В двадцать пять лет Сенька Кирьянов вдруг понял, что он устал. Отчего, почему? Кто знает. Устал — и все тут.
Смешно… Ведь всего четыре года назад, когда возвращался он домой после двух лет солдатской службы, ночью, в вагоне, когда все уже спали, а он один не спал, и мелькали за окном в черном провале редкие огни маленьких станций, — пронзило его вдруг острое ощущение небывалой радости своей, ощущение свободы небывалой: вот она, жизнь, вся — твоя, живи — как хочешь, ты сам отныне хозяин судьбы своей. А теперь…
Многое умел делать в своей жизни Сенька. Работал и на тракторе, и на комбайне, и машину водить мог. И потому после армии даже дум никаких не было: домой, к матери, в совхоз, где ждет привычная жизнь, привычная работа. Служба ему тяжело давалась: все ребята как-то легко вошли в армейскую жизнь, быстро освоились, а он никак привыкнуть не мог — и потому первое время дома жил взахлеб, каждым днем наслаждался, как водой после долгой жажды, каждым шагом своим, вольной волей своей.
Но второй год прошел, третий, и снова стало тесно Сеньке. Не тесно даже, а такое чувство появилось, как будто все: исчерпал он волю свою, свой праздник послеармейский, и надо теперь дальше что-то делать, — а что? Этого он не знал. И годы ведь другие уже — в клуб вместе с парнями молодыми не походишь, вроде вышел из этого возраста, друзья все переженились, а он семьей не обзавелся, как-то мимо прошло, да и не тянуло, жил сам по себе и был доволен. Отработал свое, посидел с мужиками, осилил бутылку-другую, поговорил — день, ночь, сутки прочь. И вот — устал. Вдруг замечать стал за собой: день прожит — и что? И завтра такой же будет, и послезавтра. Да сколько ж можно так…
Хорошо в уборку, когда живешь, не замечая времени, когда воспаленное лицо сечет ветер, несущий пыль и острые остья пшеницы, когда мужики, проспав положенные четыре часа, приезжают на поле и вдруг замечают, что двоих, Лиясова и Безверхнего, нет, и начинают ругаться, но в этот момент откуда-то сверху раздается: «Чего орете, мать вашу!..» — и из бункера вылезает Лиясов, помятый весь, в соломе, а за ним Безверхний, оба невозмутимо вытряхивают половики, на которых спали, складывают их и лезут на мостики своих комбайнов; когда ночью, черной холодной осенней ночью, поле вдруг превращается в странное скопище ярких огней, и каждый огонек движется и сам по себе, и в то же время в порядке с другими: дошел до края, развернулся, высветил полукруг светом, и снова пошел прямо, буравя темноту, но темнота эта только со стороны, если издали глядеть, а впереди, внизу, под фарами твоего комбайна, горит и колышется, вспыхивает латунь колосьев; и он вместе со всеми проклинает эту работу, эту каторгу ежегодную, но и знает, чувствует потаенно, что это то самое, жизнь на пределе, на износ, когда выкладываешься весь, но и еще что-то остается, запас какой-то, по молодости, наверно, и внутренне легко оттого, что знаешь, что это еще не предел, что если припрет, то можешь и не то еще выдержать, черта сломить…
Но осень кончается, и аврал, тревожащий, будоражащий аврал, кончается, и уходят по раскисшим дорогам, сквозь круговерть мокрого снега, окончательно разбитые старые грузовики, пригнанные на уборку, и долгая зима опускается на село, долгая зима с ее размеренной жизнью.
Как-то весной, когда стаял уже снег и на машинном дворе нельзя было сойти с дорожек, выложенных плитами: по колено в грязи увязнешь, — Сенька услышал случайный разговор мужиков о том, что набирается бригада пастухов на дальние выпаса, на все лето, до поздней осени. Еще говорили мужики, что заработки там хорошие, по шесть — восемь рублей за центнер привеса платят, но скотину пасти надо с восхода до заката, и для этого дела привычка нужна, волком ведь взвоешь: весь день словом перемолвиться не с кем.
