Ночью в горах выпал снег.
Горы были белыми почти до самого подножия.
А пустыня вокруг — желто-бурая, уже выгоревшая, уже спалившая свою короткую весну.
Вчера я думал, что будет гроза. Крутило и вертело так, что в десяти шагах ничего не было видно, сплошная песчаная мгла, все время в воздухе чувствовалась предгрозовая свежесть, даже редкие капельки стучали по железной крыше вагончика. Но на этом и кончилось.
— Здесь всегда так бывает, — сказал Иван. — Кажется, вот-вот будет дождь, а нет… Горы все притягивают.
Я занялся капитальной уборкой вагончика. Время свободное было. Передышка. Вымел сор из всех углов, вытащил из сундуков и ящиков старые ватники, брезентовые робы, сапоги. Сапог почему-то много было, пар двадцать, наверно.
Я вынес их на улицу и начал выстраивать вдоль вагончика. Длинная шеренга получилась. Потом передумал и выстроил их в четыре шеренги. Получилось каре. Стоптанное, порванное, скособоченное, обтертое до рыжей кожи каре.
Пришел Мейрам.
— Это ж надо! — восхитился он. — Море сапог!
— Да уж, сапог больше, чем людей.
— Что ты, кто только у нас не работал! Все уезжают, а сапоги остаются. Теперь вот ты у нас будешь…
Мейрам прикусил язык. Понятно, хотел сказать: мол, долго ли ты продержишься.
Меня в бригаду Ивана Азорского перевели месяц назад. Конечно, Иван мог обойтись и без четвертого буровика: если что, шофер водовозки Мишка Рындин всегда поможет, он уже несколько лет с ними работает. Людей не хватает во всех бригадах. Но буровая Азорского дает план, деньги, ей надо работать в полную нагрузку. И потому меня с гор, с Кегеня и Нарынкола, перебросили сюда, в юнджинскую пустыню, в пекло, к самой аж китайской границе.
А вообще-то странно, почему у них в бригаде четвертый человек никак не уживается. Заработки у них хорошие, лучше всех в мехколонне. Да и ребята вроде неплохие, ни в ком из них зла нет, это уж точно. Я на это чуткий.
Тот же Мейрам — живет человек, как птичка. Длинноногий, длиннорукий, длинноволосый, шумный, добрый и беспечный. А уж на гитаре играет — заслушаешься. Не бренчит, а играет по-настоящему, в армии он в музвзводе служил. Как заведет с наигрышем: «Эх, ридна наша доля!» — так поневоле руки-ноги дергаются, в пляс просятся.
— Вам помочь?
Это вышел из вагончика Эрик. Стоит улыбается, щурится на солнце.
— Чего тут помогать, сами управимся.
— Тогда ладно, пойду щиток посмотрю.
Эрик, по-казахски его Ертай зовут, — прямая противоположность Мейраму. Он тих, спокоен, мягок и удивительно красив. Глаза большие, ресницы длинные, пушистые, нос аккуратный, прямой, а когда он смущается, разговаривая с кем-нибудь из начальства, сквозь легкую смуглоту щек пробивается румянец: парень еще краснеть не разучился. При всем при том он у нас сменный мастер, работает по четвертому разряду, и по всем бригадам нашей мехколонны, раскиданным от Балхаша до китайской границы, о нем говорят как о мальчишке, который может и знает все. Лентяев среди нас нет — если пошел в буровики, то работай, иначе выгонят, — но такого трудолюбивого парня я еще в жизни своей не встречал. Мы с ним в одной смене, и если смена выпадает не ночная, то и часа нет, чтобы Эрик просидел спокойно. То он с масленкой ползает по буровому станку, то подкручивает какие-то гайки на роторе, то выпрямляет огромным молотком кожух привода насоса, на который никто из нас и внимания не обращал. А если уж совсем нечего делать, то плетет из обрывков тросов удавки, короткие тонкие тросики со скользящей петлей.
Вот и сейчас, не найдя себе дела, пошел к электрощитку на буровой, снял кожух и начал зачищать на всякий случай контакты.
— Слышь?! — крикнул ему Мейрам. — Не знаешь, куда нас теперь пошлют?
— Завтра поедем на базу — узнаем.
— А дядь Ваня говорил, что прямо в Юнджу поедем! Вот жизнь будет, да?
— Можно и в Юнджу, — согласился Эрик. — Нам все равно…
С утра Иван Азорский и Мишка Рындин поехали в Юнджу, большой поселок в предгорьях, на самом краю пустыни. Там, в Юндже, УОС, районное управление оросительных систем, наш заказчик. Все, что мы бурим в этой пустыне, — это для них. И давно уже поговаривают, что после этой, шестисотметровой скважины, нас переведут туда: зачем-то им нужна скважина прямо в поселке. Наверно, сады поливать воды не хватает.
Работать в населенных местах всегда хорошо. Не то что где-нибудь в глухомани, где на сто верст окрест человека не встретишь. Но очень уж неудобно. Для любого села или поселка приезд буровиков все равно что приезд цирка, честное слово. Собираются с утра зеваки и глазеют, глазеют, малышня под ногами путается: зашибет кого-нибудь ненароком — отвечай потом… А так, конечно, хорошо: люди кругом, кино…
— Эх, завтра в Алма-Ату рванем! — с дрожью в голосе говорит Мейрам. Его всего распирает от избытка сил. — Представляешь, город, девки кругом!
— Да тебе-то что! Вам с Эриком только на базу — и обратно, так я понял? Думаешь, вы там с девками гулять будете, а мы здесь сидеть, ждать вас?..
— Все равно! Город посмотрим. А ты как старик, честное слово. Дядь Ваня всегда нас посылает специально, чтобы проветрились. И ты можешь поехать, все равно здесь делать нечего.
— Нет уж, спасибо. Сами по жаре мотайтесь.
— А ну тебя! — отмахивается Мейрам и кричит в белое, выбеленное нещадным солнцем небо: — Чер-вону руту не шукай вечерами!..
Эрик с Мейрамом уехали на базу, а мы втроем — Иван, Мишка Рындин и я — остались ждать, когда они пригонят машины и кран, чтобы собрать, погрузить все хозяйство буровой и переехать на новое место.
Мы сидим в тени вагончика, на засаленном, прожженном посередине красном ватном одеяле и гоняем чаи. Кругом пустыня, вдали горы, а посередине наш вагончик, и мы живем вокруг него: передвигается тень — и мы вслед за ней, с книжками, с картами, с одеялом своим и жестяным синим чайником. Так за день и обползаем вагончик со всех сторон… А когда идет бурение, солнца вроде не замечаешь…
Мишка лениво перебирает карты, Иван отхлебывает чай из кружки, пыхтит, отдувается, лысина в капельках пота.
Под пятьдесят лет Ивану, и с виду мужик как мужик, ничего особенного, кроме лысины, выпяченной вперед челюсти да багрового шрама через всю щеку. Бычий загривок, слегка заплывший жиром, покатые плечи плавно переходят в тяжелые, округлые руки — бугров мышц вроде и не видно, но знал бы кто, какая силища таится за этой покатостью, округлостью рук и плеч. Когда надо было оттянуть «квадрат», четырехсоткилограммовую квадратную ведущую штангу, и мы с Эриком уперлись в нее, а она ни с места, как скала стоит, — Иван, разозлившись на нас, налетел, уперся и один протащил ее метров на пять, пока мы не опомнились и не налегли на нее все разом…
По небу плывут редкие облака, похожие то на пароходы, то на причудливые острова.
— А я ведь в детстве хотел моряком быть, — сказал я вдруг, глядя на эти облака. — По морям путешествовать, острова всякие проплывать… Чудно…
— А попал как раз в пустыню! — рассмеялся Мишка. — Прямо пальцем в небо!
— Ну и что? — спросил Иван. — Чего ж в моряки не пошел? Или расхотелось?
— Да как-то так… Наверно, не очень-то и хотел, если б сильно хотелось, так пошел бы… Просто, как все пацаны… кто ж из пацанов не мечтал моряком быть.
— Жалко, — сказал Иван. — Плавал бы сейчас, туземцев разных на островах повидал…
— А может, и к лучшему, — сказал я. — Как-то я книжку читал про одного пацана, который все мечтал попасть на какие-то диковинные острова, названия уже не помню. А он слабый по здоровью был, этот пацан, с трудом в моряки пробился, жизнь, можно сказать, на это положил. А потом еще пробивался, чтобы в загранку ходить, его все время на внутренних рейсах держали. Ну, а когда попал на эти острова, — там, оказывается, ничего особенного нет: обыкновенная земля, песок, пальмы, а пальм этих он уже навидался. Сидел на песке и ревел, здоровый уже мужик, что вот и все — ничего, все обыкновенно…
— Так уж и ревел? — не поверил Мишка. — Что он, вчера на свет родился? Да и плавал уже, знать должен, что ничего уж особенного нет.
— Не понимаешь ты! — загорячился вдруг Иван. — Человек себе мечту построил. И сильно добивался. А когда сильно добиваешься, всегда ждешь чего-то…
— Это как с бабой, — вставил Мишка. — Пока ее обламываешь — интересно, а потом…
— У меня так с Новым годом было, — перебил его Иван. — Пацаном был, все думал, что в праздник такой обязательно что-то особенное случится. А праздник приходил — и проходил, и ничего… Да и какие у нас праздники были! — скривился он. — Мы же в Михайловке жили, была такая послевоенная слободка в Караганде: кругом шпана — оторви да брось — какие там праздники…
Мы с Иваном посмотрели друг на друга и отвернулись: неловко стало, как будто что-то подглядели…
— А, мать твою так! — выругался вдруг Мишка с остервенением. — Праздники!.. Вся жизнь по пескам да вагончикам проходит, а вы здесь про праздники! Оглянешься потом — а вспомнить-то и нечего будет. Вот что страшно, так ведь, Иван?
Азорский промолчал.
— Ну ладно! — Мишка разгорячился, сел, подобрав ноги под себя, наклонился вперед. — Ну, мы с тобой, Иван, — ладно! Мы, считай, так и будем уже. Но мне их жалко, молодых. Лучшие годы в пустыне гробят, а где-то ведь другие живут и в ус не дуют, за девками в парке бегают, чистенькие, приодетые! Вот ты! — он ткнул в меня пальцем. — Что ты здесь потерял? А тоже ведь, по морям хотел, по островам всяким!
— Да я-то что, я ж не жалуюсь.
— Ну ладно! — повторил Мишка. — Пусть ты не жалуешься. А Эрик с Мейрамом? Им же по двадцать два года! Понимаешь? Лучшие годы!
— У Эрика, между прочим, в Талды-Курганской области семья из десяти человек, — сказал я. — И все пацанята младше его. Их кормить, одевать, учить надо? А где он еще четыреста рублей в месяц заработает?
— А у Мейрама отец новый дом строит, — добавил Иван.
— Во-во! — подхватил Мишка. — О чем я и говорю! Они с нами побудут, а потом уйдут! И правильно сделают.
— Эрик, по-моему, не уйдет, — усомнился я. — Эрик — буровик.
— Это точно, — согласился Иван. — Эрик наш.
— Ну и что? — не успокаивался Мишка. — «Наш, наш»! Ему что, лучше от того, что он наш?
— Если б порядок был, — сказал Иван. — В разведочном бурении, в экспедициях, по две вахты на станок. Ребята договариваются между собой: двадцать дней одна вахта работает, другая дома отдыхает. А здесь выбросят на полгода и сиди, гребись. Бросить бы все к… матери!
— Ну а в чем тогда дело, мужики? — спросил я. — Например, мне понятно, почему Эрик здесь работает, Мейрам… И не в деньгах дело, хотя и в деньгах тоже. Им интересно, пока молодые, постранствовать, пожить где-то в пустыне, в вагончиках, рассказывать потом друзьям, хвастаться приключениями, заработками. Приятно чувствовать себя королями, знать, что везде на тебя смотрят, как на бога, директор совхоза первым руку протягивает, спрашивает, скоро ли воду дадим, а то, мол, клевера высыхают, на вас только надежда, ребята… Все это понятно. Но вы-то, вы-то давно уже через это прошли. Вас-то что здесь держит? Тебе, Иван, денег на старость хватит?
— Хватит, наверно, — согласился Иван. — Что я, ем их?
— Ну так иди работать в мастерские или вон, как Жорка Чемоданов, насосы монтируй на скважинах. И легко, и не пыльно, и от дома не отобьешься…
— Чемодана по здоровью с буровиков списали, — заметил Мишка. — Сам он не хотел уходить.
— Опять двадцать пять! А ведь он тоже небось проклинал все на свете. А теперь — «не хотел»! Что же получается, Иван?
Я уже нарочно заводил Азорского. Я чувствовал, что в нем что-то ворочается: тяжелое, не додуманное еще до конца, невысказанное, не оформленное в слова. И ждал. Но не дождался.
— Раньше надо было бросать, — угрюмо сказал Иван. — Лет двадцать назад. А еще лучше было бы вообще не браться. А теперь поздно уже — всю жизнь, что ли, ломать. Так что чего зря говорить. — Иван встал, осмотрелся кругом. — Пойду, пса накормлю. Дозор! Дозор! Где ты, сукин сын? — закричал он.
Из-под автоприцепа, заваленного железным хозяйством буровой, выскочил Дозор, крупная, грязная и тощая овчарка, и радостными прыжками кинулся к Азорскому, взметая лапами песок.
О Дозоре следует сказать особо. Иван с Мишкой привезли его к нам с полмесяца назад: отняли в поселке у какого-то старика, который держал пса на цепи и почему-то его не кормил. Помню, из кабины водовозки выпрыгнуло жутковатое существо, скелет на четырех ногах, обтянутый свалявшейся, исполосованной ребрами шерстью. Это была овчарка: даже на однотонной, бурой от грязи шерсти угадывался знак высокой породы — черная полоса по хребту. Но уши — это у овчарки-то — не торчали уже, надломились наполовину, обвисли. Я подумал еще тогда, что повезло этому старику: не попался он Ивану с Мишкой под горячую руку.
Собаке легче, чем человеку. Уже на третий день Дозор, немного отъевшись, носился вокруг буровой, прыгал и лаял так, как будто и не было невзгод прежней жизни. Трудно было смотреть — ей-богу, к глазам что-то подступало, — как веселится и радуется жизни этот доходяга, этот скелет на неуклюжих еще щенячьих лапах. Он, наверно, и представить себе не мог, что в жизни бывает такое: вдоволь еды, полная свобода, ласковые слова, добрые люди. Больше всего он любил бегать с Мейрамом. Оба длинноногие, молодые и беспечные — щенки. Мейрам науськивал его на маленьких песчаных ящериц, и Дозор, уткнувшись носом в землю и оттопырив зад, нелепыми прыжками гнался за петляющей, еле заметной в песках буровато-желтой ящеркой; наконец, уловив момент, прижимал ее к земле тяжелой лапой, обнюхивал и поднимал голову, смотрел на Мейрама победительным взглядом: мол, видел, какой я! И оба они были довольные-предовольные.
Это был умный пес: он сразу понял своим собачьим шестым чувством, что к Мейраму можно с разбегу прыгать на грудь, а к Ивану надо тихонько подойти и потереться мордой о сапог, и тогда Иван почешет его за ухом и будет долго и ласково материть.
В километре от нас стояла другая буровая, и Дозор уже знал, что это тоже свои люди, но не настолько свои, чтобы молчать при их появлении, и в то же время надо вести себя так, чтобы не обидеть их. И когда соседи приезжали к нам, Дозор кидался на них с притворно грозным лаем, прыгал, не пропускал в вагончик, ребята хлопали его по морде брезентовыми рукавицами, кричали: «Уйди, сукин сын!» А Иван стоял в дверях вагончика и торжествующе хохотал, и все науськивал, натравливал Дозора…
И сейчас, глядя, как Дозор, помахивая грязным хвостом, бежит вслед за Иваном к вагончику, я, конечно, не мог предполагать, что этому псу суждено будет поставить последнюю точку в нашем сегодняшнем споре. Однако так получилось.
Очередную скважину мы бурили… прямо в райцентре, уйгурском поселке Юнджа. По решению местных властей отработанный глиняный карьер, врезающийся в поселок, превратили в плавательный бассейн. Затратили уйму денег: расчистили, расширили, забетонировали дно, провели систему водоотводных труб, закупили насосы. Отличный бассейн, такого я и в Алма-Ате не видел. Воды только не было. И мы должны были добыть ее.
Мало того, что буровая стояла в поселке и кругом полно зевак: не дай бог, зашибет кого, так еще напротив, метрах в пятидесяти, пивная. Иван все изумлялся: «Двадцать лет работаю, а никогда рядом с пивнушкой не бурил…»
Словом, место людное, и Дозора пришлось посадить на цепь. Мы привязали его к буферу МАЗа, и, когда он кидался, натягивая цепь, на прохожих, из окна вагончика казалось, что пес изо всех сил старается сдвинуть, стронуть с места всю буровую установку.
В одну из ночей Дозор вдруг исчез. На земле, у МАЗа, валялись цепь и брезентовый ошейник с налипшими на него клочьями шерсти, а пса не было.
— Неужели украли? — растерянно спросил Мейрам. — Ну, гады!
— Ага, украли, — подтвердил Эрик ехидным, писклявым голосом. — Буровая работает, мы с Витькой работаем, а кто-то у нас из-под носа уводит собаку. А собака даже и не гавкнула, так и дала себя увести. Думать надо! — закончил он.
— Кончайте спорить, — сказал Иван, поднимая с земли ошейник с цепью. — Видите, ошейник не расстегнут. Сам сбежал: стянул ошейник через голову и сбежал.
— Прибежит, куда он денется, — сказал Эрик. — Жрать захочет и прибежит. Сегодня же.
Но Дозор не пришел ни на второй день, ни через неделю.
Неудачливой была эта скважина. Обычно мы такие, двухсотметровые, заканчивали за неделю-другую, а с этой валандаемся уже почти месяц и конца-краю не видно. То насос барахлит, то ротор разболтается, то сальник на вертлюге так течет, что ничем его не забить. Однажды под утро, когда в смене были мы с Эриком, дизель вдруг завыл, загрохотал так, что Эрик в панике сбросил ручку газа совсем, заглушил его и послал меня за Иваном и Мейрамом. Через несколько минут мы все собрались у скважины.
— Дизель вразнос идет, — сказал Иван, даже не посмотрев, не заводя пускач. — Я знаю, это муфта барахлит. Менять надо, на базу ехать…
Мы сидели на краю помоста, курили.
