Когда закончилась война в Ангоре, бывший студент Андрей Лунин затосковал. И написал еще одно заявление. И тут же понял, что это бесполезно.
«Надо ехать в Москву, — решил он. — Здесь ничего не добьешься».
Но на всякий случай надумал побывать у военкома: поговорить.
Автобус был старый, дребезжащий. Сколько помнил себя Андрей, по этому маршруту почему-то всегда ходили самые старые и разбитые машины. На задней площадке, рядом с Андреем, болтали о чем-то две девицы, совсем еще молоденькие. И когда автобус потряхивало на выбоинах, та, что поближе, рослая не по годам, налитая, в пестром и сильно открытом платье, прижималась к Андрею горячим бедром. Андрей отстранялся: было душно и пыльно.
Ее соседка, поменьше ростом, большеротая, в розовых штанах и вся из себя вертлявая, рассказывала, захлебываясь:
— Придумай, что делать. Я ему говорю: «Дай на вечер, переписать», а он выпендривается. Представляешь, первая рок-опера в мире! Я балдею!
Андрея передернуло. Он чуть было не сорвался, чуть было не сказал все, что о них думает, но как-то удержал себя — только сквозь зубы прорвалось что-то вроде приглушенного рычания.
Девицы посмотрели на него с недоумением, а та, что прижималась, на всякий случай хихикнула: Андрей был видный парень, выше среднего роста, сухой, ясноглазый.
— Остановка «Военкомат»! — проскрежетал голос водителя в динамике.
Андрей, оттолкнувшись спиной от поручня, пошел к выходу, тут же забыв про девиц. Мелькнула только мысль: «Вот кому хорошо живется…»
Городской военкомат был похож на помещичью усадьбу прошлого века. Тополя в два обхвата, дорожки, посыпанные песком, прохлада, тень, тишина. Только белокаменного барского дома с колоннами не было. Все службы военкомата размещались в длинных одноэтажных бревенчатых зданиях с двускатными железными крышами. Облупившиеся водосточные желоба под карнизами были забиты грязным тополиным пухом.
Дежурный по военкомату, пожилой прапорщик в потертом мундире с новенькими погонами, огорошил Андрея.
— Сегодня день неприемный, — буркнул он. — У входа же распорядок висит. Ты что, читать не умеешь?
Андрей сжал губы.
— Пожалуйста, передайте Ивану Игнатьевичу, — значительно сказал он, — что его просит принять товарищ Лунин. Андрей Лунин. Он знает.
Прапорщик посмотрел на него недоверчиво, но все же вылез из-за стола и ушел в глубь длинного коридора. Вернулся минуты через две.
— Проходите, пожалуйста, — сказал он. — Военком ждет вас.
В просторном кабинете с панелями под дуб за монументальным письменным столом, откинувшись в жестком деревянном кресле, сидел подполковник Зубарев Иван Игнатьевич, фигура в городе известная.
— Так, значит, это ты — Лунин? — спросил он, когда Андрей поздоровался и сел к длинному приставному столу под сукном. — «Товарищ Лунин»! Силен, мужик! Где-это ты научился, а?
Андрей молчал.
— Напугал, напугал ты моего дежурного! — раскатисто продолжал Зубарев, цепко всматриваясь в Андрея. — Заходит: «Товарищ подполковник, там, извиняюсь, какой-то длинноволосый стоит. Говорит, что он товарищ Лунин и вы его знаете». Ха-ха-ха!
Андрей сдержанно улыбнулся.
— Ну, что ж, давай поговорим, то-варищ Лунин!
Военком достал из папки несколько листов плотной белой бумаги, сшитых канцелярской скрепкой. Андрей покосился: все, что написано было на этих листах, он знал наизусть. Сам писал.
— Так, так… — Зубарев побарабанил пальцами по столу. — Газеты читал? Знаешь?
— Знаю, — сказал Андрей. — Там уже все кончилось.
