтобы жесткий клубок в его утробе мог рассосаться, желание мстить, вопить от обиды и изменить случившееся еще не угасло, как это произошло бы через день-два, душу его распирало что-то бесформенное, но очень важное, он должен был рассказать людям и богу о любви, о себе и Дилбесте, о кади и Хасане, сыне Хюсри-бея. Посреди мечети, поджав ноги, сидел на коврике какой-то то ли дремавший, то ли созерцавший собственный пуп дервиш; промчавшись мимо него, Кючук Мустафа открыл дверцу, ведущую к минарету.

Оттуда были видны все дома на холме, весь город, оттуда его должны были услышать всевышний и люди, и сильный ясный голос Мустафы донес до неба и земли бессвязные, лишенные смысла слова. Он проклинал и умолял, он грозился и плакал, напрягая голосовые связки, он пытался донести до ушей и тех, кто был на земле, и тех, кто обитал на небесах, что любовь — это совсем другое, что земля и небо без нее превратятся в пустыни и что другим должен быть закон, не замечая, что многие повыходили из домов, удивляясь поднятому в такое время крику. Пустыми казались ему притихшие внизу дома и синее небо над головой. Кючук Мустафа тянул к домам руки, словно желал поделиться с ними собой, но коротки были руки его и велико расстояние, с площадки муэдзина он перегибался все ниже и ниже, пока земля и небо, на мгновение поменявшись местами, не понеслись навстречу друг другу, и в месте их столкновения грянул гром — то алой молнией взметнулась кровь Мустафы.

А вечером в корчме сидел за уставленным закусками столом Хасан, сын Хюсри-бея, и на специально расчищенном для этого месте лежал перед ним синенький вышитый платочек, а на нем — то самое золотое сердечко, которое подарил когда-то Кючук Мустафа своей Дилбесте. Давно уже купил он его через знакомого менялу и всегда держал в своем поясе — чтобы было под рукой в нужный момент. Чуть позади него стоял новый певец, недавно появившийся в городе, и хорошо поставленным голосом выводил знаменитую любовную песнь, сочиненную Мустафой о Дилбесте. Звуки ее взмывали над закопченным потолком корчмы, уносились в заоблачную высь, а затем с ужасом и радостной надеждой неслись обратно к земле как будто затем, чтобы, ударившись в ее твердь, высечь мириады искорок, которые зажгут сердца тоской и счастьем того, кто придумал эту песню. В восьмой раз Хасан, сын Хюсри-бея, платил певцу за эту песню, и все не мог наслушаться. Этого-то он и хотел — чтобы в руке его лежало это сердечко, для него пели эту песню, ему принадлежала красота Дилбесте, и все бы знали, что это так. Он мечтал об этом столько лет, с тех пор, как впервые услышал эту песню от Кючука Мустафы и увидел его подарок, еще тогда в душу его запал образ Дилбесте, сотканный дерзким воображением певца. Слишком много милостей выпало тому оборванцу — и любовь, и красота, и талант, слишком много и совсем не по чину, когда сам Хасан, плативший за все чистым золотом, вынужден был довольствоваться отбросами и обществом продажных девок. Хасан и не пытался размышлять о том, почему ему не помогли ни золотые монеты, ни опытные сводницы, но вдруг ненароком пришел на помощь старый кади; ленивому мозгу казалось, что сам он, Хасан, молод и красив, что он непревзойденный певец, что Дилбесте трепетно ждет его под смоковницей и сейчас он встанет и пойдет к ней, приласкает, повесит ей на шейку это сердечко. Соперника больше нет, и все, что раньше ему принадлежало, теперь перешло в собственность Хасана, это так, это сама истина — вот он талант, вот она песня, и пусть все видят, кто такой Хасан, и бейский отпрыск самодовольно приказывал хозяину не жалеть ракии, не замечая гневных взглядов завсегдатаев корчмы.

На улице, прячась в тени навеса, младшие братья Мустафы терпеливо дожидались, когда закончит кутеж бейский сынок. И когда тот выскочил на улицу, чтобы облегчиться, они подскочили к нему с кольями наперевес и били, дубасили его до тех пор, пока сердца не утолили жажды мести, пока не выдохлась их ярость. Наутро явившийся за телом стражник Хюсри-бея не мог разобраться, где у Хасана был затылок, а где лицо. Братьев же с тех пор никто не видел, и, конечно, никто толком не искал; посланный на их поимку стражник, заглянул в два-три села, однако сгонял в них своего коня больше ради жареных цыплят и пышных пирогов.