— Ре-бя-та… — протяжно выдохнул вдруг Мейрам. Он сидел, зябко ссутулив плечи под тонкой робой: со сна еще не отошел. — Ребята! — повторил он, и голос его зазвенел. — Смотрите, Дозор! Дозор пришел!
И он спрыгнул с помоста, показывая рукой в сторону котлована. Там, за котлованом, начинался овраг, превращенный в поселковую свалку. На дне его и по краям высились кучи битого кирпича, шлака, мусора, вывезенного из дворов, рыскали бродячие собаки. И на одной из куч, крепко уперев прямые ноги, расправив грудь и подняв голову, стоял наш Дозор, четко вырисовываясь на фоне бледного неба. Стоял неподвижно, глядя на нас. Ловил настороженными ушами знакомые звуки буровой.
— Дозор! Дозор! Ко мне! — закричал Мейрам и замахал руками. — Ко мне, Дозор!!
Видно было, как напряглась фигура собаки, подалась вперед, привычно подчиняясь властному призыву. Но что-то пересилило: Дозор спрыгнул с кучи шлака и побежал вдоль оврага, уводя за собой собак. Он, видно, выбился у них в вожаки.
— Ушел, уш-шел! — Мейрам никак не мог поверить, что Дозор не послушался его, не пришел на его зов.
— Он так почти каждое утро приходит, — сказал Эрик. — Я его уже третий раз замечаю. Стоит и смотрит, смотрит. Потом уходит.
— Так что же ты раньше молчал! — вознегодовал Мейрам. — Мы бы его поймали!
— Боялся, что спугнем, — объяснил Эрик. — Думал, что сам придет. А он, видишь…
— Ну почему так, дядь Вань? — по-пацаньи совсем спросил Мейрам. — Ведь приходит он, смотрит. Значит, тянет его сюда, хочет он к нам, а не приходит. Ему же у нас хорошо было.
Азорский сплюнул «беломорину» и запахнул полы своей брезентовой куртки.
— Волю почуял, — сказал Иван. — Там, у нас, — Иван мотнул головой в сторону предыдущей нашей скважины, — он воли понюхал. А кто воли понюхал, того больше на цепь не посадишь, все равно сбежит. Каждой твари на воле жить хочется, Мейрамчик, на во-ле!
— Ну и хрен с ним, — отрубил Эрик. — Прибьют его где-нибудь на свалке, вот и все.
Я ушел в вагончик. Меня что-то знобило. Лег на проволочную сетку пустой кровати, накрылся старым спальным мешком. «Воля, воля, воля…» — стучало в голове. Да и не в ней, не только в ней же дело, и не про то Иван, наверно, хотел сказать. А про то, что человеку надо, чтобы было где размахнуться, чтобы если уж напрягаться, так до конца, до износа, потому что от жизни чуть-чуть, вполсилы, человек сильно устает, ему распрямиться надо до хруста в костях, чтобы силу свою ощутить, не пешкой себя чувствовать, не последней спицей в колеснице — вот в чем дело.
И вообще, если об этом говорить, о том, что нас всех здесь держит, то надо говорить еще и о дороге, о просторе. Это все понимают и все чувствовали: когда едешь в машине, особенно в кабине грузовика, откуда обзор хороший, дорога тебя захватывает, кажется, что так бы ехал и ехал всю жизнь. А когда к тому же едешь не пассажиром, а как бы хозяином над всем этим, то это совсем другое дело.
Вчера вечером через поселок проехала колонна КрАЗов и автокран. Они в пустыню шли, снимать и перевозить буровую Ильи Баранова. Остановились по пути у нас, попили чаю.
Крановщик, длинный, обугленный солнцем парень, по-шоферски лихой, разговорчивый, хлопнул нашего Ивана по плечу и от избытка лихости аж выбил перед ним в песке чечеточку:
— Ну что, пескоеды, наелись песка? Илья-то уезжает, а ты все еще здесь сидишь?
— Посадить бы тебя сюда, — добродушно улыбнулся Иван, показав сияющее железо вставных зубов. — Ох, посмотрел бы я на тебя, красавчика!
— То-то же, — удовлетворенно сказал крановщик и отошел. Потом спохватился, обернулся и добавил:
— Дураков нема, Ваня. Кому песок, а кому песочница, кому молоко, а кому молочница, понял?!
И сел на ящик, очень довольный собой.
— Дураки дураками, а деньгу они здесь загребли — дай бог каждому, — пробубнил приехавший с крановщиком шофер-перегонщик буровых установок, толстый, крепкий старик.
Иван, веселый, улыбающийся, вдруг сразу помрачнел, тяжело взглянул на перегонщика, но ничего не сказал, только сжал зубы и выпятил челюсть.
— А ты что, нанялся чужие деньги считать? — тут же встрял крановщик. — Тебе что, своих не хватает?
— Не жалуюсь, — буркнул перегонщик. — А не хватит — так у тебя не попрошу.
— А чего ж ты мне за дорогу всю плешь деньгами проел. А деньги, они, может, дураков и любят, а? Правильно я говорю, Ваня?
— Ох и трепло же ты! — с восхищением сказал Иван. — У тебя одно шило в языке, а другое в заднице, точно говорю!
Крановщик захохотал и пошел к машине.
И они уехали, сотрясая землю, глядя на маленький, захолустный поселок с громадной высоты кабин своих КрАЗов.
А сегодня с утра Иван сказал нам, то есть Эрику, мне и Мейраму:
— Берите Мишкину машину и поезжайте к Илье. Поможете, мало ли чего надо. А мы с Мишкой здесь побудем.
— А чего всем не поехать? — вмешался Мишка. — Все-таки последняя…
— Надо бы, если по-хорошему-то, — вздохнул Иван. — Но мне сегодня весь день в УОСе торчать, бумаги подписывать. А так бы конечно…
— Вот тебе и все, — еще горестней вздохнул Мишка. — Уедет Илюха — и прости-прощай, Юнджа…
— Мы-то еще остаемся, — сказал я, не понимая, почему они так говорят, почему они такие грустные.
— А что мы? Мы уже так себе, концы подбиваем.
— Да мы уже и не в пустыне стоим. В пустыне один Илья остался, — сказал Иван и встал из-за стола. — Ну, пошли…
Мы втроем влезли в кабину Мишкиной водовозки — Эрик сел за руль — и по утренней еще прохладе выехали из Юнджи в пустыню.
Вообще-то пустыня вот она, перед глазами, мы на окраине поселка стоим. Но напрямую дороги нет, овраги, свалки. Мы по дороге поехали, круг дали через весь поселок. И потому получилось так, будто до пустыни надо было еще добираться, какой-то путь совершить. И когда открылась она, пустыня, я невольно поежился, холодновато стало внутри, и дыхание задержалось.
Привыкнуть к этому я никак не могу. Бурая земля, ровная, как доска, и ничего больше нет, куда ни смотри. Только далеко-далеко на горизонте, у самого краешка, синеют тучи. Но это не тучи, а горные хребты. Ничего вроде особенного, мало ли какие земли и какие края бывают, насмотрелся уже. Но что-то есть в пустыне такое, отчего пробирает озноб, при виде ее испытываешь ощущение какой-то страшной, холодящей нутро древности, почему-то начинаешь думать, что в начале всего была вот такая пустыня, и только потом появились горы, леса, реки…
— Да… — вздохнул я. — Земелька… А Иван с Мишкой грустят так, как будто с райским местом расстаются.
— А ты как думал? — удивился Мейрам. — Они же здесь пять лет отпахали. Ну, не пять, чуть поменьше. Первым сюда Жорка Чемоданов приехал со своей бригадой. Потом дядь Ваня, потом Илья Баранов, а потом уже все наши. Что ты! Здесь такое творилось, вся колонна наша почти была тут, всю пустыню насквозь пробурили! Сейчас куда ни поедешь — везде скважины, арыки, поля… А раньше ничего не было, один песок. Я еще приехал — ничего не было, одни буровые мачты. Тебе, конечно, все равно, — с заметной обидой в голоса закончил Мейрам, — а пять лет — это не баран чихнул.
— Пять лет… — как эхо откликнулся Эрик. — Да…
И я его понял, зря Мейрам обижается. Что ни говори, а пять лет в моей, тем более в их жизни — это ж… целая жизнь. Я вон два года в армии отслужил, а служба была не мед: тайга, морозы, палатки, а потом временные деревянные казармы, где по углам куржавеет слой инея толщиной в ладонь, тяжелая, изматывающая работа; а все равно, как пришло время уезжать, расставаться со всеми, — грустно было, да и сейчас с грустью вспоминается: два года, кусок жизни ушел безвозвратно. А тут ведь пять лет…
— Приехали, — сказал Эрик.
Я осмотрелся, но ничего не увидел, не узнал. А это ведь наши места, мы здесь стояли, наша буровая и буровая Ильи Баранова, в километре друг от друга. И как-то радостно, уютно было приезжать сюда из поездок а поселок или в соседний совхоз: смотришь, гладкая пустыня, и на ней — тоненькие, ажурные мачты наших буровых станков. Мы ушли — буровая Ильи оставалась, одна мачта высилась, а сейчас и ее нет, собрали уже, демонтировали, и совсем голой, незнакомой, безрадостной показалась мне пустыня вокруг.
— Странно как, — пробормотал Эрик, пристально вглядываясь в даль.
— Чего странно?
— Машины стоят, а людей не видно.
— И правда, нет никого.
— Да не может быть, машины же там, значит, приехали.
— Ну смотри сам, не видишь, что ли!
— Вижу. Может, спят еще?
— Черт знает…
Так не бывает, чтобы с утра на буровой никто не работал. Утро же, лучшие часы, прохладные. А уж когда перевозка, тем более. Все стараются пораньше собраться, чтобы выехать засветло. А здесь совсем непохоже, что буровая готовится к перевозке: все машины стоят неподвижно, неподвижна и даже не поднята стрела автокрана, и людской суеты нет.
Подъехав вплотную, мы увидели, что шоферы КрАЗов, крановщик и перегонщик сидят себе спокойно в тени вагончика и играют в карты. И только когда мы затормозили метрах в двух от них, аж взрыв песок колесами, они поднялись, подошли к машине.
Мы вышли, чинно поздоровались.
— Загораете? — спросил Мейрам, самый нетерпеливый из нас.
— Загораем, — охотно подтвердили они.
— А чего так?
— Да Илья с Борькой чудят! — весело махнул крановщик в сторону тепляка, дощатой будки на помосте станка, возле которой маячила чья-то фигура. — Скорпиона найти не могут.
— Чего?!
— Скорпиона своего ищут, потерялся.
— И стоите из-за этого?
— Ну да! Илья говорит: «Не поедем никуда, пока не найдем! За перевозку я отвечаю!»
— Так хоть штанги начали бы потихоньку грузить, станок бы с места стронули!
— Что ты! Мы так и хотели! А Илья кричит: не трогайте ничего, банку, кричит, разобьете, он где-то здесь!
— Да и была охота, — вмешался перегонщик. — Цапнет эта подлюка — и поминай как звали.
— Ерунда, — перебил его крановщик. — Скорпионы только весной ядовиты, я знаю.
— Дурака валяют, — злобно сказал перегонщик. — А мы здесь простаиваем из-за них.
— Да брось ты! — отмахнулся от него крановщик. — Ноешь и ноешь. Ну и пусть валяют! Посидел бы ты в пустыне, как они, так небось какую-нибудь фалангу завел бы!
— Собаку! — засипел от злости перегонщик. — Собаку пусть заведут. Вон у них же собака…
— Ну, собаку и дурак заведет. А ты скорпиона подержи!
И смех и грех, честное слово. Скорпион живет в бригаде Ильи Баранова уже давно. Отловил его Борька Шкарбанов, сменный мастер Ильи. Отловил — и посадил в литровую стеклянную банку. И ничего, прижился он у них. Они его называют «бригадной животной» и очень гордятся, что такой «животной» нет больше ни на одной буровой, от Балхаша до китайской границы.
Когда я впервые увидел его, этого скорпиона в банке, меня ужас сковал. Это был даже не паук, не тварь ядовитая, а живое орудие для убийства. Я даже и на буровую к ним старался ездить пореже, хотя мы и соседями были. Не мог. От одного только сознания, что где-то здесь, рядом со мной, находится «это», я весь цепенел. А ребята ничего, как будто так и надо…
— Нашел! Наше-ол!! — раздался вдруг победный рев откуда-то снизу и из-под вагончика, прижимая к груди стеклянную банку, вылез Борька Шкарбанов, здоровый бородатый детина. Вообще-то борода в пустыне, в пекле этом, совсем ни к чему. Но Илья Баранов, до того как попасть к нам в колонну, долгие годы работал на Севере, бурил там на золото, и потому носит бороду и называет всех бичами: это у него северный шик такой, привычка уже. И вся бригада, конечно, тоже: все в бородах, все друг друга бичами величают…
— Где нашел?
Откуда-то сверху, с трапа, коршуном слетел Илья Баранов. Маленький, жилистый, отчаянный.
— Вот здесь, прямо у колеса, под вагончик кто-то поставил!
— Кто? — вопросил Илья и окинул всех коршуньим взглядом.
Никто не ответил. Только перегонщик буркнул: «Больно надо…»
Все сгрудились вокруг Ильи. Банка была уже у него в руках.
— Ах, ты зараза! — ласково говорил Илья, вертя осторожно банку. — Ах, паразит какой! Бросить нас хотел?!
— Сидит! — радостно вопил Борька. — Сидит, и хоть бы хны!
— Мух давай! — накинулся на него Илья. — Где мухи заготовленные?
— Бегу, щас бегу! — всполошился Борька и затопал вверх по трапу, в вагончик.
— А я не верил, — сказал вдруг крановщик и его все услышали, хотя шум и гам стоял вокруг.
— Чему не верил? — удивился Илья.
— Тому, что скорпион у вас живет.
— Как это — «не верил»? Про него все знают!
— А я все равно не верил. Я же знаю.
— Интересно, чего это ты знаешь?
— Я в Узбекистане жил, знаю… Если скорпиона в стеклянную банку посадить, он вылезти не может и убивает сам себя, жалом себе в голову бьет. Узбеки так от укуса лечатся.
— Чего?
— От укуса скорпиона, говорю, так лечатся. Поймают скорпиона, посадят его в банку, он себя убивает. Потом в эту банку наливают немного керосина и этим керосином смазывают укушенное место.
— Надо же? — удивился перегонщик. — И помогает?
— Если б не помогало, так не делали бы. Вот я и удивляюсь, что ваш скорпион себя не убивает.
— Живет, живет, — ласково забормотал Илья. — Чего ему себя убивать, если мы его мушками кормим. Борька! Где мухи?
— Иду! — загудел из вагона Борька. — Свежих поймал!
— Ну вот, — радостно сказал Илья. — С нами поедет скорпиошенька, белый свет посмотрит…
— А куда вас сейчас отправляют? — спросил я.
— На Джанашар поедем, в Каратал, на самоизливы. Отдохнули в Юндже, теперь на самоизливах упираться будем.
— А что, тяжело?
— Увидишь, вы ведь тоже туда поедете. Так что ненадолго расстаемся.
Борька унес банку со скорпионом в вагончик, а Илья выпрямился, развернул плечи и окинул нас всех сияющим взглядом:
— Ну что, бичи, начнем?!
И снова вокруг только пустыня да теплый ветер, бьющий в окна машины. Погрузив все хозяйство буровой Ильи Баранова, мы проводили колонну машин до трассы, а сами поехали в другую сторону, на горячую скважину. Я там ни разу еще не был, слышал только рассказы.
Открыли ее случайно. Какая-то экспедиция много лет назад вела здесь разведочное бурение, на больших глубинах. И как только бур дошел до тысячи метров, ударила горячая вода. Про загадочные свойства этой воды в юнджинской пустыне ходит много легенд, но толком никто ничего не знает. Илья Баранов часто туда ездил, как на лечение. И сегодня, когда расставались, жалел, что не будет теперь бесплатного санатория, где он грел свои косточки, на всю жизнь промерзшие в далекой тундре. «Мне, бичи, не привыкать, — говорил он нам. — Что тундра, что пустыня — никакой разницы. Посмотришь туда — о-го-го! Посмотришь сюда — елки-палки! Все ровно, как стол. Только там кости мерзнут, а здесь преют, здесь лучше…»
— А все-таки это ненормально, — сказал я вслух, вспомнив Илью.
— Что ненормально? — удивился Юрик.
— Да скорпион этот. Такую гадость рядом с собой держать — честное слово, ненормально!
— Да ладно тебе! — отмахнулся Мейрам. — Сказано же: дурака валяют мужики!
— Все равно, не понимаю. И правильно перегонщик говорил: завели бы собаку. Собака — это как-то по-человечески. А эта гадость… страшно же…
— Ошибаешься, товарищ, — сказал Эрик. Это у него любимая присказка. — Страшного ничего нет, а фасон надо держать. Если бы они этого скорпиона сразу выкинули — тогда и разговоров бы никаких. А теперь, когда вся мехколонна знает — теперь сдохни, а фасон держи. Вот они и держат.
— И вообще! — решительно вмешался Мейрам. — Всяк по своему с ума сходит! Прожили бы мы, как Илья, всю жизнь по баракам и вагончикам, неизвестно еще, как бы мы чудили! Вон один мужик на Капчагае все время с подзорной трубой ездит, интересно ему…
— Вот она, — сказал Эрик и по широкой дуге развернул машину.
Скважина была как скважина. Торчит из земли посреди пустыни отросток двенадцатидюймовой трубы с заглушкой. От нее, наподобие ствола пушки, отходит полуметровый отрезок шестидюймовой трубы, слив. У самого подножия скважины большая бетонированная ванна, метра четыре в длину и метра три в поперечнике. И уже из нее, из этой ванны, вода, переливаясь через вырез в бортике, уходит по широкому бетонному лотку в поле, расходясь там, в невидимых уже за сумраком далях по маленьким отводным арыкам.
Конечно, все правильно говорили про эту скважину. Да и так ясно. Не будет же с тысячеметровой глубины идти обыкновенная горячая вода.
Когда мы отмылись и я просто лег на спину, закрыв глаза, Эрик предупредил:
— Ты смотри, здесь долго лежать нельзя.
Но я не послушался. Лежал, блаженствовал. И вдруг почувствовал, что засыпаю, ничего не могу с собой поделать. И — самое странное — я не чувствовал ни рук, ни ног, ни тела, костей не чувствовал; такое ощущение было, будто я начал растворяться… Рванулся, вскочил на ноги, и с заколотившимся сердцем начал выбираться, выползать по бетонному склону.