— И слава богу, что кончилось. А если бы и не кончилось, то все равно — глупости. То, что ты просишь, — глупости! Понимаешь? Это, конечно, хорошо, что ты проявляешь, так сказать, желание. Но это не нашего ума дело, не нашего. Когда люди нужны будут, тогда людей найдут, не беспокойся. Специально подготовленных, знающих людей, а не так, с бухты-барахты. И потом, ты же грамотный человек, должен понимать: политический момент сейчас такой, что мы должны к этому подходить очень…
— Извините, Иван Игнатьевич! — прервал его Андрей и встал. — Политический момент я знаю. Наверно, я зря пришел к вам и вообще — беспокоил. Я не мальчик и знаю, что хочу. И написал, кажется, все ясно. Так что учить меня не надо, зачем время зря терять. Мне еще до Москвы добираться надо…
— Ах, мать твою за ногу! — Зубарев вскочил из-за стола. Был он приземистый, крепкий, чуть-чуть только заплыл жиром. Русые, густые еще волосы, зачесанные назад, распадались на две части. — Я тебя сейчас в лагеря и в строй! Двадцать пять лет будешь трубить у меня как миленький! Герой нашелся! С ним как с человеком, а он…
— Ну зачем же пугать сразу, Иван Игнатьевич. — Военком Андрею понравился. — Я же не хотел вас обидеть. Извините. Просто у меня времени мало, у меня сейчас дел больше, чем у вас. Думаете, легко…
— Да ты что? — изумился Зубарев. — Погоди, ты что, ты серьезно надумал в Москву ехать?!
Андрей рассмеялся.
— Иван Игнатьевич, неужели вы думаете, что я шучу? Это же, это же смешно…
— Ну, ты… фокусник! — ахнул Зубарев и заходил по кабинету. Он был растерян. Этот парень держался так спокойно, уверенно, называл его по-свойски Иван Игнатьичем, как будто не было между ними никакой разницы. И, что удивительно, он, Зубарев, принял это как должное, хотя и был немало поражен, даже раздражен вначале. Черт знает что творится, щенок какой-то пришел и голову морочит…
— Слушай, — сказал он. — Тебя как зовут?
— Андрей…
— У меня внук Андрей, — зачем-то сказал Зубарев. — Андрюшка. Слушай, ты никуда сейчас не торопишься? Пойдем ко мне, поговорить надо!
Не дожидаясь ответа, он собрал все бумаги на столе, закрыл ящики, проверил сейф, снял с вешалки фуражку и коротко приказал: «Идем!»
Дежурный встал и отдал честь. Зубарев небрежно коснулся двумя пальцами козырька фуражки и прошел мимо. Андрей — за ним. Дежурный внимательно исследовал спину Андрея — осмотрел сетчатую зеленую безрукавку, затрепанные джинсы — и пожал плечами.
Жара на улице спадала. Потянуло легким ветерком.
— С севера ветерок-то, — сказал Зубарев. — А то из степи задует — дышать нечем.
Андрей промолчал. Он вышагивал рядом с Зубаревым и все пытался угадать, зачем он ему понадобился. Но не мог ничего придумать и бросил это занятие: надо значит надо, придем — сам скажет. Потом он поймал себя на мысли, что со стороны они, наверно, выглядят как отец с сыном, и усмехнулся: отца у него не было.
— Ты где работаешь? — спросил Зубарев. — Я что-то забыл уже…
— В горторгрекламе, — ответил Андрей. — Редактором, рекламные тексты составляю. В общем,
Если хочешь сил моральных
И физических сберечь,
Пейте соков натуральных, —
Укрепляет грудь и плеч!
— Сам придумал?
— Нет, где-то услышал. И втемяшилось в голову, как зараза прилипло. Чуть что, так я и тыркаю эти… стихи. Знаете, есть еще такие:
Пей, сынок, томатный сок —
Будешь крепок и высок!
Здорово, да?
— Чего ухмыляешься? — спросил Зубарев. — Над глупостью человеческой смеешься?
— Да нет, просто так…
— А институт чего бросил? Как там у тебя написано: «Ушел с третьего курса пединститута, так как осознал…» Ты мне по-русски скажи, вожжа под хвост попала?
— Она самая, — согласился Андрей. — Какой я к черту учитель?! И вообще…
Подошли к дому Зубарева, аккуратному двухэтажному особняку с лоджиями в тихом районе города, недалеко от центра. Квартира Зубарева была на первом этаже.