Бригаду набирал некто Темирбай, казах из дальнего отделения совхоза; их, казахов, много на юге Тюменщины, Сенька его не знал, видел как-то раза два — и все. Нашел он Темирбая на совхозном складе, в том его отсеке, где лежали на полках хомуты, дуги, стояли свежевытесанные новенькие оглобли, несколько плетеных коробов для тарантасов, висели на гвоздях вожжи, уздечки, шлеи. Сенька не думал, не предполагал даже, что все это лошадиное хозяйство еще живет, и не старье какое-нибудь, а новенькое: значит, кто-то делает все это, занимается. Темирбай, коренастый старик, могучий еще, из одних жил свитый, словно кряж березовый, ходил по складу, тяжело переваливаясь с ноги на ногу, как утка, — Сенька потом узнал, что это с войны еще, обе ноги миной перебиты были — без шапки, волосы короткие, жестким ежиком торчат, с густой проседью, усы тоже сивые, скобкой, подбородок чисто выбрит.
— Жена есть? Корова есть? — спросил он, когда Сенька путано объяснил ему, что хочет в бригаду пастухов. Сенька аж смешался от такого вопроса, потом опомнился, ухмыльнулся, подумал: «Серьезный мужик…» — и объяснил, что жены еще нет, не обзавелся, а корова есть, мать держит…
Стадо разбрелось по лощине между двумя гривами березовых лесков: бычки хорошо вылежались в обед на тырле, в маленькой густой роще у лагеря пастухов, оголодали, и сейчас неторопливо пожирали, стригли молодую траву, особенно сочную здесь, в низине. Спокойно паслись, не бегали как оглашенные, даже Пегий и Скелет. Сенька их ненавидел: они баламутили все стадо. И глядя на них, он думал, что и среди этих бессловесных есть ведь свои твари, от которых житья никому нет. Казалось бы, что тебе еще надо: ешь траву, пей, спи, мычи и радуйся жизни. Но ведь нет — словно черт какой вселился в этих двух: поднимут морды, ноздри вывернут, глаза свои бессмысленные вытаращат и прут напролом. Куда, зачем? Да никуда, просто так, от дури, от вредности своей. А стадо, конечно, за ними. Только завернешь, собьешь в кучу — глядь, снова Пегий и Скелет устремились куда-то, ни еды, ни питья им не надо. И как будто бог одной метой пометил их: оба худющие, ребра торчат, шерсть свалялась, а морды такие, что Сенька смотреть на них спокойно не может: вся их противность на мордах написана.
То ли дело Ленивый. Чуть ли не самый маленький в стаде, зато самый круглый, самый жирный. Шерсть у него палевая, блестящая, морда тупая и сонная, глазки всегда полуприкрыты длинными ресницами. Для него главное в жизни — есть, спать и не торопиться. Он всегда в хвосте плетется. И когда стадо надо перегонять, Сенька с удовольствием прохаживается слегка длинным кнутом по гладкой жирной спине бычка. Но Ленивый и здесь не суетится, не кидается сломя голову как эти две твари, Пегий и Скелет. Нет, Ленивый слегка вздрагивает от удара и трусит, подкидывая круглый зад, впереди коня ровно настолько, чтобы не достать было кнутом. Ленивые, они все хитрые. К вечеру Ленивый набивает брюхо травой так, что бока у него раздуваются, и он, если смотреть сзади, становится похожим на бочонок на тонких ножках. Сенька всегда хохочет, глядя на него.
С бычками трудно. Телки, те всегда кучно держатся, не разбегаются. А эти все норовят каждый сам по себе, одно слово — мужики. Но сейчас стадо спокойно, и Сенька, спрыгнув с седла, осторожно разнуздал Мальчика, вытер о штаны белую, перемешанную с зеленью травы пену, капавшую с удил, и только хотел хлопнуть коня по крупу, как увидел паута. Он впился в круп Мальчика прямо у задней луки седла, так, что Мальчик не мог смахнуть его хвостом, и давно уж впился, весь влез в шкуру, почти слился с ней. Сенька с омерзением придавил его кнутовищем, и паут прямо-таки лопнул: одно только ярко-красное пятно крови на черной шерсти осталось: напился, гад. «Плохо коням летом, — вздохнул Сенька, вытирая кровь пучком травы, — и откуда только берутся кровопийцы всякие».