— Говорили же тебе! — рассмеялся Эрик. — У нас тут все особое…
Пока мы собирались, совсем уже стемнело, здесь быстро темнеет.
Осталась позади эта странная скважина, бетонная ванна курящейся паром поды посреди пустыни. Наша машина летела в теплом густом мраке, и на низком черном небе сияли крупные звезды.
Как водится, пивная в любом поселке — место встреч, бесед, деловых разговоров, словом, клуб мужчин. В Юндже это очень симпатичное заведение, напоминающее большую открытую беседку. Внутри эта беседка на две неравные части разделена дощатой перегородкой с двумя окошками: из первого дают пиво, а из второго тянет сизым дымком, здесь готовят шашлык. Вся остальная часть под общей крышей огорожена лишь низким барьером с широкими перилами. Посередине два круглых столика на высоких ножках, но мужчины с кружками в руках обычно сидят на перилах, как куры на насесте.
Утром, возвращаясь с почты, я заглянул в эту пивную, поздоровался со знакомыми, взял себе кружку и устроился на перилах. На меня даже не взглянули, не спросили, как обычно, когда мы закончим скважину и дадим воду: внимание всех было приковано к другому. В центре образовавшегося полукруга, у столика, стояли двое столь непохожих друг на друга людей, что нарочно такую пару не придумаешь. Первый, хилый, невзрачный, рыжий мужичок с красным облупленным носом, с утра уже пьяненький, но не очень, был настроен зло, решительно: острый носик его, всклокоченные редкие волосенки, резкие и одновременно неуверенные, нетвердые движения — все говорило о том, что этот человек ведет бой, с кем-то спорит, кого-то обличает. Его напарника я сразу же окрестил Горой Мяса. Это был мужчина лет сорока, уйгур, в клетчатой, с короткими рукавами рубашке, обтягивающей гигантский живот, в широких полотняных штанах и сандалиях на босу ногу. Не будь он высокого роста, где-то под метр девяносто, он выглядел бы безобразно толстым, с его коричневыми ручищами толщиной в ногу нормального человека, с его колышущимся животом и выпирающей из-под рубашки жирной грудью. Но рост немного скрадывал полноту, придавал ему некую даже стройность, мощь, и он был похож не на толстяка, а именно на Гору Мяса. Лицо темной бронзы, прокаленное солнцем, щеки лоснятся. Весь он прямо-таки сочился довольством и благодушием, смотрел на Рыжего с улыбкой, и в глазах его было написано живейшее удовольствие и любопытство.
— Вот ты скажи мне, Шаймерден, — с надрывом и одновременно с настырной ехидцей в голосе говорил Рыжий, — какая между нами разница? Ты человек, и я человек, а разница какая?
— Разница? — переспросил Гора Мяса, которого звали Шаймерден. — Разница дразнится, — повторил он, нарочно затягивая паузу и заранее хитро улыбаясь. — Да никакой разницы нет… Разве что ты весь в одну мою штанину влезешь, да еще обмотаешься! — И он тяжело, но с некоторым кокетством шевельнул слоноподобной ногой.
Мужики захохотали.
— Нет, ты слушай, — настаивал Рыжий, не обращая внимания на смех. — Ведь гнить одинаково будем: что ты, что я. Так мне интересно: чего же ты так упираешься, чего ты с молодых лет так ломаешь себя, а?
— Это я себя ломаю?! Ха-ха! — Шаймерден колыхнулся всем телом. — Это я себя ло-маю? — Он преувеличенно серьезно оглядел себя, уперся взглядом в пузо свое, и мужики вокруг снова захохотали: действительно, как-то смешно было, чтобы эта Гора Мяса ломал себя. Это рыжий мужичонка ломал себя, дерганый весь, испитой. — Ну чего ты все прыгаешь, чего гоношишься? — повернулся к нему Шаймерден. — Всю жизнь прогоношился, а теперь на людей кидаешься. А думаешь, почему ты такой смелый? Знаешь ведь, что я не разозлюсь. Другой бы разозлился, а я — нет. Мне-то что? Давай еще пива, хошь?
— Давай, — согласился Рыжий и, выплеснув остатки из своей кружки прямо на дощатый пол, протянул ее Шаймердену.
— Только помни, — сказал он, — что судьбой все поровну разделено было. Поровну! А ты с молодых лет себе вон какой кус отхватил и сидишь над ним, как цепной кобель. А подумай, может быть, ты его у меня отнял? Мою долю урвал, а? Может такое быть? Тогда видишь, какая разница выходит между нами…
После этих слов Рыжего в разговоре возникла напряженная пауза: все ждали, что скажет на это Шаймерден.
— Ну, ты даешь… — протянул Шаймерден. — Посмотрите на него, а? — обратился он сразу ко всем. — Выходит, я его долю в жизни урвал, а? Вот, говорит, в чем разница… Да разница в том, — он всем телом повернулся к Рыжему, — да разница в том, что я живу и знаю, как я живу, а ты живешь и все жалуешься, все обижаешься на жизнь, — вот в чем вся разница!
— Я жалуюсь?! — взъерепенился Рыжий. — Кто тебе сказал, что я жалуюсь? Ты думаешь, если ты такой, то тебе все завидуют? Да никто тебе не завидовал и завидовать не будет…
— А чего ж тогда цепляешься, все успокоиться не можешь? Стой да пей себе потихоньку.
— Да мне понять хочется! — сорвался вдруг на вымученный, надрывный шепот Рыжий. — Зачем, зачем тебе надо так ломать себя? Чтобы ты понял, что я, — он ткнул себя в грудь пальцем, — я живу как хочу. Пусть плохо, но как хочу. А ты нет, ты не можешь жить как хочешь, ты сызмальства себя связал.
— Ну, это ты брось, — легко прервал его Шаймерден и пристукнул кружкой по столу. — Ты меня жить не учи, ты свою жену учи, понял?
Рыжий ничего не ответил, сгорбился только, припал губами к кружке: пил долго, медленно, потом оторвался от нее, подумал и отошел от столика, взгромоздился на перила. Получилось так, как будто Рыжий покинул поле боя.
Спор, неожиданно обострившийся, угас сам собой. И я в нем так ничего и не понял. Посидел еще немного, поговорил с мужиками о том, о сем, допил пиво и пошел к себе на буровую.
Эрик и Мейрам в тени вагончика играли в подкидного. Я пристроился к ним, налил себе из синего железного чайника холодной заварки.
— Тебе раздавать? — спросил Мейрам.
— Угу. — Я кивнул головой машинально, не глядя на него. Внимание мое привлек человек, появившийся на буровой площадке. Это был Шаймерден. Он медленно, по-хозяйски обходил площадку: попинал ногой в сандалии скаты автомобильного прицепа, осмотрел сложенные штанги, надолго остановился у глиномешалки, подергал, проверил, туго ли натянуты ремни привода. Заметив, что мы смотрим на него, он оставил глиномешалку и пошел прямо к вагончику.
— Здорово, ребятки! — сказал он, присаживаясь на крепкий деревянный ящик из-под запчастей.
— Здрассьте, — вразнобой ответили «ребятки». Мне Шаймерден улыбнулся как старому знакомому, и я улыбнулся ему в ответ: он был огромен, добродушен и спокоен.
— Случилось что? — кивнул он в сторону буровой. — Второй день, замечаю, не работаете.
Вообще-то нам уже изрядно надоело объяснять каждому любопытствующему прохожему, отчего да почему мы простаиваем, но Шаймерден больно уж располагал к себе, и я не удивился, когда Эрик начал подробно рассказывать ему, что муфта сцепления на нашем станке всегда была ни к черту, и вот доработались, теперь надо диски новые ставить, и Иван поехал за ними на базу.
— Где же вы раньше были? — удивился Шаймерден. — Пришли бы к нам в автопарк или к начальству местному сходили: нашли бы, никуда не делись, им же выгодно, чтобы вы побыстрее закончили.
— Нечего баловать! — вмешался Мейрам. — А то наша начальство привыкло уже, что мы сами все достаем. Пусть повертятся немного, Иван там задаст жару…
— Ну, если так, — согласился Шаймерден. — А Иван долго там будет?
— Сегодня утром должен был приехать. Наверно, по делам задержался.
— Ладно, тогда я завтра зайду к вам, — сказал Шаймерден и встал с ящика. Но не уходил. Ждал чего-то. Или хотел что-то еще сказать…
— А зачем тебе Иван? — спросил я. — Может, передать ему что надо?
— Я спросить хотел у него… Да ладно, вы без него все равно ничего не решите.
— Да вы скажите, в чем дело? — спросил Мейрам. — Может, мы чем поможем?
— Я насчет трубы хотел, — сказал Шаймерден. — Вон у вас труба валяется: нужна она вам?
— Это десятидюймовая, что ли? — спросил Эрик.
— Ну да, широкая…
— Черт его знает… — Эрик заколебался, посмотрел на меня.
Трехметровый отрезок трубы, на который показал Шаймерден, был, в общем-то, нам совсем не нужен. Остался с какой-то скважины, вот и возили мы его с собой: не выкидывать же, авось где-нибудь пригодится.
— А зачем она тебе? — спросил я.
— Мост надо сделать перед домом, — объяснил Шаймерден. — Канаву я вырыл, чтобы вода протекала, теперь трубу широкую никак найти не могу. Вот эта как раз туда подошла бы. Иван приедет, я поговорю с ним…
— Да берите сейчас! — вмешался нетерпеливый Мейрам. — Нам она все равно не нужна.
— Конечно, — поддержал его Эрик. — Забирайте, да и все, чего Ивана ждать. Железа жалко, что ли…
— Ну, тогда я укачу ее сейчас, — сказал Шаймерден деловито, спокойно, нисколько не обрадовавшись, как будто другого он и не ожидал. — А потом за вами приеду, у меня машина. Искупаться съездим на Чарынку. Искупаться ведь хочется, а?
— Это дело, — сказал я. — Искупаться бы не мешало.
— Тогда я сейчас подъеду, — сказал Шаймерден.
— Я вам помогу, — Эрик привстал с одеяла.
— Не надо, — махнул рукой Шаймерден. — Чего тут помогать, я же ее не на себе потащу.
Он пошел на площадку, прихватив по дороге лом из толстого куска арматуры, развернул этим ломом трубу в нужном ему направлении, стронул ее с места, и труба, противно, душераздирающе скрежеща на мелких камешках (как стеклом по сковородке), прокатилась мимо нас. У меня внутри все сжалось.
— У-у! — скривился Мейрам. Он тоже не выносил этого.
Шаймерден, проходя, улыбнулся.
— Сама едет! — сказал он.
Со спины смотреть на него было забавно. Огромный, толстый, он забегал то с одного конца трубы, то с другого, мелко, неуклюже подпрыгивал на одной ноге, чтобы попасть в такт, а другой ногой подталкивал трубу, выправлял. Вскоре он скрылся за поворотом улицы.
— Здоровый мужик, а? — сказал Эрик, глядя ему вслед. — И веселый.
— Толстые, они все веселые, — сказал Мейрам. — И не тяжело ведь ему ходить по жаре. Ходит, смеется.
— Давайте собираться, ребята, — предложил я. — Он же обещал нас на речку свозить.
— У него «Жигули», — сказал Мейрам. — Я видел, он один раз проезжал здесь. Синие такие, с желтыми подфарниками. Как-то вмещается он туда, сидит…
Часа через два мы въезжали в Юнджу, возвращались. Полста километров туда и обратно как будто не было. Машина Шаймердена летела бесшумно, с легким шорохом, ветер рвался в открытые окна. Было тепло и приятно. Мы в Чарынке все-таки сильно замерзли. Купаться в середине лета в реке, текущей с гор, — дело не шибко веселое. Мутная вода, может, два дня назад еще бывшая снегом в горах, несется так стремительно, что сбивает с ног, кружится голова. Сядешь на дно и сразу же чувствуешь, как поток, словно мощным брандспойтом, вымывает, вырывает из-под тебя песок и камни. Но зато отмылись, содрали с себя многодневную пыль и грязь. Ненадолго, конечно, на день-другой.
— Сейчас ко мне поедем, — сказал Шаймерден, когда показались первые дома Юнджи.
Дом у Шаймердена даже с виду просторный, приземистый и широкий, обитый «в елочку» зелеными дощечками. Ворот нет. Стоят только два квадратных железобетонных столба с навесами для петель, земля вокруг недавно утрамбована. Перед воротами — глубокая, аккуратно вырытая канава, через которую проложены две широкие доски.
— Вот в эту канаву и ляжет ваша труба, — сказал Шаймерден, осторожно проводя машину по доскам. — А то как дождь, так лужа вокруг: в низком месте у меня дом стоит.
Большой двор завален досками, прутьями арматуры, к забору прислонено широкое корыто для замеса раствора, под маленьким навесом несколько мешков с цементом. В глубине двора высятся шесть бетонных столбов, врытых по прямоугольнику. Между ними начата кирпичная кладка.
— Гараж будет, — объяснил Шаймерден. — Все самому приходится делать. Нигде ничего не купишь, вертишься как проклятый, все доставать надо. — Он улыбнулся, как будто радуясь: вот нелегко, а он все же достает, дли нею это нетрудно и даже вроде интересно.
На веранде, сильно захламленной, заставленной какими-то старыми, пыльными на вид мягкими стульями, коробками и сундуками с наваленными на них кошмами и одеялами, сидела с ребенком на руках сухая и черная старуха в низко повязанном черном платке. На нас она не обратила никакого внимания.
В большой комнате, где был накрыт уже обеденный стол, все на городской манер: и темный, зеркальной полировки шифоньер, и такие же сдвинутые вместе две деревянные кровати, и сервант с тонкими, лимонного стекла рюмками и аккуратно расставленными чайными чашками с голубым узором… Ребята притихли даже, осваиваясь в непривычной обстановке. Я подумал: хорошо еще, что мы чистые, умытые, а то бы совсем нелепо чувствовали себя здесь.
Вошла жена Шаймердена, принесла на подносе четыре большие пиалы с дымящейся лапшой. Была она в широком ситцевом платье с когда-то темно-красными, а теперь уже поблекшими цветами, лицо худое, заострившееся, повязана, как и бабка на веранде, по самые глаза темным платком, только не черным, а посветлее, с узорами. Широте платье висело на ней, как на вешалке, казалось, что женщина эта худа какой-то непонятной, пугающей худобой.
Шаймерден почему-то не представил ее нам, не познакомил, да и она не посмотрела даже на нас, глаз не подняла.
Расставила пиалы и вышла.
— Давайте по первой, ребята! — скомандовал Шаймерден, придвигаясь к столу. — Под лапшу. После купанья хор-рошо!
Мы усердно заработали вилками и ложками. После холодной водки, после сахаристого, рассыпающегося и тающего во рту холодного помидора, от горячей, густо наперченной, острой лапши прошибал пот.
— Хорошо у вас, — сказал Эрик, откидываясь на спинку стула. — Красиво, чисто, уютно. А мы…
— Дом и должен быть домом, — спокойно, веско сказал Шаймерден. В его руках бутылка казалась игрушечной. — Чтобы дом сделать, надо много сил положить. Это потруднее, чем по пивным языки чесать да на чужое заглядываться. А то все смотрят, что у тебя есть, и никто даже не подумает, каким трудом это достается. С неба ничего не падает.
Похоже, это он говорил специально для меня, намекая на рыжего мужика из пивной.
— А что это за мужик был? — спросил я напрямую. — Ну, рыжий такой, что с тобой утром в пивной разговаривал?
— Дурной мужик, — нахмурился сразу Шаймерден. — Он у нас в автопарке работает слесарем. Имеет диплом газоэлектросварщика — у них тарифная сетка: есть работа, нет работы — рубль сорок в час, — а работает слесарем. Говорит, что не хочет на сварке.
— А чего он такой… — я подыскивал нужное слово и не нашел, — злой, что ли, дерганый какой-то?..
— Точно! — обрадовался Шаймерден. — Именно что дерганый! Знаешь, есть такие, что не живут, а дергаются все время, как будто шило у них в заднице сидит. Так и этот… То, бывает, работает — одно загляденье, а то как найдет на него — ходит, руки опустит и ходит, как вареный. А то еще напьется и насмешничает, подковыривает всех. Жалко мне его иногда. А иногда злость берет: чего он гоношится, подковыривает всех, поддевает, как будто он лучше других. А там ведь и смотреть-то не на что: как паршивая овца — ни себе, ни людям.
Шаймерден разволновался, может, даже разозлился. От благодушия его уже и следа не было. Но и в злости своей он не мельчил, не суетился, а оставался весомым, уверенным в себе, этаким тараном. И только где-то на самом донышке — или мне это показалось? — проскальзывали неуверенность, недоумение: почему, почему Рыжий все-таки не признает за ним первенства в жизни, почему этот хилый и никчемный мужичонка так зловреден и все подковыривает, подковыривает; от зависти, конечно, но только ли от зависти?
— А в автопарке вообще хорошо работать? — спросил Эрик. Он раскраснелся, размяк, разулыбался: он был всем доволен — хозяином, угощением, купанием, жизнью. И Мейрам тоже, и я…
— В автопарке? — переспросил Шаймерден, с трудом, видимо, отвлекаясь от своей мысли. — Работать, ребята, везде можно. Только голову надо на плечах иметь, а не кочан. Вот у нас, например, человек десять шоферов с первым классом, а на экспресс Юнджа — Алма-Ата меня посадили, со вторым. Правда, у сменщика моего первый класс. А почему меня выбрали? Потому что поняли: я человек надежный. Кровь из носу, а все, что надо по работе, я сделаю. По работе ко мне никто не придерется. А ведь люди как: он в рейс с похмелья выходит, его ловят раз, другой, потом с машины снимают или на другую линию переводят, а он начинает завидовать, начинает за спиной шипеть: вот, мол, меня с первым классом на лайбу посадили, а его со вторым — на экспресс: подхалиму везде у нас дорога… Л-люди! — с ожесточением сказал Шаймерден. — Каждый себя ангелом считает, ни за что ни про что его обидели, за собой никто ничего не замечает! А чуть что, так сразу: шу-шу-шу, он такой, он сякой… — Шаймерден скривился, ткнул вилкой в колечко лука, съел, скривился еще больше.
Я подумал, что и ему живется не так легко, как может казаться с виду, и хорошо, что попались ему мы, молодые ребята, люди полузнакомые, с которыми можно поговорить. Можно высказать им все обиды, и не обиды даже, а так — полунамеки, шепотки какие-то, которые, видно, задевают его сильнее прямых обид.