— Я сейчас один, — сказал Зубарев. — Мои все по югам разъехались. Ты проходи, проходи. Да не туда, вон в ту комнату, а я пока переоденусь.
Андрей прошел в небольшую квадратную комнату напротив ванной, сел в кресло и поискал глазами пепельницу. Зубарев плескал водой в ванной, кряхтел, урчал.
— Я курить буду! — крикнул Андрей. — Можно?
— Кури! — донеслось из ванной. — Пепельница на подоконнике!
Иван Игнатьевич растерся полотенцем, надел рубашку, расчесался. В приоткрытую дверь было видно, как Андрей сидит, удобно устроившись в кресле, и с рассеянным любопытством листает какой-то журнал. Пепельница с дымящимся окурком стояла на подлокотнике кресла. Иван Игнатьевич покачал головой.
— Слушай, — сказал он. — Я давно тебя хочу спросить вот о чем… Как это получается, что ты везде чувствуешь себя как дома, а? Дежурного в военкомате на пушку взял, со мной разговариваешь так, как будто я тебе ровня. И не нахал вроде, а… черт знает что…
— Оно конечно, — улыбнулся Андрей: улыбался он хорошо. — Вы — военком, а я — хрен знает кто. Но ведь где-то по большому счету все мы человеки, а? Так чего же нам друг перед другом заноситься? И я вас уважаю, по-моему, достаточно. Не хочется же вам, чтобы я перед вами трепетал? Какой интерес разговаривать с человеком, который стелется перед тобой?
— Н-да… — покрутил головой Зубарев. — Хочешь холодного чаю? Я в жару всегда холодный пью.
— Давайте, — согласился Андрей. — Вам помочь?
— Сиди, сам обойдусь.
Зубарев взял с кухонного стола термос, лимон, достал из шкафа чашки и сахарницу, расставил все на журнальном столике.
— Ну вот, — сказал он. — Теперь и поговорить можно. Только давай как на духу. Если бы мальчишка ко мне пришел, я бы понял: мы тоже в свое время в Испанию рвались. Ну а ты-то, тебе чего надо?
…Действительно, чего ему надо. Андрей вдруг понял, что разговора не получится. Не хочется ему, хоть убей, говорить что-то, объяснять… Да и разве объяснишь?
— Я же все написал, — сказал он. — Там все ясно.
— Что «написал»? — загорячился Зубарев. — Что там у тебя написано? — Он поискал свою папку, посмотрел вокруг, но вспомнил, что оставил бумаги в сейфе и вновь повернулся к Андрею. — Не хочешь говорить, значит? Ну, ладно…
— Почему «не хочешь»? — Андрею вдруг стало жалко Зубарева, свиньей он себя почувствовал. — Просто, долго это, Иван Игнатьевич. Да и бесполезно.
— Правильно: бесполезно. Бесполезно то, что ты задумал. Ну, представь себе: приезжаешь ты в Москву и идешь — уж не знаю, куда ты там пойдешь, — и говоришь: «Отправляйте меня в Африку, хочу где-то там революцию делать». Над тобой же посмеются, никто и разговаривать с тобой серьезно не будет. Ты же взрослый человек, понимать должен. Бесполезно это…
— Я, Иван Игнатьевич, живой человек. И если меня приперло, то я все сделаю, уж будьте уверены…
— Да что тебя приперло?! — взорвался Зубарев. — Что приперло? Жить тебе надоело — так иди повесься и не морочь голову! Приперло его! Нас война приперла, а вас что? Когда я под Сухиничами ночью воду из ручья пил, а она сладкая была, утром только увидел: от крови сладкая, там выше по течению погибшие наши лежали — вот когда меня приперло! А вы… — он махнул рукой. — Одним вообще ничего не надо, водку только жрать умеют, другие, как ты, какие-то… неуправляемые. А что вам надо — сами не знаете! Не знаете ведь?!
— Неуправляемые… — Андрей усмехнулся. — Интересное слово придумали… В общем, где-то правильное. Но не совсем… Просто, другие люди пошли, вот и все…
— Какие «другие»? Что значит — «другие»?