Он разулся, с наслаждением пошевелил пальцами: устают все-таки ноги в кирзовых сапогах, и лег в траву, в легкую тень берез, насквозь просвеченную солнцем. Мальчик хрустел травой у самого уха, от его теплого дыхания высокие травинки шевелились.
— Уйди, Мальчик! — рассердился Сенька. — Щекотно же!
Конь тихонько всхрапнул, словно обиделся, и, звякнув мундштуками болтающихся под шеей удил, отошел, пронеся копыто у самого лица Сеньки. «Странно, — подумал Сенька, — смог бы я вот так спокойно лежать под копытами коня раньше, два месяца назад. Да ни в жисть. А сейчас вот — пожалуйста. Привык. Темирбай сказал: «Никогда не было, чтобы конь на человека наступил. Конь — не скотина».
«Жануар, — так говорит Темирбай, охлопывая Мальчика по теплой шее, — Жануар». Сенька уже знает, что так он по-казахски обращается только к коню, к созданию благородному. Для остальных есть другие слова: «мал», «хайван», что означает — «скотина», «животное».
Сенька в который уже раз, сам того не замечая, начинает думать о Темирбае, человеке, по его понятиям, несколько необычном. Таких он еще не встречал. Но что необычного было в Темирбае — объяснить, словами сказать не смог бы, не сумел. Да и как объяснишь, что человека комары не кусают. Рассказал бы кто такое, так Сенька не поверил бы. Тихими вечерами в лагере спасу от комаров нет. Вокруг стола, за которым ужинают, два ведра с кизяками дымят — и все равно не помогает. То и дело кто-нибудь бросает ложку и с проклятием хлопает себя по щеке или шее. А Темирбай сидит, как истукан, из бурого дерева вырубленный, не шелохнется даже, и ни один комар на него не садится: летают вокруг, а не садятся. Жену Темирбая, которая у них поваром, толстую губастую женщину с пронзительным сварливым голосом, это прямо-таки бесит. Она кричит, что у Темирбая кровь порченая, горькая, и потому, мол, его комары не едят…
Или взять Мальчика. До самого последнего дня, до дня окончательного отъезда в устроенный уже лагерь, Темирбай все не мог выбрать себе коня. И в последний уже день, встретив Сеньку, бегущего из конторы с накладными на гвозди, остановил его, повел с собой. В руках у него был прочный недоуздок, прошитый суровыми нитками, и короткий широкий ремень с кольцом на конце. Они вышли на край села, прошли за фермы, и Сенька увидел на взгорке небольшой, аккуратный загон для скота. От обычного он отличался тем, что был очень уж высоким, жерди в пять рядов набиты, а не в три, как обычно. И в загоне этом, высоко подняв сухую голову, втягивая вздрагивающими ноздрями запах отмякшего навоза, запах талой воды, запах пробудившихся почек древесных — весны запахи — стоял конь. Черный, как будто смолой облитый: ни одного светлого пятнышка на нем от хвоста до гривы — не было.
— Дядь Тим, а че это его загнали туда? — спросил Сенька.
— Асау бас, — хмуро сказал Темирбай. Когда он волновался или злился, то переходил на казахский. — Злой на голову, понимаешь?
— Как это так, «на голову»? — удивился Сенька.
Темирбай рассказал ему, что жеребец этот был рысаком отменным, призы на районных фестивалях брал. Но как-то прошлой осенью, когда бригадир на нем поля объезжал, жеребец, поскользнувшись на мокром склоне овражка, ногу себе засек, захромал; потом, правда, оправился, но рысак с изъяном уже не рысак, и решили его охолостить: толку-то в хозяйстве от жеребца никакого. Как уж холостили и как в станок его зажимали, никто не рассказывает, но то, что вырвался он, а его удержать пытались и при этом все губы коню удилами порвали — факт. С тех пор он и не подпускает к себе никого, не дает до головы дотронуться — передними ногами бьет. А если к коню с головы подойти нельзя — это все, ничего уже не сделаешь.
А так он смирный, он и в жеребцах смирным был.
У загона уже собрались люди, неведомо как узнавшие о предстоящем: пришли скотники с фермы, зоотехник, вынырнул откуда-то ветврач, мелкий старичок с лицом, иссеченным красными прожилками.