Задевать-то задевают, но не очень, наверно, глубоко: раздражают только. Ему, в общем-то, плевать на все это, для него это мелочи, слону дробинка, его этим не прошибешь, не поколеблешь его уверенности в себе, в своей жизни… Так я решил, потому что уже в следующую минуту Шаймерден с коротким, благодушным своим хохотком начал рассказывать нам, как воюют они, водители автобусов, с контролем билетов на линии, как срабатывает их шоферская солидарность, как действует целая система оповещения о выезде контролеров на линию и что контроль контролем, а каждый умный водитель еще и нутром чувствует, когда нельзя брать пассажиров, а когда можно и на каком перегоне…
Вновь вошла хозяйка с подносом, уставленным дымящимися пиалами.
— Давайте чай пить! — сказал Шаймерден. — Настоящий уйгурский!
В пиалах был густой, с молоком, соленый уйгурский чай. Я его еще не пил, не приходилось как-то. Молоко и соль — желудок мой восстал!
— Да ты что! — зашумел Шаймерден. — Боишься? Это же лучшее средство от жары, соль… Да ты попробуй!
Я, пересилив себя, попробовал. Вкусно, ей-богу, было вкусно! Чай прямо-таки таял во рту, обволакивая нёбо чуточку маслянистой и приятной на вкус пленкой.
— Я вот что хотел спросить, — наклонился ко мне Шаймерден. — У вас бортовые машины часто бывают?
— Когда как, — ответил я. — А что тебе надо?
— Мне лес надо вывезти, — сказал он. — Куба четыре. Это километров шестьдесят отсюда, из лесничества.
— Из лесничества? — удивился я. — Здесь лесничество есть?
— Ну да, — сказал Шаймерден. — Мой брат там главным лесничим. Если поедем, я тебя с ним познакомлю.
— Хорошая работа, — мечтательно сказал я, представив на секунду сырую прохладу леса, зелень травы на полянах с красноватыми по краям, разлапистыми листьями земляники.
— Хорошая, — согласился Шаймерден. — Только здесь трудно: лесов нет, все к нему едут. И родня, и знакомые, и начальство разное — всем лес нужен. Каждый ведь считает, что если главный лесничий, то, мол, и полный хозяин. А чуть где споткнулся, так сразу же подтолкнут, свалят и не оглянутся. На такой работе надо крепкую голову на плечах иметь. Ну, брат у меня головастый мужик, он насквозь видит, как надо делать и кому что сказать.
— Будет тебе машина, — сказал я. — Не сегодня-завтра. Иван приедет на бортовой, вот и поговоришь с шофером. За день-то обернетесь?
— Обернемся, там все готово! — обрадовался Шаймерден. — Только ты сам вначале с Иваном поговори и с шофером: он вас лучше послушает. Скажи, что в обиде не будет.
— Поговорим, — пообещал я. — Это нетрудно. А сейчас пойду я, Шаймерден, а то разморило меня… Ребята, наверно, еще посидят.
— Конечно, посидят! — засуетился он. — А тебе куда спешить? По вагончику, что ли, соскучился? Сейчас телевизор включим.
— Нет, пойду я, спать хочется. Да и буровую на весь день оставили: забредет какой-нибудь дурак, в яму с раствором свалится.
Мы с Шаймерденом попрощались на крыльце.
— Заходи, — сказал он. — Завтра я первую картошку начну копать, отсыплю вам, а то ведь старая на базаре по полтиннику…
Я брел по серым, закаменевшим от зноя, избитым машинами в пыль кривым поселковым улочкам. Неподвижный, душный вечер опускался на дома, на редкие, бурые от пыли деревья.
За поворотом, в конце улицы, на пустыре, открылась буровая. Непривычно тихая, показалась она мне вдруг заброшенной, оставленной на произвол судьбы. Особенно сиротливо выглядел вагончик, двери которого всегда были распахнуты настежь, а сегодня, закрытый на висячий замок, он был похож на покинутый всеми, заколоченный крест-накрест досками старый дом. Жалко стало, как живого человека. Дом мой…
На койке второго яруса было не так душно: чуть-чуть тянуло свежестью из окна, затянутого марлей. Я полежал немного, наслаждаясь покоем, чистотой, подумал, что хорошо бы немножко почитать, и не заметил, как уснул.
Разбудил меня грохот двери и шаги: пришли ребята. Молчаливые какие-то, с застывшими лицами. Эрик сел к столу и, уперевшись в него локтями, начал механически, не глядя на страницы, перелистывать журнал буровых работ. Мейрам стоял спиной ко мне, смотрел в окно.
— Скорей бы Иван приехал, — сказал он. — А то тоска — жить не хочется.
— В чем дело? — спросил я. — Поругались, что ли?
— Да нет, — вяло ответил Мейрам. — Просто этот Шаймерден твой — козел…
— Как «козел»? Почему «козел»?
— А ты не догадался, что он нас за дураков считает? — повернулся ко мне Мейрам. — Не догадался? Ты сам подумай, где бы он мог трубу такую достать, на десять дюймов, а? Здесь ей цены нет. Он-то хитро подъехал: мол, вы-то что, вы без Ивана ничего не решите, где вам. А мы и рады стараться показать, что мы сами с усами, бери, чего там… Он над нами смеется, думает, обвел вокруг пальца.
— Ничего не понял! — Я даже потряс головой: как-то трудно было поверить, что Мейрам, час назад сидевший за столом Шаймердена, теперь так поносит его. Конечно, Шаймерден оборотистый малый, но… — Объясни ты толком! — потребовал я. — Что у вас там случилось?
— Тебе сколько лет? — вдруг в упор, как выстрелил, спросил Эрик.
— Мне?! — Я растерялся. — Не знаешь, что ли…
— А ему?
— Кому «ему»? Шаймердену? Лет сорок, наверно…
— Двадцать семь, — отрубил Эрик.
— Что?
— Ну да, — подтвердил Мейрам. — Эрик спросил у него: «Вы долго на машину копили?» Нет, говорит, недолго, лет пять. Как из армии пришел, женился, работать начал, А Эрик: «Как после армии? Вы что, недавно служили?» Да, говорит, лет шесть назад. Мне отсрочка была. А Эрик уставился на него и спрашивает: «Так сколько вам сейчас лет?» А тот хохочет, качается весь, живот, как бурдюк, трясется. «Двадцать семь, — говорит, — скоро двадцать восемь будет. А что, мало?»
— Удавиться можно… — почему-то хрипло произнес Эрик и посмотрел на меня своими красивыми, в темной опушке ресниц глазищами. Недоумение, злость, беззащитность, полное непонимание и страх, ужас перед этой чужой жизнью прочитал я в его взгляде. — Я б удавился сразу… а он доволен… А жена… видел жену?..
— …Он хохочет, — продолжал уже тихо Мейрам, как будто и не прерывал его хрип Эрика, — а я смотрю на него и думаю, все пытаюсь вдолбить себе в голову: он тебе ровесник. Понимаешь, тебе ровесник?! И нам почти тоже, да?
Я оделся и вышел из вагончика. Сел на крыльцо, закурил. Мы на краю поселка стояли, у парка. Дальше — пустыня. Вечер был тихий. Красиво было смотреть: прямо сквозь буровую вышку просвечивало круглое красное солнце.
Мы начали менять цилиндры насоса и срезали резьбу на болту съемника. А без него никак, хоть что ты делай.
И тогда нас с Мишкой Рындиным со срочным заказом отправили на базу. Гнали мы всю ночь. В мастерских нам за несколько часов выточили новый болт, и мы, гордые тем, что все так быстро уладили, полетели на буровую, в Юнджу. Мишка даже домой не заехал; намекал, правда, что надо бы посмотреть, как там и что, но я не дал. Надоело нам в Юндже загорать, сил нет уже, каждый час — мука мученическая. Если так и дальше пойдет, то в нарядах писать почти нечего: так, простой да ремонт, ремонт да простой…
На выезде из Алма-Аты, там, где кольцевая развязка, мы притормозили у магазинчика: нельзя же на буровую с базы приезжать с пустыми руками.
Время было обеденное, толпилась очередь, но Мишка, не обращая ни на кого внимания, буром попер к прилавку. И тут его можно понять — привычка. Во всех поселках, где мы работали, перед нами были распахнуты двери всех магазинов и складов. Приезжая на ферму или овощную плантацию, мы деловито и спокойно просили выделить нам флягу молока или ящик помидоров, и когда кто-нибудь, пораженный таким нахальством незнакомых и грязных людей, сердито спрашивал: «А вы кто такие?» — мы коротко отвечали: «С буровой». — «А-а, буровики, так бы сразу и сказали. Берите, берите, нам не жалко…»
Мы везде чувствовали себя королями: мы давали воду.
И Мишка, забыв, что он в Алма-Ате, а не в поселке, направился прямиком к прилавку, еще удивился, наверно, что перед ним не расступились.
— Мне водки, — сказал он, протягивая деньги через головы. — На все.
Понятно, что тут поднялось.
— Не давайте ему! — завизжали женщины. — Он без очереди!
— Людей бы постыдился!
— Да, будет он тебя стыдиться…
— Ему бы нажраться поскорей…
— Морда-то вон какая красная…
Мишка растерялся.
— Я на машине, — начал объяснять он, — машина вон стоит…
— А если на машине, так можно без очереди, да? — съехидничала женщина с большой авоськой в руках. — На машине он, гляди ты! Становись в очередь, начальник нашелся, на машине!
— Че ты орешь! — взъярился Мишка. — Люди меня ждут, понимаешь, люди! Буровики в пустыне сидят без работы, понимаешь?!
— И ты им водку повезешь, да? В пустыню. Им, бедняжкам, там больше пить нечего. Они там работать не могут без водки, да?
Мишка от такого непонимания, от такого издевательства аж вскинулся и хотел сказать этой бабе все, что он о ней думает, но его остановил спокойный, рассудительный, даже с нотками какой-то материнской назидательности голос высокой седоватой женщины. Она в своем открытом, вроде бы уже и не по возрасту, платье стояла в середине потной очереди так, как будто вокруг никого и не было, и ее голос почему-то сразу утихомирил страсти.
— Вы же взрослый человек, — сказала она и одарила Мишку ясным взглядом, — а ведете себя как молодой забулдыга. Неужели вы не понимаете, что мы тоже торопимся, во время обеда в магазин забежали, чтобы вас же, мужей, вечером накормить. И ваша жена сейчас, наверно, тоже где-нибудь в очереди томится… И если вы правда очень спешите и вас ждут не дождутся, то могли бы попросить разрешения: мы ведь тоже люди. А вы будто нас и за людей не считаете…
Она говорила с Мишкой так, как говорят, наверно, воспитатели в детсаде с напроказившим пацаненком, и Мишка совсем смешался, почувствовал себя идиотом.
— Ну что вы налетели на него, товарищи! — вмешался тут в разговор единственный в очереди мужчина в белой тенниске и темных очках. Говорил он как-то легко, ласково, снисходительно. — Из-за бутылки водки на человека налетели. Неужели непонятно: рабочий человек, торопится, ему надо. Это нам можно здесь постоять, а ему делом заниматься надо. К тому же машина ждет, и друзья, наверно, заждались уже. Вы берите, берите, — ласково сказал он Мишке. — У вас ведь без сдачи, как всегда?
— Простите, но так тоже нельзя! — возразила ему высокая женщина. — Вы слишком уж либеральны…
— Бог с вами, — легко улыбнулся ей мужчина, — какой же из меня либерал? Просто ему ведь нужней, чем нам, не так ли? И потом, если уж гегемон, так пусть он будет гегемоном. В этом-то деле он точно гегемон, согласитесь…
Мишка стоял, растерянный, смотрел то на него, на этого мужчину, то на меня, то на женщину и моргал, краснел, не зная что сказать и что сделать.
Меня как будто под сердце ударили: это Мишку, Мишку нашего так! Кого бы другого, но Мишку, который в жизни своей и мухи не обидел. Это ему однажды Иван подсунул вместо зубной пасты тюбик с кремом для бритья, и мы звали его Мишка Мыльный Порошок, а он и не подумал обидеться, только смеялся вместе с нами.
Меня ноги сами понесли: я подошел спокойно к этому человеку, в тенниске который, к умненькому и чистенькому, и — руки у меня были в тавоте, в грязи, мы поехали, даже не успев отмыться, — смазал его сверху вниз, по всему лицу. У нас в детдоме это считалось высшим оскорблением: не ударить, а с м а з а т ь…
А Мишка как стоял, так и застыл столбом посреди магазина.
— Чего стоишь! — гаркнул я на него, и он заторопился, засуетился. И мы ушли.
Ехали молча. Я дрожал весь, руки-ноги тряслись. Мишка сопел, то и дело поглядывал на меня с какой-то опаской.
— Ну что ты сопишь? — спросил я, немного успокоившись. — Не переживай, пусть этот гад переживает. Легко еще отделался.
— Скорый ты… — сказал вдруг Мишка и замолк.
Я растерялся.
— Что значит — «скорый»? Ты что, считаешь, что я неправильно сделал? Нет, ты не отмалчивайся, ты говори!
— Да нет, вроде так…
— А что же ты тогда?..
— Ничего, так просто…
— Нет, ты объясни. Я что, за себя, что ли, полез?
— Я, между прочим, и сам мог. Мужик этот — мне ровесник…
— Ну и что?
— А то, что если бы что, так ты бы и меня мог вот так — вот о чем я думаю.
— Да ты что, Миш, как ты мог подумать!
— А ничего, думаю — и все.
Я окончательно растерялся. Да что же это такое, я же не за себя, за него. А он на меня же и дуется. Ну, люди…
Всю оставшуюся дорогу мы молчали. Мишка, правда, пробовал заговорить, но я не отвечал. Нет уж, друг, сам с собой разговаривай, если ты такой добренький…
На буровую мы приехали, когда уже стемнело. Наши сидели за ужином, в душном вагоне. Света не было, дизель не работал.
— Вы чего такие надутые? — спросил Иван, сразу заметив, что мы не в себе.
— Вот он, — мотнул я головой в сторону Мишки. — Добренький очень у нас. Каждого гада готов пожалеть. А тот издевается над ним — и доволен, что такой умный…
— Да… — сказал Иван, выслушав всю историю. — Молодцы. Орлы-ребятки, а?
— А что ты хочешь? — завелся я. — Так и оставить все это?
— Конечно, если ума нет, чтобы сказать как следует, тогда надо кулаком. Закон — тайга, медведь — хозяин…
— Ну знаешь, Иван… Ты там не был, а то бы я посмотрел, что бы ты делал! Ты лучше у Мишки спроси, как тот его перед всеми скотом выставлял. Ты скажи, Миш, скажи!
— А чего говорить, я уже говорил тебе, что мужик тот нам ровесник. Падла он, конечно. Но и тебе нельзя было так…
— Да при чем тут ровесник? Я же за тебя обиделся! А ты как… как Валерка Азегов!
— Какой Азегов! — вскинулся Иван. — Ты что бормочешь?
Я и сам не понял, как это у меня вырвалось. Вспомнилось вдруг, как будто вчера было. Объясняй теперь…
— В детдоме у нас был такой парень, себе на уме. Мы, когда старшие уже были, дружили с городскими, с соседней улицы. Ну, лежу я у одного парня во дворе, жим лежа делаю: мы тогда все культуризмом занимались… Вдруг врывается этот Валерка Азегов и с ним еще двое городских, с этой же улицы. И один из них, приблатненный такой, сипит: «Дайте нож, где нож…» Что такое? — спрашиваю. Да там, говорит, на улице, задираются. Выхожу я на улицу, а там двое стоят, незнакомые. Чего надо? — говорю. — Шли бы вы, ребята, своей дорогой. — И тут же получаю удар — аж искры из глаз. Ну, завертелось тут все: я руками махал, они… И сразу же, моментально, тихо стало, разбежались. Я опомнился: губа разбита, из носа капает… И мои вокруг меня стоят. Что же вы, — говорю, — стояли, я ведь один с ними дрался. А этот, приблатненный, говорит: «Да их там, на той стороне улицы, еще человек десять было…» Ну и что? — говорю. — Я же за вас заступался, а вы… — И тут Валерка Азегов, наш же, детдомовский, бормочет: «А тебе что, больше всех надо было…»
Вот так, Иван, на всю жизнь я это запомнил. Если все будут, как Валерка Азегов, тогда лучше совсем друзей не иметь. Зачем они, друзья? Чтобы бросить в трудную минуту?
— Д-да, — крякнул Мейрам. — Вот ведь дешевка, а?
— А ты, Витя, одно с другим не путай, — перебил его Иван. — Ты не путай. Здесь совсем другое дело. Ты думаешь, если ты детдомовский, то другие ничего не знают. Я только в Михайловке такого навидался, что вам всем на всю жизнь хватит. И с тех пор больше всего на свете ненавижу кулак, кодлу ненавижу. Кто сильнее, тот и прав — этого ты хочешь?
— Интересный ты! Как будто я против. Что я, по-твоему, мордоворот тупой? Но в магазине-то кто, я, что ли, начал? Он же сам начал и, довольный собой, думает, что никто его не понимает!
— Стоп! — оборвал меня Иван. — Ты из себя обиженного не строй. Без очереди кто лез? Он или вы?
— Ну, мы… — буркнул Мишка.
— То-то же. И умыли вас, как положено. Еще бы в милицию сдали, совсем хорошо было бы. А полез ты, Витя, не столько за Мишку заступаться, сколько тебя самого заело. Видишь, стоит мужик грамотный, слова всякие непонятные говорит, а ты и ответить ему не можешь как следует. И нечего из себя строить. Вести себя надо по-человечески…
Я встал и вышел из вагончика.
На улице уже было темно. Шумел арык, окаймляющий весь парк. Я пошел к нему, сел под дерево.
Еще месяц назад я сидел здесь же, под этим деревом… Тогда мы перевозили буровую из пустыни сюда, в поселок. Перевозка — тяжелая работа. Надо собрать и погрузить сотни полторы стокилограммовых буровых штанг, тонны труб, насос, глиномешалку, не считая всего остального мелкого железного хозяйства. Запарились все, языки на плечо высунули. А солнце палит… Расстояние здесь небольшое, и поэтому нам мало машин дали, в два-три рейса перевозились. Я с первым рейсом сюда приехал, и Иван оставил меня охранять вагончик, а сам подался назад. Принес я тогда из вагона какую-то потрепанную книжку, сел под это дерево, снял сапоги и опустил ноги в арык… Сидел, ждал наших, и довольней меня не было человека на свете…
А сейчас все по-другому. Прав Иван или не прав, мне это уже без разницы, мне все равно придется отсюда уезжать. Может, кто-то и умеет приживаться, забывать, а я не могу: я если поцапался с кем, то все, в разные стороны. Такой уж уродился…
Заскрипела тяжелая дверь вагона, раздались голоса.