— Ну, обыкновенные. Раньше о чем люди думали: о хлебе насущном. Так ведь? Потом об улучшении жизни, о карьере. Вот, по-моему, два якоря, на которых держался человек: хлеб насущный, а потом уже карьера. Но сейчас ведь и карьера уже не держит, не смотрят на карьеру… О другом люди думают…
— Интересно, о чем это — о «другом»?
— Не знаю, о душе, наверно… Пора уже, наверно, и о душе подумать, о жизни…
— И ты тоже о ней думаешь, да? И потому написал эти… — Зубарев споткнулся, потом брякнул, — дурацкие заявления свои?
— При чем тут заявления? Мы же о другом говорим.
— Об этом, об этом же! А тебе не кажется, что это у вас от дури? Понимаешь, дурь играет, обыкновенная дурь! И ничего больше, поверь мне. Как пришло — так и уйдет!
Зубарев и сам до конца не верил в то, что говорил. Не похож был парень на такого, что от дури коленца выкидывает. Но и другого объяснения Зубарев найти не мог, а сам парень молчал, снисходительно роняя изредка какие-то слова, и все это начинало бесить Зубарева.
— Что вы сделали, что вы умеете? Пить, есть, красиво одеваться и красивые слова говорить? Вы даже вести себя не умеете! Ты посмотри, как ты перед старшим сидишь: развалился, ноги задрал, сигарета в зубах! И я еще, как дурак, разговариваю с тобой, понять пытаюсь! Драть вас надо, как сидоровых коз! Чтоб узнали, почем фунт лиха!
— Ну, вот и договорились! — Андрей легко поднялся. — Я всегда говорил, Иван Игнатьевич, что нас драть надо. Так бы спокойней было. До свидания!
И ушел. Только дверной замок щелкнул.
Многотрудной, как дорога в тайге, была жизнь Ивана Игнатьевича Зубарева. С того самого дня, когда окончилась война и его по рапорту оставили в армии, он знал, что его дело — служить. И не где-нибудь в штабах, управлениях — всю свою жизнь в войсках провел Зубарев, в тайге, в пустыне, в глухих гарнизонах, где небо давило на низкие длинные казармы, — и знал, что это его судьба, его дело, к которому он приставлен, — и был спокоен. Не раз и не два его обходили очередным представлением, но и это не выбивало его из привычной колеи, не застило свет пеленой обиды, ибо верил он всегда в одно — надо честно делать свое дело, а все остальное — образуется. Все, чего он достиг, что имеет ныне, — он честно заработал своим горбом, заслужил. Это слово — «заслужил» — он любил особенно, ибо вся его жизнь — беспорочная служба.
И сейчас, глядя на пустое кресло перед собой, на окурки в пепельнице и серый пепел, на недопитую чашку с холодным чаем, Иван Игнатьевич не понимал, чего добивается этот парень, что ему надо? Неужели так трудно уяснить себе простую и мудрую истину: работай, трудись, найди свое дело, и мир будет ясен и прочен под твоими ногами. Ведь не глупый же человек, серьезный, хороший парень, а… И ко всему — недоумению, непониманию примешивалось еще глухое раздражение: он, военком, пригласил к себе какого-то пацана, можно сказать, оказал честь, пошел на откровенность, а щенок не соизволил даже оценить это, ответить откровенностью. И ушел, неожиданно, без разрешения, с насмешливой легкостью выразив свое согласие с его, Зубарева, словами.
Андрей ругал себя. Глупости, мальчишество какое-то. Взрослый человек, а все тянет выставить себя не тем, кто ты есть. Можно ведь было иначе обойтись с Зубаревым, помягче. Но нет ведь — словно бес какой-то вселился, заставляя против воли цедить слова снисходительно, соглашаться со всем с усмешечкой, свысока. Зачем это надо было? И что толку теперь терзать себя — человека-то все равно обидел. И неплохого человека — в этом Андрей был уверен, весь как на ладони был перед ним Зубарев: так, по крайней мере, казалось Андрею. Но потом он понял, почему так получилось, почему не вышел у них разговор — и успокоился. Дело в том, что где-то в глубине души, сам не сознаваясь себе в этом, Андрей надеялся на разговор д е л о в о й, на помощь и ждал ее, и смотрел на Зубарева как на человека, который может чем-то помочь п р а к т и ч е с к и. А Зубарев же хотел просто п о г о в о р и т ь. Отсюда и пошло все шиворот-навыворот.