Темирбай постоял секунду, словно взвешивал в руках ремень и недоуздок, ремень в левой руке, недоуздок — в правой, потом, решив, видимо, что-то про себя, сунул недоуздок Сеньке и нырнул под жердину, проскользнул в загон.
Конь даже не шевельнулся, только уши прижал, и от этого Сеньке почему-то стало страшно. «Зашибет, ей-богу, зашибет!» — прошептал старичок-ветврач, и Сенька посмотрел на него с ненавистью. Никогда он не знал ветврача, не имел с ним никаких дел, а тут вдруг — возненавидел.
Темирбай шел прямо на коня. Было тихо, и всем слышно было, как Темирбай, подходя, протяжно, жалостливо как-то сказал: «Е-е, жануар…» Конь вздрогнул, словно давно забытое слово услышал, злобно прижатые уши медленно поднялись, насторожились. Темирбай взял в сторону, не с головы, а чуть сбоку подошел и уверенно положил ладонь на плечо коня, похлопал слегка, мягко, неслышно. Сенька видел, почувствовал, как спали, обмякли напряженные, закаменелые бугры мышц под черной блестящей шерстью. Конь повернул голову и — со стороны это было похоже на поцелуй — ткнулся губами в плечо Темирбая, в ватник, как ребенок, которого долго все обижали, не обращали на него внимания — и пришел, наконец, тот, кому можно пожаловаться на все обиды, кто защитит… — так это со стороны выглядело, и Сенька аж сморщился: коня жалко стало.
А Темирбай тем временем уверенно трепал Мальчика по холке, чесал между ушей, но к голове все же не притрагивался, опасался. Потом перекинул ремень через шею коня, продел его в кольцо, затянул и, слегка придерживая ремень, двинулся к воротам загона. Мальчик без понукания пошел вслед за ним. «Что делает, а? Что делает!» — прошептал ветврач, но Сенька уже не слышал его, кинулся открывать загон, вытаскивал, выдергивал с силой жердины из скоб и бросал на землю, торопился. Темирбай провел коня мимо него, и Сенька увидел в углах бархатных губ, там, где у коней самая нежная кожа, отчетливые белые следы шрамов: вот что наделали, сволочи… Кто сволочи, он не знал, ветврач наверно, его же работа…
Недели через три, поздним уже вечером, когда Сенька пригнал стадо и запер его в загоне, он увидел, что Темирбай собирается взнуздать Мальчика. Конь все эти дни провел на воле, к надетому на него недоуздку привыкал, как жеребенок все равно. И вот — удила. А ну как почувствует конь железо и вспомнит разом всю боль свою? Хоть и верил Сенька в Темирбая, а тут — заопасался. Но Темирбай спокойно, уверенно надавил концом мундштука в уголок губ, клацнули зубы о железо, и конь принял удила. Сенька шумно выдохнул: пронесло.
— Иди! — позвал его Темирбай, показывая на Мальчика.
— Я? — растерялся Сенька.
— Ты, ты, — подтвердил Темирбай. — Иди.
Подбежала жена Темирбая и начала что-то кричать, мешая русские и казахские слова. Сенька понял только, что она боится, что он, Сенька, убьется и отвечать за это будет Темирбай, старый дурак, одной ногой в могиле, а туда же — джигит нашелся, вот посмотришь, убьет он его, убьет…
Темирбай только щурился, улыбался глазами-щелочками и поглаживал коня по шее.
— Давай, иди, — подтолкнул он Сеньку, и Сенька, не думая уже ни о чем, не колеблясь, положил руки на жесткую холку и теплую спину, напружинился, оттолкнулся и, оперевшись на руки, перекинул правую ногу через круп. И уже усевшись понадежнее на широкой спине коня, почувствовал вдруг уверенность в себе, успокоился, наверно, оттого, что Мальчик не испугался, не прянул в сторону.
— Повод не рви, — сказал ему Темирбай, — тихо натягивай, чтоб не больно было, понимаешь?
— Угу, — мотнул головой Сенька. — Пускай.