— Витя! Витя! — закричал Мейрам.
Я не откликнулся.
— Погулять, наверно, пошел…
Это уже Эрик.
— Обиделся, — сказал Мейрам. — Может и уехать…
— Еще чего! — Это Мишка его перебил. — Что мы ему — собаки? Захотел — подружился, расхотел — бросил…
— А он что, правда детдомовский? — спросил Мейрам. — А я и не знал.
— Я тоже не знал, — сказал Мишка. — Правда, видно по нему иногда: ни с того ни с сего вдруг начинает щетиниться. Как в анекдоте: его еще дураком не назвали, а он уже говорит: «Сам дурак!»
— Точно! — обрадовался Мейрам. — Как он приехал тогда с Демократом, начали знакомиться, а я фамилию его не расслышал. Как-как? — спрашиваю. А он говорит: «Найденов. Что, не нравится?» Нет, говорю, почему не нравится? Нравится…
Если б можно было, я бы, наверно, застонал от стыда. Да, так все и было. Мы с инженером по кадрам — Социал его имя, а зовут все Демократом — приехали к ним на буровую ночью. В вагончике был один Мейрам, остальные на соседней буровой, у Ильи Баранова. Вот тогда мы с Мейрамом таким образом и поговорили…
Я-то думал, что его фамилия моя насторожила. Хотя откуда ему знать, что всем подброшенным в детдомах одну фамилию давали — Найденов… Только у нас трое Найденовых было… А если честно, то не поэтому. Просто я всегда считал, что в новой бригаде, в любом новом месте надо сразу себя п о с т а в и т ь. А то, мол, подомнут, ездить будут. А ему, Мейраму, да и никому, такое и в голову не приходило, оказывается… А я, выходит, только сейчас додумался, что когда люди делом заняты, им не до этих глупостей. И если про гонор говорить, то ведь ребятки эти не слабаки, они сами кого угодно и что угодно могут поставить. Но они же меня за с т а р ш е г о почитают: пусть и разницы-то между нами года четыре, но они так в о с п и т а н ы. А я… Детдом же, откуда ж знать…
Я привык уже, если что не получается в жизни, валить на детдом. Конечно, жизнь эта совсем другая. Как вспомню, как наши на жердочках сидят, так до сих пор все в душе переворачивается…
В нашем детдоме ворот не было, да и забор так себе, штакетничек. Вместо ворот два длинных бруса было, продетых в скобы. С трех сторон такие ворота были: специально так сделали, чтобы не отгораживать нас от всех остальных людей. Никто не запрещал выходить на улицу, в город. Но детдомовская ребятня все равно не выходила, сидела вечерами рядами на этих брусьях, смотрела на улицу. И я так сидел, когда маленький был. А когда вырос, в город стал ходить к знакомым, видеть этого не мог. Возвращаешься, а они, малыши наши, сидят на этих жердочках, как воробьи…
Теперь-то я понимаю, почему это так, почему у нас дружбы не получалось с городскими, даже с учителями… ее, дружбы этой, и не могло быть. Уж на что меня наша математичка любила, все по голове гладила и говорила: «Ежик…» А потом уходила к себе домой. У нее где-то там, в городе, была своя жизнь, главная жизнь, о которой мы ничего не знали и не могли знать, и не понимали, а просто страдали неведомо отчего.
Резко заголосили лягушки по всему арыку. Ну все, теперь до утра будут глотки драть.
За тусклыми, занесенными пылью окнами вагончика замигала свечка и погасла. Все. Пора спать. Хватит на сегодня.
Однажды утром, когда жить так хорошо, потому что прохладно, я, выйдя из вагончика, увидел Жорку Чемоданова и сильно обрадовался.
Чемоданова знают все буровики. И уважают. И вообще, как-то очень тепло к нему относятся.
Жорка уютно сидел на ящике из-под инструментов, и мне показалось, почудилось, что он здесь сидел всегда.
— Здорово, буровичок, — сказал он. — Проснулся?
— Ага, — улыбнулся я. — С приездом…
Чемоданов приехал к нам надолго. Был он уже не буровым мастером, а бригадиром монтажной бригады. Они монтировали электронасосы и щитовые домики на скважинах, и в Юндже, вокруг которой наши буровики навертели их несколько десятков, у него было много работы. Он должен был за неделю объехать все точки, установить очередность монтажа, подписать все документы с заказчиком, местным управлением оросительных систем, и потом только вызвать свою бригаду.
В честь каждого прибывшего с базы так или иначе дается ужин, если он, конечно, достоин этого. А то бывают такие, что не только угощать — сидеть с ними за одним столом противно. В нашем деле народ собирается разнообразный, от пацанов, ищущих романтики, до кадровых бичей. И все всех терпят, кроме одной породы — откровенных жлобов. Но жлобов в буровых-то бригадах нет, они сюда не идут, а если случайно и попадают, то не задерживаются, быстренько сматываются совсем или перебираются на работу поспокойней, на базу, поближе к дому. Как наши остряки говорят, жлоб — животное домашнее.
Есть, например, у нас в колонне перегонщик. Это должность у него такая. Буровой станок смонтирован на платформе МАЗа, установка самоходная. И во время переездов на большие расстояния для перегона буровой с базы посылают специального человека, водителя дизельных машин высочайшей квалификации — перегонщика.
Я нашего перегонщика долго в глаза не видел, потому что на Кегене мы сами свой МАЗ водили, — только слышал о нем. Но вот однажды нас сняли, переводили в Нарынкол, и он приехал. Здоровый, налитой старик. От угощения наотрез отказался, покровительственно, поучающе сказав при этом: «Один раз выпьешь, а случись что — и все заслуги насмарку». Потом достал из своего портфеля — он с портфелем ездил! — полбулки хлеба с салом, несколько помидорин, разложил все это перед собой и тут же, за нашим же столом, вместе с нами сидя, начал ужинать. От нашего чая, правда, не отказался, попил…
Мы, даже те, кто хорошо его знал, все равно смотрели на него во все глаза, как на диковинного зверя в зверинце. Нам даже странно и смешно было: вот ведь какой экземпляр человеческий, прямо клоун среди нас, да и только…
Но смех смехом, а я эту породу хорошо знаю, навидался таких заслуженных хозяйчиков. Они живут по принципу: вашего нам не надо, но уж за свое-то любому глотку перегрызут.
Совсем некстати вспомнил я вдруг про перегонщика, А может и кстати, потому что если перегонщик был наш знаменитый жлоб, то Чемоданов, как бы это сказать, — совсем другой человек. Ничем особым он знаменит не был, просто все знали, что лучшего мужика и лучшего буровика, чем Жорка Чемоданов, у нас в колонне нет. Он был старейшим буровым мастером в колонне и, если бы не разъедающий его туберкулез, работал бы в поле до самой пенсии.
Вечером был ужин. И Жорка Чемоданов, старейший буровик, сидел среди нас, шумных, буйных, распаренных, как ребенок среди взрослых, худой, сутулый, смеялся вместе с нами глуховатым, осторожным смешком, слегка покашливая, и всегда тихие, печальные глаза его в глубоких впадинах сияли: он снова был среди своих. Судьба его многим обделила: здоровьем, силой, напористым характером и талантом веселого зубоскальства, и сколько помню, всегда он был в тени, не выделялся, а голос его терялся среди других, более громких голосов, но сейчас, вместе с нами, под гром эмалированных кружек, он, подумалось мне, забыл о своей болезни, обманул себя, уверовал на секунду, что ничего не изменилось, все как раньше было, и он такой же, как все, буровик, а не какой-то там бригадир монтажников, почетный отставник.
Глубоким вечером, когда в кружках с коричневым несмываемым осадком по стенкам остывал уже чай, Чемоданов начал вдруг собираться, надел сетчатую дачную шляпу, накинул серый пиджачок.
— Ладно, ребята, — сказал он, — я домой пойду.
Я раскрыл было рот… но Иван перебил меня.
— Давай, давай, Чемоданчик, — сказал он. — Смотри, не подкачай наших!
Я спросил Ивана, что за дом такой объявился у Чемодана в Юндже.
— К бабе пошел, — пояснил Рындин.
— Да я понял, что не в кино, но почему «дом»?
— Ты что, не знаешь? — спросил Иван, и лицо его вытянулось от удивления. — Про Седьмую не знаешь?!
…В этот вечер я услышал от наших рассказ о том, как лет шесть назад, когда бригады колонны только начинали работать в юнджинской пустыне, и буровики здесь тогда еще были в диковинку, и Чемодан среди них был одним из первых, угораздило его связаться в Юндже с женщиной, известной сейчас во всех бригадах и на всех точках под именем Седьмой: она работает здесь телефонисткой. Чемодан так крепко прилепился к ней, что не знал здесь больше ни одной женщины и никуда не ходил с мужиками, жил все время не в вагончике, со всеми, а ездил ночевать в Юнджу и даже чуть ли не на правах отца провожал полтора года назад сына Седьмой, взрослого уже парня, в армию. А скоро Седьмой не видать его как своих ушей, потому что говорят, что буровые работы здесь закрываются. Ведь с Балхаша, Капчагая или Нарынкола сюда уже не поездишь. И хорошо еще, что у Чемодана с женой в Алма-Ате полный разлад и ей наплевать на него, а то бы она устроила ему веселую жизнь.
— Ну а Седьмая эта как из себя? — спросил я и неопределенно поводил руками в воздухе.
— Что ты! — удивился Иван. — Ни рожи ни кожи, одни мослы и штукатурка. Сорок с лишним лет, всю жизнь без мужика: думаешь, от такой жизни у бабы что прибавится…
— Так куда же Чемодан смотрел? Неужто другой найти не мог, или свет клином сошелся?..
— Не говори, — вмешался Рындин. — Они, эти… страдатели, все такие. Тут уж ничего не поделаешь…
Чемоданов приходил к нам на площадку каждый день. Вставал за рычаги установки, и по тому, как он работал, сразу был виден старый мастер: новичок «рвет» станок, а этот — на лице написана острая сосредоточенность, резкость, веселая и злая власть над железом, но руки орудуют рычагами независимо от настроения, не опьяняясь властью — плавно, неуловимо, чуть прикасаясь к рукояткам.
Потом мы садились перекуривать, и Чемоданов вновь становился обыкновенным, тихим, спокойным, смирным. Он сидел на камне чуть ссутулившись, покойно сложив худые руки на коленях, разминал неторопливо папиросу и был похож на старого воробышка.
— Я здесь раньше всех начинал, — ровным, глуховатым голосом рассказывал он, посматривая на меня желтыми, с устоявшейся, обыденной печалью глазами. — Я еще на УКС, на ударно-канатных станках, работал. Ты не знаешь. Мы не бурили, а железной бабой трубы в землю загоняли, как сваи сейчас забивают. Грохот на всю округу стоял. Куски расплющенного железа от труб, ошметки тросов, как пули, летят. А меня ни разу не задело, здоровый…
И он со спокойным удивлением смотрел на свои руки, как будто до конца еще не веря этому.
— Слушай, — спросил я как-то, выбрав момент, — а твоя… эта, не говорит… — я замялся, но пересилил себя, сказал все-таки, — чтобы ты совсем к ней переезжал жить или еще чего…
— Нет, — сказал он и посмотрел на меня кроткими глазами. — Она добрая…
И я осекся.
Вечером этого же дня мы с Эриком, сдав смену, умылись, переоделись и пошли в кино. Летний кинотеатр в Юндже возле чахлого и редкого парка, на пыльной площади, в середине которой громоздится большая клумба с увядшими цветами. Здесь вечерами гуляют.
Купив билеты, выбравшись из потной очереди, мы вздохнули облегченно, закурили и пошли по кругу, приноравливаясь к движению общего потока. Молодежь стояла группками, шумела, семейные гуляли чинно, парами.
— Смотри, — ткнул меня в бок Эрик. — Чемодан со своей идет.
Они шли нам навстречу. Чемоданов был в белой нейлоновой рубашке и своей серой сетчатой шляпе. Он, видно, недавно вылез из ванны: бурая шея, лицо и руки влажно-коричневые, отпаренные.
Она шла рядом с ним спокойно, не глядя по сторонам, держась за его локоть. Синее крепдешиновое платье ниже колен старомодного покроя, с поясом и прямыми плечами, мелкие кудряшки вокруг широкого, некрасивого, сильно нарумяненного лица. В левой руке черный лакированный ридикюль, каких сейчас уже не делают. Она шла, старательно сохраняя равнодушие, с каким обычно гуляют жена с мужем, привычно не обращая на него внимания, и всем своим видом показывала, что ничего тут особенного нет, обыкновенно все, муж приехал, в кино вот собрались, гуляют, как все люди…
Уезжать всегда грустно. Уж нам-то вроде не привыкать, а все равно… Прирастаешь как-то к клочку земли, который и не отличается ведь ничем от других: разве что скважина теперь есть, вода идет.
Хорошо, что работы при перевозке невпроворот. Но и она кончается. И вот взревели разом моторы, стреляя солярным дымом, и пошли один за другим, разворачиваясь на площади перед парком, все наши краны, КрАЗы и МАЗы. А Чемоданов оставался. Он пришел провожать нас не один: вместе с ней, с Седьмой. Я уезжал на последней машине. Торопливо пожал руку Чемоданову, сказал «до свидания» этой женщине, имени которой так и не узнал, и влез в кабину.
А они остались. Рядом — парк, вокруг — дома, а все равно площадь выглядела осиротелой, пустынной после нашего шумного табора. И такими одинокими они были на этой площади… Она оставалась одна против всего поселка, который наверняка никогда не прощал ей и не простит вот этой открытой жизни с пришлым, заезжим человеком. А Чемодан так и вовсе сирота сиротой: пока мы жили здесь, у него была защита, что ли, опора какая-то, а теперь один. Они вдвоем оставались. Он — с ней. Она — с ним.
Я видел их в зеркале заднего вида, они рядом стояли: Чемодан, сутулый, тихий, с опущенными руками, и она, худая некрасивая женщина, в этом своем крепдешиновом платье, с этим своим нелепым ридикюлем в руках. «Черт побери, — бормотал я, — черт побери…»
Колонна автомашин мчится по шоссе, разрывая раскаленный воздух. Мы переезжаем. И — далеко. Позади остались месяцы, проведенные в Юндже, угрюмой пустыне, зажатой между двумя горными хребтами, где при малейшем дуновении ветра, как в аэродинамической трубе, свирепствуют пыльные бури, затягивая серой непроницаемой пеленой белый свет.
Наша колонна растянулась почти на километр. Впереди с тяжелым ревом таранит пространство самоходная буровая установка на платформе МАЗа. Мачта буровой, клепанная из металлических перекладин, свалена, сложена вдвое. И поэтому издали самоходка похожа на решетчатое чудовище на колесах. За ней идут машины, груженные штангами, досками, трубами; над бортом ЗИЛа возвышаются насос и глиномешалка — словом, все хозяйство буровой летит по жаркому асфальту, поднимая горячий ветер.
Замыкает колонну наш «газик»-водовозка: что-то вроде легкого арьергарда. Мы с Мишкой всегда вместе ездим — так уж сложилось.
Километрах в тридцати от Юнджи вправо уходит широкая грунтовая дорога, поворот намечен серыми бетонными столбиками. Мишка притормозил.
— Свернем с дороги, а? — предложил он. — Через горы проедем, напрямик. А потом выедем наперерез нашим. Они раньше нас не проскочат.
— Иван заругается, — сказал я. — Может, они будут ждать, а нас нет и нет.
— Он догадается, — возразил Мишка. — Я всегда так ездил.
— Ну, если догадается…
— Поехали! — обрадовался Мишка. — Я люблю в горах ездить. Неужели тебе не хочется?
Мне и вправду надоело уже серое однообразие асфальта, и я согласился.
Мишка рванул свой «газик», как коня пришпорил, направил его твердой рукой к темнеющей громаде горного хребта.
Запетляла, закружила дорога, то уводя вверх, к морщинистым скалам, то обрываясь вниз, в распадки, в долины, где на песчаных кочках буйно проросла горючая полынь-трава, воспетая в казахских песнях и легендах, полынь, пряный запах которой пропитал всю землю, от этих скал и долин Семиречья до северных степей, до сибирских лесов. На крутом повороте одинокая скала возвышается, нависает над дорогой. И на вершине ее, сложив крылья, устремив вдаль орлиный взор свой, сидит беркут. На каждом повороте так. Они всю жизнь здесь сидеть будут, стеречь дорогу, эти беркуты, сляпанные из гипса или цемента поточным методом. Но что-то происходит со мной: чем-то веет от этих потрескавшихся скал, раскаленных солнцем, от полынных горьких долин, от неподвижных беркутов, которые издали совсем как живые, что-то входит в меня, непонятное, тревожащее. Кажется, где-то видел я все это, знаю, и даже не знаю, а чувствую, живу этим. Но где? Не мог я этого видеть, я, выросший в городах, среди северных лесов, среди светлых березовых рощ и сосновых боров, на берегу тихой равнинной реки, где тальники купаются в зеркальных плесах и осенние осинки светят неяркими кострами. Не мог…
Машина с натужным ревом поднималась на вершину, с которой открылась вдруг вся земля: отроги гор, переходящие в бурую песчаную равнину, уходящую за край неба. Дорога круто поворачивала, огибая развалины какого-то строения: когда-то толстые стены из сырцового, видно, кирпича обвалились, слились со скалой, и на них росла короткая чахлая трава. Что это? И вновь мне почудилось, что я видел уже (может, во сне?) вот такие, неизменно одинокие развалины на самых высоких вершинах. Может, под крышами этих строений находили свой недолгий приют в ненастье паломники, бредущие в Мекку и Медину? Может, это развалины древних мазаров, в которых много веков назад окрестные племена хоронили своих вождей? А может, это были сторожевые вышки, и дозоры джигитов всматривались отсюда в сумрачную даль, где за грядой далеких курганов, в мареве пустыни таилась опасность. И горели в тревожной ночи над голыми вершинами сигнальные костры, извещая племена о войнах и набегах. А утром гул наполнял долину. Храпели кони, тускло отсвечивали черненым серебром уздечки и ножны мечей, тяжело покачивались пристегнутые к седлам пудовые черные дубины, сделанные из цельного ствола карагача с каменными наростами на корнях, голосили женщины, цепляясь за стремена, падая к ногам нетерпеливых аргамаков. И вздрагивала земля от грохота тысяч копыт, раскалывалось небо от многоголосого клича «Аруах!», обращенного к духам далеких предков.