Андрей шел по улицам, окутанным легким вечерним полумраком. Шумно, празднично летними вечерами в городе. Сверкает капрон на тугих коленках, пахнет пудрой, духами. Группами и поодиночке идут парни и девушки к старинному парку, над тополями которого уже призывно звучит не наша музыка: француз Поль Мориа властвует этим летом на провинциальной танцплощадке.
Странно было Андрею: почему он не с ними, с этими ребятами и девушками? Почему он не может вместе с ними пойти в парк и так же весело и беспечно гулять по его темным аллеям, танцевать, чувствуя близость девушки, полузнакомой, а может, и вовсе незнакомой, и оттого еще более волнующей. Как будто стена какая стоит и одолеть ее он не может. Возраст, что ли? Но какой, к черту в его годы возраст? Конечно, сейчас там народ помоложе, но ведь и раньше, в восемнадцать лет, не больно-то ходил он туда. Но тогда было другое — тогда смотрел свысока, считая бессмысленной тратой времени толкаться там, когда можно почитать, посидеть, наконец, с друзьями, поговорить. Тогда не хотелось туда. А сейчас хочется пойти, раствориться среди всех, но что-то уже не пускает. И ничего с собой не поделаешь…
Андрей жил один, снимал комнату с отдельным входом в районе города, еще не застроенном серыми пятиэтажными коробками. Он всегда хотел жить один, еще со школы, но жалко было мать, к которой он с годами все больше и больше чувствовал если не любовь, то родственную близость, которой в детстве почему-то и в помине не было: каждый жил сам по себе, и нежностями с ее стороны Андрей избалован не был. Может, он слишком был похож на отца, о котором мать никогда ничего не говорила и, наверно, ненавидела. Кто знает… Но со временем они потянулись друг к другу, потому что и Андрей, как водится, с возрастом стал понимать и жалеть ее, и она, видимо, как-то вдруг поняла, что никого, кроме сына, у нее нет и уже, наверно, не будет.
Однако после службы в армии Андрей стал жить отдельно: так лучше было.
Комната, от тесноты своей, наверно, казалась уютной. Андрей сел на кровать, железную кровать с жесткой сеткой, и замер, опустив руки на колени. Состояние было какое-то подвешенное, неопределенное, пустота была, но пустота особого рода, которую и заполнить нечем.
Вообще, сразу после принятого решения, еще утром, по дороге в военкомат он почувствовал эту отстраненность от всего, как будто его уже нет здесь, отстраненность, чуть напоминающую состояние человека, уезжающего надолго, если не навсегда. Да ведь он тоже уезжает, только не в отъезде дело, не в географическом перемещении…
«К своим пойти, что ли? — подумал он. — Посидеть напоследок, потом ведь не до этого будет…» Был у него круг своих людей, если и не друзей, то близких по духу, по мыслям, по взглядам на жизнь нашу, людей, с которыми ему было легко. Но Андрей тут же отбросил эту мысль. Хватит, наговорились. Все, все уже выговорили, до тошноты известно наперед, кто и что скажет! Словами изошли, как поносом. Пора, наконец, уняться!
Андрей быстро собрал вещи в большой дорожный портфель, разделся и лег, накрывшись простыней. Протянул руку к тумбочке в изголовье, щелкнул выключателем радиоприемника: ласково замерцал зеленый глазок. Эфир был заполнен комментариями радиостанций всех мастей касательно событий в Ангоре. Кто-то заявлял, что впредь подобной вылазке будет дан решительный отпор…
Андрей бросил взгляд на портрет Гевары, приколотый над кроватью. Бородатый вождь боливийских революционеров, еще при жизни ставший легендой, смотрел пронзительно и спокойно, словно предвидел свою судьбу и твердо шел ей навстречу.
Андрей заснул и во сне уже видел, что он не здесь, а там, в другом мире, в мире бородатых людей в зеленых солдатских робах и бутсах с обмотками, в мире, где все можно начать сначала и где не надо много говорить, где каждое слово и мысль подтверждают автоматной очередью или смертью.
Через три дня, утром, Андрей Лунин вышел из поезда на перрон Ярославского вокзала.