Темирбай отпустил поводья, Сенька слегка сжал коленями теплые бока коня, и земля всколыхнулась под ним — так широк был первый шаг Мальчика. …Как будто мощной волной подхватило Сеньку, и полетел он над темной землей в густеющих летних сумерках, мчался он сквозь бьющий в лицо теплый ветер, и воздуха не хватало, слишком много было воздуха, и таким плотным он был, что не было сил продохнуть его. Сенька не видел, чувствовал только, как широко, как мощно загребает копытами воздух, стелется над землей черный конь, и испугался, что не хватит сил удержать эту силищу, — потянул слегка правый повод, и Мальчик, чуть накренив седока, пошел по широкому плавному полукругу, ни разу не сбившись с рыси, и оттого, наверно, что он не выбрасывал ноги вперед, а выносил их из-под живота, как бы загребал под себя воздух, оттого, наверно, и не трясло: все рысаки трясут так, что сидеть невозможно, иноходцы мелко покачивают, как в люльке, а этот нес седока, как на гребне стремительной волны, и было как-то странно, что вся эта живая и горячая мощь тратится только на него, на Сеньку, вознесенного неведомо за что на гребень этой волны, и он почувствовал вдруг острую благодарность к коню за милость ему, Сеньке, оказанную, за то, что конь позволяет ему…
Когда Сенька спрыгнул с коня и передал повод Темирбаю, земля вдруг закачалась под ним: кружилась голова, ноги дрожали, он все еще летел.
— Завтра оседлаем, — сказал Темирбай, — и будешь пасти на нем. Пусть привыкает.
— А почему седня без седла? — спросил Сенька. Машинально спросил, не думая, просто так. — С седлом ведь лучше было бы.
Темирбай удивленно посмотрел на него.
— Убился бы, — сказал он. — Мало ли что, конь сбросить мог. Нога в стремени запутается — и все.
И ушел, уводя Мальчика в поводу.
А у Сеньки тогда враз ноги перестали дрожать, когда дошел до него смысл сказанного.
«Выходит, Темирбай не был уверен, что конь не сбросит меня? — вновь и вновь думает об одном и том же Сенька, глядя на мирно пасущегося Мальчика. — Выходит, сомневался он, а все-таки посадил меня на коня. Но я же мог запросто шею свернуть? И как же он мог послать меня, если сомневался, это ж какую силу надо в себе иметь, чтобы послать меня на такое, отвечать за меня и глазом не моргнуть? А может, он испытывал меня? А может, и не испытывал вовсе, нужен я ему, а просто для него это обыкновенно, закон у него такой. Ну да, конечно же обыкновенно. Он этого просто не замечает, а замечает как раз то, чего я совсем не замечаю. Это как с калекой тогда было…»
Калеками пастухи называли захромавших бычков, которые не могли ходить в стаде. Они вокруг лагеря бродили, по большой поляне. И вот один из них в обед устроился спать в тени вагончика, прямо у входа. Сенька только хотел оттянуть его кнутом, но Темирбай остановил.
— Нельзя, — сказал он. — Грех так спящую скотину будить. Понимаешь?
И так это было сказано, с такой спокойной, обыденной убежденностью в голосе, что Сеньке как-то не по себе стало, как будто и правда он чуть не совершил грех непростительный.
Но интересней всего было, когда они в Козловку ездили, в гости к другу Темирбая: у него в этих местах полно друзей, в каждой деревне. Поехали втроем. Темирбай с женой в тарантасе, а Сенька верхом попросился, на Мальчике. Темирбай покосился неодобрительно, но разрешил. До Козловки ходу здесь — не больше часа. И уже у самой деревни, когда Сенька хотел пришпорить Мальчика, совсем по-пацаньи представляя себе, как влетит он на рысях в деревню на черном коне и все ахнут, Темирбай, словно почувствовав это его желание, подозвал Сеньку к себе.
— Вот здесь ехай, — сказал он. — Рядом. Нельзя в деревню на скаку въезжать, не к врагам едешь. И еще слушай, — добавил он, — ты из Александровки едешь. Понимаешь? Мы с тобой по дороге сюда встретились…
— Ладно, пусть будет так, — согласился Сенька, не понимая, зачем это надо. Но спрашивать не стал, подумал, что у Темирбая есть на это какие-то свои причины и на месте все выяснится.
Но ничего не выяснилось. В гостях, когда за столом собралась чуть ли не вся деревня, в которой и было-то двенадцать дворов, Темирбай вскользь упомянул, что Сенька с утра по делам в Александровку ездил и встретились они на дороге — вот и приехали вместе. Только и всего. Никто на эти слова не обратил особого внимания. Так, во всяком случае, показалось Сеньке. Зачем же надо было выдумывать все это? Сенька и спросил его об этом на обратном пути, как только из Козловки выехали.