Валентин Сергеевич… Конечно, это Валентин Сергеевич, историк наш, все это нам рассказывал. Тихий, сутулый, как Жорка Чемоданов. Только в очках. Всегда с папироской ходил. И не курит, а папироска все равно в пальцах, тлеет. Он и на уроки с папиросой приходил, ему разрешали…
История, дети, говорил он, это очень просто. Изучите все, узнайте, а потом закройте глаза, затаитесь — и все увидите. Это называется память человечества, дети…
— А вон и большая трасса, — сказал Мишка и с облегчением откинулся на спинку сиденья: устал. Дорога полого уходила вниз, и вдали, на невидимой отсюда трассе, плыли в мареве зноя машины, похожие на спичечные коробки.
— Ну как, понравилось в горах? — спросил Мишка.
— Что?
— Понравилось, говорю? В горах.
— А… Понимаешь… — Я хотел что-то сказать, но запнулся: почувствовал вдруг, что не надо. Что ему Валентин Сергеевич, у него свои учителя были. А тихий наш Валентин Сергеевич, наверно, все так же ходит на уроки с папироской и рассказывает детям про людскую память, которая не забывает ничего.
И пришел день, когда мы распрощались с выжженной, раскаленной, окутанной песчаной мглой юнджинской пустыней, и настал день, когда мы горько пожалели об этом. День, когда мы загубили первую самоизливную скважину.
А вначале мы радовались, считая, что попали в райское место. Нас окружали села в зелени деревьев, неподалеку протекал ручей — какая ни есть, а все живая вода, — шоссе рядом, от Алма-Аты шестьдесят километров, и воздух, сам воздух, здесь был другим. Это был нормальный чистый воздух, которым можно было дышать глубоко, с наслаждением, щекоча ноздри свежестью. А мы ведь привыкли к тому, что с каждым вдохом втягиваешь в себя добрую порцию мельчайшей пыли, и от этой пыли, от сухого зноя закладывает нос, коркой покрывает губы.
Буровая стояла на пологом бугре посреди большого клеверного поля. Жесткие стебельки клевера только проклюнулись, поднялись чуть-чуть над бурой, иссохшей землей и дальше в рост не пошли. Совхозный гидротехник Женя Ведищев говорил, что если мы дадим воду на это поле, то совхоз до конца лета сделает здесь два укоса. Худой, почерневший весь, одни ярко-голубые глаза на темном лике, он мотался на своем «газике» по полям, как мы догадывались, не от хорошей жизни. Лето было засушливым, без дождей, а здесь и в обычные годы все растет только на поливе. Мелкий ручеек, текущий с гор, в двух местах был перегорожен плотинами; водохранилища величиной с небольшое озеро таяли на наших глазах: всю воду, накопленную весной, пожирали пересохшие поля. И Женя, местный бог-мелиоратор, изо всех сил старался скроить кафтан не по росту, дать каждой бригаде и каждому полю минимум воды, как раз столько, чтобы и хватило, и в запасе еще осталось. А так не бывает…
Он приезжал к нам по два раза на дню, все спрашивал: не надо ли помидоров, огурцов, мяса, не помочь ли чем: у него в распоряжении много техники. Но что толку от его техники…
Теперь нам всем совершенно ясно: не растеряйся мы тогда, скважину можно было спасти. Правда, глина была хуже некуда — пополам с песком. Разве такой глиной самоизлив удержишь? А здесь весь район такой, самоизливы, это не Юнджа, где шестьсот метров бурили и были спокойны.
Самоизлив — самое страшное, что может быть в нашем деле. Это когда напор воды в почве настолько силен, что до того, как бур дошел до контрольной отметки, до того, как опущены обсадные трубы с фильтрами, скважина взрывается фонтаном воды. Были случаи, когда самоизливную скважину забивали, заглушали, а вода прорывалась по-за стенками труб, в считанные минуты размывала почву вокруг — и буровой станок, многотонная махина, проваливался, как в болото. Единственный выход — держать густой раствор глины, как можно гуще, чтобы замазывать им наглухо водоносные слои во время бурения. Мы и делали густой раствор, такой, что он не тек по канаве, а наслаивался, расползался по площадке, и приходилось прогонять его лопатами. Но глина была пополам с песком…
Это случилось ночью. До контрольной отметки оставалось метров двадцать с лишним, когда Иван остановил бурение и велел мне выключить насос. Раствор перестал поступать в скважину, но… из горловины по-прежнему лилась тонкая струйка, и с каждой минутой она разжижалась, разжижалась, и скоро стало ясно, что это не раствор — откуда ему взяться, если насос не работает? — а вода. Мы смотрели на нее и боялись поверить глазам своим.
«Самоизлив пошел», — сказал Иван, и мы засуетились. Всю ночь готовили свежий, невероятной густоты раствор и закачивали его в скважину. Иван останавливал станок, ждал, а струйка коричневой воды все переливалась и переливалась через горловину…
Потом мы сделали раствор цемента и закачали его в скважину: цемент тяжелее глины, может, он удержит. Бесполезно. Под утро Иван сказал: «Все, теперь уже ничего не сделаешь, начнем обсадку». Мы промолчали. Мы знали, что это такое: делать обсадку, не добурив скважину, не позвав, как заранее договорено было, совхозного гидротехника, который должен был сделать контрольный замер. Мы все знали. А что делать? Струйка бурой воды все текла и текла, не ослабевая и не усиливаясь. Хоть бы уж пошла по-настоящему, рванула… «Будет вода, — сказал тогда Иван. — Обсадим, прокачаем, и будет». Но когда к утру мы, опустив в скважину обсадные трубы с фильтрами, прокачали ее чистой водой, вода все равно не пошла, не ударила фонтаном. Кто знает, в чем дело. Может, до главного водоносного слоя не добурили, может, фильтры не там поставили. Мы стояли, как солдаты на поле своего поражения, грязные, мокрые, с ног до головы обляпанные жидкой глиной, и Эрик вдруг грязными, в глине руками достал из кармана штанов, покрытых коркой уже подсыхающего раствора, совершенно чистый, сверкающей белизны платок и вытер им нос. И меня от этого дикого несоответствия, от появления здесь белоснежного платка разобрал такой хохот, что я никак не мог остановиться, все хохотал и хохотал, а ребята смотрели на меня, ничего не говоря.
Потом приехал Женя Ведищев, и мы объяснялись с ним, говорили, что закончили бурение ночью и самоизлив уже пошел, поэтому некогда было за ним ехать, будить, а воды большой нет, потому что… кто его знает почему, под землю ведь не заглянешь, что там творится, может, здесь ее вовсе не было, гидрогеологи ошиблись, а может, потом будет, когда прокачают скважину как следует мощным компрессором, промоют фильтры; тут уж ничего не поделаешь, бурение — картежная игра, везет — не везет, и Женя кивал головой, соглашался вроде. Он, конечно, догадался, сразу или потом, что мы его обманывали. И мы знали, что он догадывается. Но что делать? Ведь пока мы не сдадим скважину, денег нам не заплатят. А разве мы виноваты, что так получилось? Вода ведь и правда могла пойти. Могла, но почему-то не пошла.
Женя подписал все документы на скважину, мимоходом заметив, что совхоз выкинул на нее двенадцать тысяч, но нам и без этой цифры плохо было, пакостно на душе: врем в глаза друг другу, и каждый понимает, что врет, а сказать вслух нельзя. И главное, исправить ничего нельзя.
Вторую точку нам наметили на краю этого же клеверного поля, у самой окраины села. В случае, если пойдет вода, ее должно было хватить и на полив клевера, и на фермы, и на личные огороды.
Но уж эту скважину мы не начали, пока нам не привезли первосортной глины. И пригнали, говорят, из-под Бухары, два трайлера голубой глины, вязкой, как пластилин. Рейс в копеечку обошелся. Примерно дня за три до окончания проходки с базы прикатили сварочный агрегат: вытребовали.
Сварщиком был Гриня Ерыгин, худенький, низкорослый мужичок, похожий на мальчишку, особенно со спины: плечи узкие, головка вихрастая, ершистая, коротко стриженная. Он любил поговорить, но нам было не до него, и он отстал, уходил в село, пропадал там до вечера и приходил в вагончик только спать.
…После восьмидесяти метров скважина «задышала». Мы остановили станок, выключили насос и смотрели. Неподвижная поверхность густой, чуточку маслянистой голубой глины в горловине скважины медленно вздулась и опустилась. Потом еще раз, еще… Потом возник пузырь и лопнул с глухим сырым чмоком. Казалось, какой-то гигантский зверь спит там, далеко в глубине, и от его мерного дыхания вздымается голубой, тяжелый столб глины, и мы этого зверя только чуть потревожили, а что будет, если он проснется?..
— Ну что ж, попробуем для начала отработанной глиной, — сказал Иван. — Давай, Витя…
Мы подавали в скважину раствор уже из второй ямы, свежую глину. А в первой загустел, покрылся коркой отработанный раствор.
Через яму перебросили толстую доску, привязали к ней веревку. Я разделся до плавок, обвязался другим концом веревки под мышками и влез в густую прохладную глину. Выбрал место с краю, где спуск положе (на середине с головой скроет), но и здесь было по пояс, потом засосало по грудь. Через край доски перебросили гофрированный всасывающий шланг насоса. На конце шланга — храпок, дырчатая металлическая рубашка. Я опустил храпок в глину и кивнул Ивану. Он крутанул ручку насоса, конец шланга у меня в руках вздрогнул, как живое существо, со всхрапом — отсюда, наверно, и название — всосал в себя первую порцию раствора. И первые песчинки и камешки, я руками почувствовал это, влипли, притянулись к мелким отверстиям храпка. Я содрал их, но поршень сработал второй раз, и новая порция острых камешков забила всасывающие отверстия. Хорошо, что ладони уже задубели, а то в первые дни, когда приходилось вот так, обдирал их в кровь. Так мы и работали: насос на малых оборотах и я, помогая ему изо всех сил. Иногда я не успевал, храпок забивался, насос гнал поршень вхолостую, и я торопился, отдирал шлепки глины с камешками, и шланг у меня в руках снова вздрагивал, всхрапывал, казалось, от удовольствия, и новая порция густейшего раствора шла в скважину.
— Не устал? — спросил Иван минут через пятнадцать.
— Нет, — ответил я. — Только перекурить надо. И почесаться, а то сил нет терпеть.
Меня засасывало, но веревка не пускала, натянулась, врезалась в тело. Я подтянулся, переступил, ослабил веревку и с наслаждением, раздирая кожу, расчесал те места, где она перехватывала меня под мышками. Жесткая была веревка, колючая.
Мейрам дал мне покурить, и я закашлялся: нет хуже курить из чужих рук…
— Поехали! — крикнул я Ивану, и он включил насос.
Часа полтора простоял я в яме, отдирая шлам от храпка, пока мы не убедились, что первый прорыв водоносного слоя мы заглушили, задавили.
Когда я вылез из ямы и бултыхнулся в трехкубовую железную емкость с водой, меня вдруг слегка закачало.
— Это от глины, — объяснил Иван. — На сердце давило.
К ночи скважина начала поглощать раствор. Он уходил туда, как в прорву.
— Водонос поглощает, — сказал Эрик. — Это хорошо.
И мы начали готовить новый раствор. Шестьдесят лопат глины на каждый замес. Еще шестьдесят, еще… Вращаются лопасти глиномешалки, вращаются в глазах лампочки на мачте, отчего-то начинает вращаться, проворачиваться в руках лопата…
Медленно, ох и медленно шла проходка. Я почти физически ощущал, как бессильно скребут в глубине, проскальзывают по кремневой скальной породе зубья бурового долота, сделанные из такого сплава, на котором зубило не оставляет и царапинки. Скребут, по сантиметру вгрызаясь в породу.
Но к утру «квадрат» вдруг резко, на глаз видно, пошел вниз.
— Сильный водонос, — сказал Иван. — Теперь держись, ребята.
И снова все повторилось, как на той скважине. Не помог ни раствор, ни цемент. Мощный напор воды снизу разжижал тяжелый столб густейшей глины и цемента, пробивался наружу слабой, тоненькой и страшной струйкой. Но теперь мы знали, что делать с ним, с самоизливом.
Сели, перекурили.
— Начнем, — сказал Иван. — Щас мы ее…
И началась работа адова — скоропалительный, срочный подъем бурового снаряда с глубины девяносто метров. Работа, подгоняемая страхом: а вдруг сейчас рванет на полную мощь? Тогда все. Тогда уже ничего не сделаешь.
Первая штанга, вторая, десятая…
Успели — фонтан не ударил, но все больше и больше воды переливается через горловину. Рвануть может в любую минуту. Надо спешить. Страх и злость подгоняют нас.
Теперь начинается самое главное — наш последний шанс в войне с самоизливом.
Мы закачали в скважину воду — разжижили столб раствора. (Это самый рискованный момент — вот сейчас-то, когда столб раствора не так сильно давит на водоносный слой, она и может рвануть.) И с лихорадочной поспешностью забросали скважину заранее поднесенными кусками глины, забили до самой горловины. Потом опустили буровое долото на тридцать метров — утрамбовали. Подняли. Еще раз забросали глиной. И начали медленно опускать снаряд, одну за другой наращивая штанги, разбуривая готовую уже скважину, втирая сухую глину в стенки, забивая водоносные слои.
Зато, когда мы опустили долото до забоя, скважина была как миленькая: ни движения, ни пузырька не появилось на поверхности.
— Так и на той скважине надо было, — сказал Иван, — а то растерялись, и я, как пацан, спаниковал…
— Хрен с ней, — замысловато выругался Мейрам, помянув, кстати, добрым словом милую нашу Юнджу, где бурили мы и горя не знали. — Давайте раствор готовить, сейчас ведь жрать начнет, прорва.
И снова шестьдесят лопат — перекур, шестьдесят лопат — перекур. Снова все завертелось, как во сне. Но странно, вторые сутки на исходе, а никто из нас не ложился, и спать нам совсем не хочется. И усталости нет. Только как будто пелена перед глазами и в ушах тихий такой звон.
Пришел Женя Ведищев. Он у нас стал за хозяйку: готовил еду. Пошли в вагончик, перекусили. Женя смотрел на нас с жалостью. Но что он мог сделать? Была бы вторая вахта буровиков — другое дело. А так хоть толпу сюда пригони и всю совхозную технику, толку от них…
— Может, поспите, ребята? — спросил Иван нас с Эриком. — Хоть отдохнете чуть.
— Не стоит, — мотнул головой Эрик. — Потом со сна дурной будешь, еще хуже. Да и опасно.
Я тоже мотнул головой, и в глазах у меня что-то запрыгало.
Эрик оказался прав. Мягкий вечер окутал землю, теплый и мягкий вечер, и оставалось до контрольной отметки пять метров с хвостиком, когда Иван заметил тонкий налет, пленочку воды поверх глины, идущей из скважины. Остановили бурение. Стоим, смотрим, ждем. Я поймал себя на том, что смотрю уже равнодушно: ни страха, ни злобы — ничего.
Скважина «дышала».
Я так же равнодушно разделся, обвязался веревкой и влез в яму. Холодная глина и острые камешки шлама немного встряхнули меня, появился азарт. Да и не только у меня. Из ямы видно было, как Иван с перекосившимся, напряженным лицом рвет рычаги установки, убавляет и прибавляет обороты. Около часа мы бурили безостановочно: все боялись, что, остановив станок, вновь увидим, как медленно пучится столб раствора в скважине. И все не верилось, что не забьем, казалось, не может быть, чтобы не забили.
Однако не получилось. Не задавили.
При одной только мысли, что сейчас опять придется поднимать буровое долото, у меня ослабли, обвисли плетьми руки.
— Ну что, ребята, подъем будем делать? — спросил Иван, но смотрел он не на нас, а на Женю, и во взгляде его читалась мольба. «Ну что тебе какие-то жалкие пять метров? — говорили его глаза. — Ты же видишь, что будет вода, ведь прет вода, не остановишь… Давай не добурим…»
Женя отвел взгляд в сторону. Конечно, он видит, что вода будет в любом случае. Уж ему-то, специалисту, ясно, какой здесь напор в нижних горизонтах. Ну а вдруг опять что не так? Мало ли что может быть. Нет, уж лучше добурить…
Мы поняли Женю без слов. И не осудили. У каждого своя работа. Тем более все мы виноваты перед ним.
Первая штанга открутилась легко. Не успело еще сильно прихватить. Вторая — тоже. С третьей пришлось повозиться. И дальше шло по нарастающей. Кувалда скользила в руках. Мокрые, в глине, брезентовые рукавицы не держали металлическую ручку. «Осторожнее, ребята, не спешите, некуда торопиться», — твердил Иван. Он-то, как никто другой из нас, понимает, что в таком состоянии ненароком покалечить себя — проще пареной репы. Бурмастер Илья Баранов вот в такую же ночь ухитрился раздробить себе коленную чашечку, а парню из его бригады замком блока начисто срезало все мясо с большого пальца. Бывает.
Мейрам раза три, с сильным, широким замахом ударил по штанге и вдруг опустил кувалду.
— Руки что-то дрожат, — сказал он, стараясь улыбнуться. — Давай-ка ты попробуй…
Но Эрик раньше меня перехватил ручку. Бил он коротко, резко, прочно упирая ноги в скользкий помост, левой рукой держа кувалду у самого основания. Конечно, с широким замахом лучше, мощнее удар, но так, как Эрик сейчас, надежнее, устойчивей, да и сил меньше тратится. И безопасней.
Подняли мы долото. И снова забросали скважину кусками глины и опустили снаряд, разбурили, забили водоносный слой, замазали. И работали почему-то без страха, без капли сомнения в том, что управимся с настырным самоизливом. Одно только тупое остервенение было, злоба была. И судьба нам все-таки решила улыбнуться. Или слабый водоносный слой, или просто кончилась скальная порода и попалась глинистая или песчаная линза, но последние пять метров мы прошли быстро, часа за три, наверно, может, и меньше. И когда добурили наконец до контрольной глубины, то ни радости, ни облегчения мы не испытали. Да и радоваться еще нечему: не говори гоп, пока обсадку не сделал, не опустил фильтровую колонну труб.