Не внял Хасан, сын Хюсри-бея, приказу старого кади помалкивать и никому не рассказывать о том, что случилось в судейской комнате. Не удержался от соблазна похвалиться и поплатился за это, остальные же затаились и никто так никогда и не узнал, кто были те свидетели и насильники. Молчал и кади, ибо не был обязан посвящать посторонних в тайны законов шариата; согнувшись крючком, он проходил через холм и еще засветло запирал ворота. Зимой он умер, наконец навсегда избавившись от телесных страданий и той тревожной неясности, которая не позволяла ему до конца разобраться в том, должен ли он стыдиться или гордиться тем, что поступил с Кючуком Мустафой и Дилбесте по закону.

Дилбесте тоже ни слова не сказала родным, после того дня она позволила им запереть себя в одной из комнатушек отцовского дома и по целым дням пряла пряжу, тем и зарабатывала себе на хлеб. Люди постепенно стали забывать о ней, а те, кто помнил, с трудом распознали ее в старухе, впервые вышедшей за порог своего дома в тот год, когда на холме вспыхнула чума. Дилбесте отправилась помогать страждущим — обтирать мокрой тряпкой пылающие лбы заболевших, смачивать водой их потрескавшиеся губы, и хотя здоровое население холма знало о ее милосердии, высохшую фигурку в черной чадре, мелькавшую за заборами, считали чуть ли не самой чумой и встречаться с ней избегали. Вообще-то побаивались ее с основанием: там, где появлялась эта старуха, в доме или разгоралась, или уже полыхала чума. А она безмолвно и неутомимо сновала по домам с кувшином уксуса в руках, как будто считала своим долгом подобрать все семена какого-то проклятия, спрятать это проклятие у себя на груди. Болезнь хвостом вилась вокруг нее и однажды настигла Дилбесте в чужом доме, где ее и скосила смерть, не дав испытать последней радости видеть участливые лица родственников. Когда по прошествии времени могильщики вынесли ее обезображенный труп, никто из оставшихся в живых не мог опознать Дилбесте или поклясться, что она умерла, а не подалась вслед за чумой в другие края. Так уж получилось, что страшная болезнь внесла путаницу не только в жизнь, но и в смерть людей, а старую любовную песню вдруг снова стали петь в те трудные времена, и молодые уже не спрашивали, когда и где жила эта красавица и кто был первым ее воздыхателем. Знавшие историю песни недовольно морщились, ибо она заставляла их вспоминать о страшном грехе и обрушившихся стенах мечети Шарахдар, и не давала возможности забыть, что когда-то рядом с ними радовались жизни и страдали юная Дилбесте и грешник Мустафа…

— Так жил и умер мой сын, паша-эфенди, — закончил к середине ночи свой рассказ отец Кючука Мустафы. — И не мне судить его через столько лет. Но, похоже, я последний из живых, кто знает правду, — со старческим тщеславием хихикнул он. — С тех пор много воды утекло, и ничего не вернуть… А мечеть Шарахдар первым покинул ее имам, проклял ее во всеуслышанье, и Мустафу проклял, и наказал никому не переступать ее порога. Вот как дело было. И осталось нас двое — я да мечеть Шарахдар. Постепенно превращаемся в развалины, но еще кое-как держимся. Ох, паша-эфенди, тяжело жить после смерти детей, тяжело и грешно!

И старик, всхлипнув, заплакал о том, над чем только что смеялся.

Юсеф-паша, почти не прерывавший его рассказа вопросами, встал, задумчиво хмурясь, а Давуд-ага, возникший из глубины комнаты, пошел провожать старика. Когда оба были уже на пороге, Юсеф-паша вернул своего слугу.

— Прикажи проводить его и тайно поставь соглядатая у его дома. С завтрашнего дня следить за тем, куда он ходит и о чем говорит, и быть готовым доставить старика ко мне, как только он мне понадобится. Он, наверное, понадобится и тебе, Давуд-ага.

Потом паша сам погасил свечи и в темноте долго стоял у окна, размышляя о делах, предстоящих ему на следующий день.

Загрузка...