— Затем, чтоб людей не смешить, — сказал ему Темирбай. — Когда я молодым был, у нас на весь аул три новых чапана было: кто в гости куда едет, тот и надевает. Так некоторые сразу по два чапана на себя натягивали… Так и мы… не могли в одном тарантасе уместиться. А люди могут подумать: ну и соседи у нас, как они на казенных-то лошадей накинулись, аж сразу на двух приехали… А я и на последней кляче Темирбаем буду, меня все знают, — закончил он.
«Так вот в чем дело! — не сразу понял тогда Сенька. — Вот как он гордость свою понимает, а? Высо-ко себя держит старик!»
Бычки уже начали ложиться: напаслись. Солнце склонилось над кромкой леса, потянуло прохладой. «Пора домой гнать, — подумал Сенька, — а то роса выпадет — худо будет». При росе пасти нельзя, она копыта бычкам разъедает, хромают они от этого.
Сбив стадо в кучу, Сенька направил его в сторону лагеря.
Вся округа окрест иссечена глубокими узкими тропинками, выбитыми в траве скотом. Они расходятся от лагеря веером, как лучи солнца на детском рисунке. Попав на эти тропки, стадо пошло само, без понуканий, выстроившись тупым клином: впереди самые шустрые. Пегий и Скелет, а за ними уже все остальные. Густые тучи мошкары вились над стадом.
Со взгорка, на который въехал Сенька, далеко было видно. Березовые рощи, зеленые и аккуратные, как клумбы, тянулись одна за другой, сливаясь на горизонте в сплошной лес. «Надо же, — подумал Сенька. — Живешь, живешь и не видишь: березы-то издали, оказывается, кудрявые. Не рябины, а березы — кудрявые. И до чего же светлые, а? Аж светятся!»
Стадо медленно втягивалось в широкие ворота загона. Бычки ложились, выбирая места посуше, и сразу же, полузакрыв глаза, начинали громко сопеть и вздыхать, пережевывая свою жвачку.
Сенька задвинул двумя жердинами загон, перекинул повод через плечо и медленно двинулся к вагончику. Мальчик шел за ним, мотая в такт шагам головой.
Издали, из разных мест, доносились окрики и резкие хлопки бичей: пастухи сгоняли свои гурты. Сенька первым пригнал.
Кизячный дым низко стлался над лагерем. Жена Темирбая ворочала половником в огромном казане, вмазанном в самодельную печь. А сам Темирбай стоял поодаль и приманивал кусочком сахара жеребенка. Любимец пастухов, золотистый и тонконогий жеребенок, смешной и глупый, был наряден, как девочка, в своем аккуратном недоуздочке, обшитом, чтоб мягче было, зеленым плюшем, и плюш этот был еще вышит белым бисером, а на лбу — серебряная монетка. Он стоял, растопырив ноги, и тянулся, тянулся к кусочку сахара на ладони Темирбая, и никак дотянуться не мог, а сделать маленький шаг вперед — боялся. Темирбай стоял перед ним, полусогнувшись, держа сахар на раскрытой ладони, и смешным, нелепым тонким разнеженным голосом приговаривал, подражая кобыле: «Ку-кру-кру! Кру-кру-кру!» — и сиял, и плавился от умиления, от глаз одни щелочки остались.
Сенька сел на ступени вагончика, уронив отяжелевшие руки на колени. Мальчик, нерасседланный и неразнузданный, стоял рядом. Странное состояние владело Сенькой. Он смотрел на Темирбая, на жеребенка, тянущего к нему свою точеную головку, на краешек солнца, висящий над дальней кромкой леса, и силился понять что-то, постичь что-то важное для себя, что было рядом, таилось где-то, и такое чувство было, как будто узнал он как-то простой секрет жизни, которому и названия нет, и если даже не узнал, то приблизился к нему, к этому секрету. Вон он, рядом где-то.
А местечко это называется Луговое. Почему Луговое — никто не знает. Лугов здесь мало — одни только пастбища. Да звонкие, прозрачные насквозь березовые леса.