…И странное, редкое чувство испытал я в ту ночь: чувство полного слияния, единства, растворения самого себя в других — так, наверно. Я знал, я чувствовал, был уверен, что если я зол, собран и крепок, то и ребята так же злы, собранны, крепки; если я расслабился, обмяк, отупел от усталости, то и ребята тоже. И наоборот. Как будто все мы, четверо, были одним большим человеком…
В полном молчании, словно сговорившись, начали мы последний подъем снаряда. Делали все четко, слаженно, да и нетрудно уже было: штанги не успели сильно затянуться по резьбе, последние метры легкими были. Подняли долото на ротор, залили скважину раствором по самую горловину — и ровной, гладкой осталась поверхность.
— Молчит, гадина, — сказал Мейрам.
— За… клепали! — добавил Эрик с неожиданным восторгом, и мы рассмеялись.
Иван принес тройник — короткий отрезок десятидюймовой трубы с врезанным в нее выше середины коротким хоботком из шестидюймовой. И тройник мы легко, почти без усилий, навернули на горловину скважины. Шестидюймовая труба-отросток торчала из-под помоста, как ствол пушки. Из нее, из этой нашей пушки, будет хлестать вода — дай бог не сглазить.
— Все, ребята, — сказал Иван. Снял рукавицы, вытащил из нагрудного кармана брезентовой робы сигареты, закурил. А я вдруг сразу почувствовал, как режет глаза. Спать не хочется, усталости нет, одеревенел весь — вот только глаза режет.
— Обсадку начнем, — не то спросил, не то предложил Эрик.
— Да пошла она! — разозлился вдруг Иван. — Не лопнет до утра! Ложись спать, ребята. Часа три хоть полежите…
И мы обмякли. Все разом. Я бы так и лег сейчас прямо на штанги, в грязь, в глину.
— А вы, дядь Вань? — спросил Мейрам.
— Я посижу покараулю. Скоро утро уже…
Подобрав чей-то ватник, я расстелил его под вагончиком и лег. Кажется, я уснул раньше, чем лег. Сразу же.
…И проснулся сразу же, как будто и не спал. А может, и правда не спал, показалось только. Надо мной стоял Иван.
— Вставай, — сказал он. — Рванула.
«Ну вот, — подумал я, нисколько не удивившись, почему-то совершенно ясно соображая со сна, — Угробили скважину. Сейчас стенки обвалятся — и все…»
— Буди сварного, — приказал Иван.
Я забежал в вагончик. Гриня Ерыгин спал прямо в робе, лежал на сером одеяле лицом вниз, распластав руки, как солдат, подстреленный на бегу в атаке. От него сильно пахло.
— Иван, — сказал я, выйдя из вагончика. Азорский в свете, падавшем из окна, колдовал над бумажкой с записью длины труб: рассчитывал, куда выгодней поставить фильтровые. — Иван, а Гриня ведь того, готов уже…
— Ну и что! — рассвирепел Иван. — Я же сказал — буди!
«Чего он злится? — подумал я. — Ведь сам виноват. Надо было сразу делать обсадку. Дураку же понятно, что нельзя было так рисковать. Нас пожалел…»
Но не верилось, никак не верилось, не укладывалось в голове, страшно было даже подумать, что готовая уже скважина, на которую мы себя положили, сейчас гибнет на наших глазах: лавина воды размывает породу, обваливаются, рушатся стенки и… Сами виноваты — отдохнуть надумали! Эх-х, да что за невезение такое!
Я растолкал Гриню, рявкнул ему в ухо: «Самоизлив!» — от чего он вдруг протрезвел, и кинулся на площадку. Из тройника, как из водомета, хлестала коричневая вода. И с каждой минутой все сильнее и сильнее. Ил, мельчайший ил выносило из водоносного слоя, и забил он уже весь отводной арык, бурой массой расползался по площадке, поглощая лежащие штанги, инструменты, трубы. Стока воды не было, нас заливало. Эрик и Мейрам уже орудовали лопатами. Я сдуру схватил совковую, но потом опомнился и взял маленькую, штыковую. Мельчайшие частички выносного ила настолько плотно спрессованы, что совковой лопатой не продерешься, сил не хватит. Да и штыковой трудно, нельзя взять одну лопату ила: целые пласты ворочаются. Утопая по колено в вязкой, засасывающей хляби, мы прорубили сток, дали выход воде вниз, с вершины бугра. А ил все несло и несло из скважины, затягивая только что прочищенный арык. Правда, уже меньше. Напор основной массы мы выдержали.
Мейрам остался расчищать арык, а мы с Эриком побежали к помосту, на котором Иван неторопливо, очень уж неторопливо раскладывал инструменты.
Он совсем не торопился, и я, охваченный слепым азартом борьбы, закричал:
— Ну чего ты стоишь? Давай быстрее, обвалится ведь!
— А ну! Ты што орешь, а?! — Иван вызверился, прямо-таки вызверился, вперив в меня маленькие острые глазки, И я растерялся: он никогда на меня не кричал, всегда обходился как с равным, а тут осадил, словно пацана. Самолюбие мое взбунтовалось… но в самом деле ведь как пацан себя повел: налетел, нашумел. Нашел кого учить, олух…
— Да не обвалится, — смягчился Иван, увидев, наверно, мою растерянность. — Если что и обвалится, то все равно наверх вынесет: посмотри, как прет.
Вода рвалась из трубы с ревом. И была уже светлее: выноса все меньше и меньше.
— Начали! — скомандовал Иван, и мы ринулись. Под рев дизеля, треск электросварки, под шум воды и пляску лампочек в редеющей предутренней мгле.
Первая труба заскользила вниз и замерла у горловины железного хомута. Мы с Эриком с двух сторон зажали ее, завинтили гайки на хомуте. Пошла вверх вторая, остановилась над первой, слегка покачиваясь на пружине блока. Завинтилась она легко. Потом пошла фильтровая, потом третья, с четвертой — заминка.
На концы труб, на резьбу, навинчивают предохранительные кольца, чтобы при перевозке резьбу не побить. Они откручиваются легко, но эту почему-то заело. Я ударил маленькой кувалдой раз, другой — не движется.
— Ну что ты там?! — крикнул Иван с помоста.
Кто-то тронул меня за плечо: Гриня Ерыгин. Отстранив меня, он резко надвинул на лицо маску и ткнул в кольцо трубы электродом: затрещало, вспыхнуло пламя сварки. Твердой рукой провел Гриня расплавленную черту по металлу и, поставив звонкую точку в конце, тюкнул по кольцу молотком. Кольцо отлетело. Я наклонился: ни царапинки, ни единой капли заплавленного металла на блестящей маслом резьбе не было! Ни единой!
Но удивляться было некогда. Мелькали трубы, взлетая наверх с легкостью спичек, шипела и сверкала сварка, со звоном сходились и расходились звенья накидных ключей, с привычностью автомата срабатывали руки, резкими рывками завинчивая тяжелую, черную, махиной нависшую над головой трубу. Как привидение, промаячил в свете лампочек Женя Ведищев в своих серых джинсовых штанах и белой рубашке и исчез. Потом вдруг откуда-то появился трактор «Беларусь» с экскаваторным ковшом и начал рыть отводной арык от самого основания скважины. «Женя пригнал, — мелькнуло в голове. — Вот и хорошо. Одной заботой меньше, а то в грязи утопаем…».
Лязг, грохот, рев, и мы, как черти в железном аду, злые, веселые, сильные.
И когда все неожиданно кончилось, когда Иван легонько, одним пальцем крутанул маленькую пластмассовую ручку на станке: сбросил газ и заглушил дизель, и погасли лампочки на мачте, — оказалось, что уже наступило утро, ясное солнечное утро, стало вдруг тихо, и только вода шумела, извергаясь из короткой шестидюймовой трубы, похожей на обрезанный ствол пушки. Прозрачная уже, почти совсем чистая вода.
— Сорок литров в секунду дает, — на глаз определил Женя и подставил ладони под водопад. — Песок еще гонит, через день совсем чистая будет.
Я тоже подставил ладони под воду, смыл с них корку глины и грязи и тогда только почувствовал, как хлещут по коже маленькие песчинки.
— Пойдемте, ребята, — сказал Женя, — я там привез.
Мы ввалились в вагончик, расселись вокруг кухонного стола, и Женя разлил.
— Вечером управляющий барана обещал, — сказал он. Пронзительной чистоты голубые глаза его на темном, загорелом лице сияли, как льдинки на солнце. — Давайте, ребята… сделали ведь… вон народ уже собирается… сделали.
Из окна вагончика видно было, как стекались люди к скважине: из села шли, узнали. Пацанята, раздевшись, уже лезли под воду и с неслышным отсюда визгом выскакивали: холодная! Черные, рыжие, русые, совсем белокурые. Даже по этой маленькой группке можно определить, что это за село — Каратал: чечены, ингуши, немцы, русские, казахи, уйгуры — всех понамешано…
— А все-таки интересней, когда самоизлив, да? — спросил Иван и сам себе ответил: — Конечно, интересней.
— А где Гриня? — спохватился Эрик. — Куда он исчез?
— Спит Гриня! — рассмеялся Мейрам. — Как закончили, так он сразу и рухнул.
— Ну Гриня! — восхитился я. — Ведь на ногах не стоял, еле добудился его, а кольцо как срезал — ни царапинки на резьбе!
— Мастер! — сказал Иван. — А ты как думал!
Потом мы переехали на новое место, в этом же совхозе, только на другом отделении. И каждый раз, когда я ехал в Каратал за продуктами или еще за чем, я просил Мишку Рындина завернуть к нашей скважине, раздевался и залезал под леденящий водопад. Один раз даже простудился, но скоро выздоровел. Когда на болезнь не обращаешь внимания, она быстро проходит. Да и лето жаркое было.
Мы спали день, ночь и проснулись поздним утром следующего дня.
Сначала, с первых минут, непонятно было, что случилось. Яркий слепящий свет бьет в окна, над головой — крутой выгиб вагонного потолка — все как обычно, но в то же время что-то не так. Понимаю, помню, что скважину мы закончили, и торопиться некуда, но все равно, внутри как-то беспокойно, как будто вокруг что-то изменилось, а что — неизвестно. И только услышав легкое звяканье кружек за стеной вагончика, догадываюсь, в чем дело.
Дело в том, что тихо.
Когда и пять, и десять суток подряд, не смолкая ни на секунду, ревет и грохочет дизель на буровой, к нему так привыкаешь, что не слышишь его вовсе. А потом, вдруг, да еще после такого мертвого сна, оказываясь в тишине, никак не можешь опомниться, что-то мешает. Когда грохочет дизель, то уши у человека вроде при деле: ограждают его от этого грохота. А когда он стихает, то начинаешь вдруг чувствовать собственные уши и очень удивляться и беспокоиться. Но это быстро проходит.
Наши сидели на красном одеяле и пили чай. За их головами возвышалась решетчатая мачта буровой и оттуда, снизу, извергался, сверкая на солнце, густой поток воды. Хорошо!
— А мы тебя в пожарники записали! — сострил Мишка, наливая мне чаю. — Думаем, еще час проспит, все: пусть идет сдавать экзамены на пожарника, раз такой способный…
— Мы вот что решили, — перебил его Иван. — Поедем сейчас на речку. Искупаемся, рыбки половим, а?
Иван смотрит на меня и тоже расплывается в улыбке. И ребята тоже тихо и благостно улыбаются. Да, оказывается, есть жизнь на свете: и река, и рыбалка, и ясный день. Просто мы месяц ничего не видели, кроме глины, лопат, кувалды и буровых штанг, ничего не чувствовали, кроме злости и усталости, потому что неудача застит мир, а удача — вот она! — открывает его заново: дыши, живи и радуйся.
Иван с Мишкой сели в кабину водовозки, мы взгромоздились на железную бочку — вдоль нее с двух сторон есть длинные деревянные ящики и там много всяких упоров, скоб, захватов и других приспособлений, чтобы не свалиться — и покатили с бугра вниз, по спекшейся от зноя дороге, огибая село, пересекая наискось огромную долину, на самом краю которой, за грядой пирамидальных тополей, струится невидная даже с десяти — двадцати метров река. Все здесь есть: и песчаные пологие берега, и густые тальниковые заросли, но все в уменьшенном, игрушечном виде, потому что река эта — просто-напросто ручей, текущий с гор, и в самом узком месте человек может лечь в него и наглухо перегородить, как плотина, а глубина в самом глубоком месте — по колено, а если кому посчастливится набрести на яму, то по пояс.
Но мы купаемся и плещемся, как в большой реке, с беготней, с ревами и криками, с нырянием, аханьем и оханьем. Я первым не выдерживаю, вылезаю на берег и зарываюсь в горячий песок: ручей ручьем, но течение быстрое и вода ледяная, не прогревается даже в сорокаградусную жару.
Река… — дремотно думаю я, глядя сквозь полуприкрытые веки на маленькие тальники, на сверкающую воду. Никак я не могу привыкнуть, что в этих краях такие ручьи всерьез называют рекой. Даже на дорогах и перед мостами поставлены столбики с табличками: река такая-то, и название есть. Но ведь шутки шутками, а из этого ручья, перегороженного двумя плотинами, набралось воды для двух больших озер. Они отсюда недалеко, но мы не поехали туда — берега там уже плохие, топкие: вода спадает с каждым днем, к концу лета вся уйдет на полив, и потом снова будет набираться, натекать из этого ручья.
А в нашем городке река настоящая, равнинная, с весенним разливом, когда конца и краю не видать, и плывут по этой безбрежной воде копны соломы, сараи да смытые паводком крошечные дачные домики. К июню она входит в берега, и начинается там, на берегах этих, особенно у города, своя жизнь.
Наш детдом был почти у реки, на горе. И летом, после завтрака, мы, захватив длинные тальниковые удилища, бежали по деревянному тротуару с перилами вниз, к маслобойке, к зеленым ее воротам, и терпеливо ждали, когда сторож вынесет нам в замызганном фартуке куски пахучего жмыха. Расхватываем его и — по деревянному мосту — на тот берег, где крутой поворот и песчаный мысок. За поворотом — разрушенная плотина, и потому вода здесь ходит кругами. А нам, для рыбалки с прикормом, только этого и надо: жмых не сносит течением, а крутит на одном месте. Пескарь и чебак от одного только запаха жмыха дуреют и хватают наживку не глядя. Только успевай насаживать червя, надевать рыбешку на кукан да подбрасывать прикорм. Но вдруг, разом, клев кончается и начинается маета, никакой прикорм не помогает. Так чего ж его зря расходовать, лучше самому грызть потихоньку: такой сытный запах, такой масляный вкус во рту, вкуснее, чем самые вкусные семечки… А когда снова начинается поклевка и нужен прикорм, его-то и нет уже, съели весь жмых. Да и пора уже на обед, рыбу надо на кухню сдавать, чистить… Вкус той жареной рыбешки, золотистой, хрустящей на зубах, до сих пор помню…
А когда старше стали, то уже не рыбачили. У нас не принято было, чтобы старшие рыбачили, несолидным это считалось. Другие пацанята, подросшие из малышей, бежали вместо нас по утрам все к той же маслобойке, получали свои бурые куски подсолнечного жмыха и мчались, счастливые, к реке, а мы, старшие, готовились… К чему — трудно сейчас сказать. Считалось, что к взрослой, к самостоятельной жизни, к работе; мы все почти определены были по заводам, фабрикам в городке нашем. Считалось, что мы там, привыкаем потихоньку к новой жизни. Так оно и было, конечно, только… Только больше всего тянуло нас тогда на вокзал. Где бы мы ни были, а вечерами, теплыми летними вечерами, мы все встречались, виделись на вокзале. Кто группами, а кто и порознь, таясь, грустя в одиночку, приходили встречать и провожать поезда в сумерках, смотреть в окна купе, на цветы, на дрожащие белые занавески, на лица людей, для которых наш городок — минутная остановка в их долгом и счастливом путешествии, в их такой далекой от нас жизни. Мало того, что эти встречи и провожания поездов переворачивали наши души, так там еще был старый вокзал. Не знаю, снесли его сейчас или нет. Давно уже построен был новый вокзал, а старый все не сносили, какой-то склад в нем устроили. От взрослого почти парня ведь ничего не скроешь, да никто особо и не скрывал, и я знал уже, что меня нашли на этом вокзале, на первом этаже. Говорят, обычная для послевоенных лет история: оставляется ребенок на вокзале, поближе к комнате милиции, а там уже знают, что с ним делать, куда сдавать. И фамилия для таких обычная, думать не надо — Найденов, и имя для тех лет обычное — Виктор, Победитель…
Вот так… А может, будь все по-иному, я тоже, как эти люди, проезжал бы сейчас в купе с белыми занавесками мимо этого городка, и смотрел бы сверху, из вагонного окна, на вокзал, на домики и на людей без всякого любопытства, памятуя, что в моем долгом и счастливом путешествии будет много еще таких городков и вокзалов. Но кто я на самом деле, откуда родом, у какой реки выросла моя мать — никто этого не знает и не узнает, и ничего этого не будет, а значит, и не было ничего.
Раньше от этих мыслей меня всего корежило, а сейчас просто грустно немного. И в поездах я наездился, и городов и городков навидался, и на людей насмотрелся. А сейчас вот живу с этими мужиками и, бог даст, буду жить и работать с ними долго, потому что если нашел своих, то за них надо держаться до конца.
— Ты что размечтался? Уснул, что ли?
Мишка вылез из воды и стоял на берегу, взвизгивая от холода и отряхиваясь, как большой пес.
— Да нет, просто детство вспомнил…
— Значит, стареешь, — авторитетно сказал Мишка. — Вон Мейрам ни про какое детство не вспоминает, потому что у нашего Мейрамчика еще детство в хвосте играет. Так, Мейрам?
— Иди ты! — отмахнулся Мейрам. — Еще разобраться надо, у кого что и где играет.
— Ладно вам, — вмешался Иван. — Я вон тоже детство часто вспоминаю. И чего вспоминать-то: жрать нечего, носить нечего, хорошо, в ремеслуху определился, легче стало немного, а ведь все равно вспоминается…
— Да потому и вспоминается, что жрать нечего было, — наставительно сказал Мишка. — А вот нашим с тобой спиногрызам небось и вспомнить нечего будет, все у них как по маслу катится. Нужды они не знают, вот и бесятся. Конечно, папка здесь горбится, как трактор…
— Брось ты! — отмахнулся Иван. — Ты что, хочешь, чтобы у них было, как у нас. Нашел чем хвалиться!
— Ага! — легко согласился Мишка. — А то мы, правда, как та бабка — вшей трясет да хвалится!
— Вот и хватит. Пошли рыбу ловить!
Мишка вытащил из кабины чистое ведро. Мейрам отцепил, снял с зажимов штыковую лопату и они пошли вверх по реке. Мы — вслед за ними. Я тоже, конечно, хотя ничего не понимал: как мы будем рыбу ловить, чем? Но если люди говорят, значит — знают.
Дойдя до первого переката, где глубина была по щиколотку, Мишка остановился. Постоял, примериваясь, потом ткнул пальцем в берег:
— Вот здесь копай, вот досюда, до ложбинки! А вы камни собирайте!
Мейрам начал копать в песке отводной канальчик от русла речки до маленькой ложбины за тальниками, а мы натаскали камней и сложили их в кучи на двух берегах, на той и на этой стороне, как и распорядился Мишка. Кажется, я уже понял, что он собирается делать и как ловить.
Мишка с Иваном вошли в воду и начали быстро складывать из камней запруду. Эрик притащил от машины две длинные доски, и как только запруда была готова, перегородил ими речку. Получилась настоящая глухая плотина: доски, подпертые каменной запрудой.
Вода чуть поднялась и, не найдя другого пути, пошла по отводному канальчику. А русло реки перед нами в какие-то секунды обнажилось, вода сошла, и в ямах запрыгали, забились оставшиеся там узкие серебристые рыбины.
— Давай! — скомандовал Мишка, и мы бросились ловить рыбу руками. Такого я еще никогда не видел!
Мишка стоял посередине, с ведром в руках, принимал добычу и, не удержавшись, присел и тоже начал одной рукой возить в ямке с водой, пытаясь ухватить затаившуюся там рыбину.
Вода быстро поднялась, размыла каменную запруду, раскидала доски и хлынула в русло, гоня перед собой песок и камни.
— Все! — сказал Мишка, поднимая ведро. — Полведра хватит?!
— Хва-хватит, — выдохнул я, дрожа от азарта. — А может, еще?
— Куда еще, — рассудительно сказал Эрик. — Полведра — это, считай, пять килограммов. А нас как раз пятеро.
— А завтра, если надо будет, еще поймаем! — успокоил меня Мейрам. — Видел ведь, как фирма работает!
— А что это за рыба такая? — Я заглянул в ведро и втянул ноздрями свежий рыбный запах. — Первый раз такую вижу.
Мейрам посмотрел на меня с удивлением.
— Обыкновенная рыба. Форель называется.
— Форель?! — ахнул я. — Да вы что, мужики! Я читал где-то: форель королевской рыбой считается!
— Королевской? — удивился Мишка. — Надо же! А мы ничего, привыкли…
Вечером мы ели уху из форели. Мишка оказался прав. Рыба как рыба, ничего в ней особенного. Окуневая уха лучше. Правда, и повара мы так себе. Главный у нас по этой части Мейрам. Он говорит, что жареная рыба вкуснее.
Никто не видел, как он появился на площадке. Вокруг поле, далеко видно: трудно подойти к нам незамеченным. А он подошел, как из воздуха возник, и мы заметили его только тогда, когда он сидел уже на камешке на пригорочке, в сторонке, словно всегда здесь был, курил папироску и спокойно, без особого любопытства смотрел, как мы работаем. Не здоровается, не говорит ничего: сидит и смотрит. Ну и шут с тобой. Мы сделали вид, что не обращаем на него никакого внимания: мало ли кто здесь ходит. Я, правда, искоса поглядывал, интересно было. По виду вроде из конторских: бухгалтер, счетовод… Очень уж прилизанный, аккуратный. Темные редкие волосы старательно причесаны на лысеющей голове, рубашка кремовая, со свободным воротом, на рукавах стрелочки наведены, брюки серые, поношенные уже, но чистые, отутюженные. Лицо в мелких морщинах и как бы сплюснутое сверху, отчего глазки глубоко ушли, нос выпятился, губы и подбородок тоже. Животик небольшой, как раз по его комплекции, для солидности. В общем, гладкий, прибранный весь маленький человечек неопределенного возраста и неопределенной внешности. Что ему здесь надо?
В конце концов мы так увлеклись работой, что совсем забыли про него. Дело, которым мы были заняты, не из самых увлекательных в нашей жизни: подготовка бурового хозяйства к переезду. Но два дня назад мы закончили трудную самоизливную скважину, настроение у всех праздничное, и потому, наверно, легкий дух согласия, веселья, полного довольства жизнью витает над площадкой.
Мейрам с Эриком переносят штанги и укладывают их так, чтобы удобнее было потом зацепить автокраном. Стокилограммовая тонкая труба на весу чуть прогибается, пружинит, и видно, что ребятам в радость это упругое сопротивление железа: играют мышцы под блестящей, загорелой дочерна кожей, молодость и силушка играют в ребятах.
Зарокотал дизель, набирая обороты, — Иван включил насос, а я ударил режущей струей из брандспойта по многострадальной, запыленной, обляпанной машинным маслом и глиной установке. И слетал слой грязи, и засверкал, засиял наш станок под августовским солнцем каплями воды и ярко-голубой эмалью, вспыхивая, отражая острые лучики.
Мне суета наша вокруг буровой установки почему-то всегда напоминала суету крестьянской семьи вокруг единственной коровы-кормилицы. Стоит наш МАЗ, похожий на нее своей доброй, тупой, как будто обрубленной мордой кабины, моргает круглыми глазами фар, и мы хлопочем вокруг него: поим соляркой, кормим маслом, втираем в его железные суставы густой солидол, а в ответ на все это МАЗ-кормилец, не говоря уже о главном деле, дает свет в вагончик, вращает лопасти глиномешалки, маховик насоса, да еще на платформе есть специальный маленький насос, поднимающий и опускающий ажурную двенадцатиметровую мачту, закрепленную сейчас растяжками из тросов. И во время бурения, когда натыкается долото на камень, на валун, вздрагивает станок всем своим телом, как буренка от неожиданного удара пастушьего бича…
Заметно вечерело, когда мы закончили работу. Ребята быстро умылись, переоделись и ушли в село, в клуб. А мы вскипятили чай, разогрели макароны с тушенкой, в ледяной, идущей из скважины воде обмыли помидоры, и я подошел к нашему гостю или как его назвать — не знаю… Неудобно же не пригласить человека.
— Присаживайтесь к нам, — сказал я как можно приветливей. Мне все же хотелось узнать, что это за личность такая.
— С удовольствием, — неожиданно легко согласился он. Поднялся со своего камешка, протянул маленькую ладонь. — Николай Сергеевич!
— Будем знакомы, — пробормотал я, пожимая его сухую лапку.
Николай Сергеевич подошел к нашим, поздоровался, представился.
— Здравствуйте, — вежливо сказал Иван.
— Здорово! — рявкнул Мишка с заметной ноткой превосходства.
Николай Сергеевич сверкнул в его сторону быстрым, цепким взглядом, чуть усмехнулся.
Я налил ему чаю, дал вилку, придвинул помидоры. Он принял все это с улыбкой и, не жеманясь, стал есть.
— Переезжаете, — кивнул он на буровую.
— Угу, — подтвердил Иван. — На втором отделении теперь будем.
— Знаю, — сказал Николай Сергеевич, — я хочу к вам ребят на экскурсию привести, как учебный год начнется. — И, заметив, что мы ничего не поняли, пояснил: — Я здесь учителем в восьмилетке работаю, физику преподаю.
— А-а, — протянул Мишка. — Что же ты раньше не подошел?
— Да так вот, — сказал Николай Сергеевич. — Сидел, на воду смотрел, на вас смотрел…
— И что же высмотрели? — спросил Иван.
— Хорошо живете! — улыбнулся он. — Вольно, с размахом. И ребята у вас хорошие, гибкие, как звери молодые.
— Ребятки ничего, — согласился Иван. — Буровики.
— А че на воду смотрел? — привязался Мишка. — Че на нее смотреть, на воду?
Мне показалось, что Мишка нарочно это делает: и «тыкает» Николаю Сергеевичу нарочно, чтобы досадить, и разыгрывает из себя дубоватого, неотесанного мужика — тоже нарочно. Видно, не приняла Мишкина душа этого человека.
— Так, о жизни думал… — ответил Николай Сергеевич.
— О, смотри ты, о жизни!
— А думал я о том, — продолжал Николай Сергеевич, не обращая на Мишку внимания, — что вода течет, течет, пока не вытечет вся, и ничего ведь взамен не требует. А человек так не может, а?
— Чего человек не может? — спросил Мишка.
— Ничего взамен не требовать — вот чего человек не может, — сказал Николай Сергеевич. — Ему всегда взамен надо что-то дать, иначе он давать не будет. Баш на баш, так сказать, выгода. Так ведь?
— Так ты думаешь, что все только за деньги делается? — спросил Мишка. Иван молчал, сидел, выпятив челюсть.
— А ты как думал? — вопросом на вопрос ответил учитель.
— Ну а бывает, что люди просто так помогают друг другу. Это как, по-твоему? По дружбе если? Или еще как? Или не бывает дружбы? А? — Мишка торжествовал, напирал на учителя, нависал над ним, отставив в сторону кружку.
— Бывает, — спокойно согласился тот. — Бывает, что и без выгоды помогают. То-то и главное, что деньги еще не все. Это для наших хозяев, которые вот эту вашу воду к себе на огороды отведут и повезут потом огурцы продавать, — для них деньги прежде всего. А есть ведь выгода без денег, без материи, так сказать… Выгодно мне, чтобы меня хорошим считали, добрым, вот я и помогаю кому-нибудь, просто так, бескорыстно. И еще сам собой любуюсь: какой я благородный, честный, простодушный. А в основе всего — выгода. Так сказать, моральная выгода. Это потому, что все мы как бы договорились, что быть хорошим — это хорошо. А если завтра будет хорошо быть плохим? Тогда как? Тогда ведь я плохим сразу стану, чтобы быть хорошим. Вот в чем дело!
— Д-да… — Мишка помрачнел, сник от такого оборота, с трудом переваривая замысловатую логику учителя. — Не может быть, — сказал он наконец, — чтобы быть плохим считалось хорошо. Выходит, люди с ума посходят, если так будет.
— Возможно, возможно, — быстро сказал Николай Сергеевич. — Не может. Вот все мы и держимся за наше «хорошо», потому что это нам выгодно: жить легче, если ты считаешь себя хорошим. Да и других можно носом тыкать: вот, мол, вы какие. А дай волю, были бы такими, какие от природы есть, — звери. Только и всего…
— Интересно, интересно, — вступил я в разговор. — Звери, значит… А что же мы до сих пор еще не перегрызлись все? Я бы вас за горло взял, вы — меня…
Мишка хмыкнул. Да уж, Николая Сергеевича брать за горло не надо, даже шутя: не дай бог, отломится что-нибудь.
— Правильно! — оживился Николай Сергеевич. — Как раз об этом речь и надо вести. Об основах, о том, что движет людьми, о том, что держит людей в узде!
— И что же?
— Страх. Представьте себе — страх!
— Страх?!
— Ну да! — Николай Сергеевич оживился заметно, весь подался вперед, отчего его нос, губы и подбородок выпятились еще больше, глаза засверкали, и все лицо выразило живейшее удовольствие, наслаждение произведенным эффектом.
— Страх! — повторил он. Видимо, ему доставляло удовольствие произносить это короткое свистящее слово с хрипом на конце. — Страх потерять все, что человек сейчас имеет в жизни. И материально и морально. Страх показаться плохим, жадным, завистливым. А все остальное — доброта, гуманизм, благородство и так далее — наносное. Понимаете: надстройка такая, чтобы замаскировать главное. Прямое следствие страха — притворство наше и скрытая, потаенная агрессивность, страсть к разрушению. У детей, поверьте мне, это ярко проявляется.
— А при чем тут дети?
— А при том, что на уроке меня пятиклассник спрашивает: сколько надо атомных бомб, чтобы взорвать планету нашу? Как вам это нравится?
— Детишков бы не трогал, — буркнул Мишка.
— Почему же, это как раз и интересно. Дети-дети, а понимают уже, что Земля — маленькая, ковырни ее только раз — и нету. Вот здесь-то и прорывается…
— Да что прорывается, черт возьми? Что?
— Я же говорю — страсть к разрушению. Как следствие страха. Только и всего. И выпусти ее на волю — давно бы все взорвали.
— Однако ж до сих пор не взорвали, живем как-то…
— Опять же из страха. Нельзя сейчас все взорвать, а самому живым остаться, время такое. А будь гарантия, что кто-то, развязав войну, сам останется цел, увидели бы вы. Впрочем, не увидели бы, не успели…
— Ну ладно, что зря говорить. Вот вы, зная, что останетесь живы, вы — взорвали бы?
Николай Сергеевич хитренько посмотрел на меня, усмехнулся значительно: мол, недозволенные приемы в споре, молодой человек.
— А вы знаете, — начал он, медленно растягивая слова, — наверно, смог бы. Ведь человек, он себя не знает, не знает всей пропасти души своей. Нет такой гнусности, на которую он не был бы способен, не будь страха…
Мишка надвинулся на учителя, вперился в него так, что тот невольно подался назад.
— Ты что? — спросил он с угрозой. — Так бы и взорвал всех и один жил, да?
— Ну что вы… Так прямо-то зачем понимать. Я ж теоретически допускаю возможность…
— Ты давай поосторожней допускай, — оборвал его Мишка. — А то где-нибудь не поймут и в лобешник засветят — будет тебе «теоретически»!
Николай Сергеевич несколько смешался, но быстро нашел достойный выход.
— Считайте, что я испугался, — сказал он, — и больше не буду так говорить. Но это ведь еще раз подтверждает, что все держится на страхе. Даже на таком примитивном страхе, что тебе набьют морду. Так ведь?
— Слушай! — высоким, неестественным голосом произнес вдруг Мишка, и вид у него был такой, словно сейчас ему открылась истина. — Ты с бабой когда-нибудь спал?
— Простите, я что-то не понял?.. — Николай Сергеевич растерялся.
— Спал, а? — напирал Мишка.
Николай Сергеевич сидел, раскрыв рот на полувдохе, как будто его неожиданно ударили под дых и не было сил вздохнуть…
— Да где тебе, — с легким, обидным сожалением сказал Мишка. — Тебя, наверно, никогда на это дело не хватало. Вот ты и шипишь. Да и не ляжет с тобой хорошая баба. Они таких сразу чуют!
— Ну, знаете! — Николай Сергеевич опомнился. — Так можно все свести черт знает к чему!
— А что? — Я сделал вид, что удивился. — Давайте о женщинах поболтаем. Самое время! Правильно, Николай Сергеевич?
— Ладно, пора уже мне, — сказал он и словно пленочкой своей серой покрылся, непроницаемым стал. — Поболтали — и будет.
— Приходите еще! — Я не скрывал удовольствия. — Поговорим!
…Маленький человечек в наглаженных брючках и желтой рубашке уходил от нас по пологому склону бугра, к селу, наполовину скрытому в вечерней мгле: одни редкие огоньки светились.
— Умный, стерва! — сказал молчавший все это время Иван. — Умный, а?
Мишка собирал посуду.
— Мозгляк умный, — бурчал он себе под нос. — Сам всю жизнь всего боялся, а теперь долдонит: страх, страх…
Мишка ушел в вагончик. Прикрыл дверь, включил свет. Желтый квадрат из окна лег на середину красного одеяла, на котором мы сидели. Я закурил, поднялся, разминая затекшие ноги, пошел к скважине. От нее несло холодом. «Правильно Мишка его оглушил, — подумалось мне. — Так и надо. Но ведь человек попался занюханный. А сидел бы на его месте молодой и здоровый, такой, что наверняка с женщинами не только в шахматы играет, — тогда что делать? Его-то этим не оглушить?»
Сзади заскрипел песок под сапогами: Иван подошел. Стояли, курили молча.
Вода, серебристая в ночи, шла из скважины с тугим, равномерным напором, падая в лоток, устремляясь вниз по главному арыку, растекаясь потом по мелким канавкам, избороздившим поле. Она зарождалась там, в невидимой и холодной глубине, веками скапливалась в песчаных разрезах и галечниках, сжатая со всех сторон глинами, сплошными скальными породами, изредка прорываясь на поверхность робкими родничками. И вот дали ей выход, бьет фонтаном, радуется свободе. И будет лить и лить — год, два, пять… Потом занесет постепенно скважину илом, песком. Придут люди, другие люди, не мы, прочистят ее, промоют фильтры в проржавевших трубах, и вновь ударит фонтан, только слабее, с каждым днем все слабее. И остановится наконец, иссякнет…
— Интересно, а что сейчас этот… учитель делает, а? — спросил вдруг Иван. — Он, наверно, один живет, да? Конечно, кто ж с ним будет… Тоска, а не жизнь.
— Да уж, веселого мало…
— А как он про Землю говорил, а? Что, мол, маленькая, ковырни только — и нету ее. Вредоносный мужик, а говорил так, будто жалел…
— Пожалел волк кобылу…
— Ну уж волк! — рассмеялся Иван. — Прям волчище!
— Шакал. Скулит и тявкает. И воняет к тому же.
— Это так, конечно. Но ведь мужик не просто так, а со смыслом. Послушаешь, вроде правду говорит. Только правда у него какая-то нечеловеческая…
— Да ну его к черту! — разозлился я. — Пошли спать!
— Пошли, — согласился он. — Завтра перевозка будет, намучаемся еще.
…Не спалось. Душно было в раскалившемся за день железном вагончике. Настырный комар зудел под потолком. И на улице не ляжешь — сожрут.
Я слез с койки, оделся. Иван храпел. С койки свешивалась мощная волосатая рука. У самого плеча слабо синела наколка: могильный холмик, крест и надпись: «Не забуду мать родную».
На улице было прохладно. Тянуло ветерком с гор. С окраины села донесся невнятный шум, смех, девичьи голоса — и снова вес стихло.
Мир спал, накрытый теплой ночью. Спал в нем Иван, разметав тяжелые руки, спал Мишка, и во сне, наверно, довольный тем, как он отделал Николая Сергеевича, спал, наконец, и сам Николай Сергеевич, маленький, прилизанный ниспровергатель устоев общечеловеческих. Жалко мужика: не от хорошей жизни все это, от слабости…
Ровное, нарастающее гудение послышалось сверху. Вспыхивая в черноте неба красными и зелеными огоньками, низко пролетел самолет. В нем-то люди не спят. Сидят, смотрят сквозь иллюминаторы на ночную, притихшую, в далеких россыпях огней землю и, наверно, думают: «Какая все-таки она большая, земля! Какая большая…»