Все мои знакомые очень удивляются, когда узнают про Большую Малышку.
— Как-как? — переспрашивают. — Большая Малышка?!
Да, говорю, а что?
Никто из нас, местных, никогда не задумывался над этим. Местными я называю не только большемалышкинских — сам-то я никогда здесь не жил, — но и всех жителей нашего города, нашей области; никто и никогда не задумывался, не удивлялся, все мы принимали это как самое обычное дело.
Ну хорошо, — продолжают меня расспрашивать. — Если есть Большая, то должна быть и Маленькая Малышка, так ведь?
Да, говорю, есть. Только не Маленькая, а Малая Малышка. Это деревенька в лесу, в восьми километрах от Большой, отделение совхоза. А центральная усадьба совхоза в Большой Малышке, огромном селе, которое вытянулось по правому берегу Ишима. Люди здесь живут, как и везде, обыкновенные: механизаторы, доярки, пастухи. Многих из них я знаю давно: как-никак десять лет подряд приезжаю сюда, живу здесь неподалеку, на берегу реки. А с пастухами мы и вовсе друзья. Палатка моя из года в год ставится на одном месте, под тополями, на первой террасе. Внизу, под обрывом, — Ишим, невидимый за густыми тальниками. Вокруг — приречные луга с разбросанными там и сям крепкими, раскидистыми березами и тополями. С другой стороны, вдоль реки же, замыкает террасу материковый берег, высоченный увал, с которого не всякий шофер решится спустить свою машину, памятуя к тому же, что взбираться еще трудней, а если дождик пройдет, то все — в плену. Террасу эту не всегда, но раз в пять-шесть лет заливает в сильный паводок ишимскими водами, и травы здесь могучие. На них-то и выгоняют совхозную скотину, бычков и нетелей. Летний лагерь пастухов — вагончик и загон — в километре от моей палатки.
Словом, знаю я этих людей давно. И так бы и считал, что знаю, если бы однажды не увидел Федю Микошина со стороны. Это очень странно, когда ты видишь своего знакомого, приятеля, наблюдаешь за ним, а он не знает этого, не видит тебя. Так вот, однажды вечером, подходя к палатке, я издали увидел, как Федя Микошин подбрасывает на руках свою маленькую дочку, несет, усаживает ее в люльку мотоцикла. Казалось бы, что тут особенного. Но меня вдруг как иголочкой пронзило ощущение незнакомости, сознание, что ничего-то я о Феде не знаю, и не узнаю, потому что это загадка чужой жизни.
Вроде бы какая уж тут особая загадка. Все мы люди-человеки, по одним законам живем, в одной стране… Но вот едешь зимой в поезде, за окнами — темень, за теменью этой тоска российских просторов, и вдруг — разъезд, полустанок. Два домика, три огонька, фонарь на столбе, роняющий желтый свет на фиолетовые сугробы. И схватит вдруг сердце — люди живут! Как? Чем? И кажется тогда загадкой эта чужая, неведомая жизнь.
Этой зимой случилось так, что в хозяйстве у Феди Микошина стало сразу две коровы. Здоровая нетель Тайка, которую он готовил к сдаче, да все жалел, оттягивал, выправилась незаметно в статную стельную корову и в феврале принесла крепенького белоголового теленка. И молока хоть залейся, побольше даже, чем у матери, у Милки. Две коровы в одном дворе — так и так чересчур, надо сдавать. К тому же старшая дочь школу закончила, подала документы в местный пединститут, на подготовительное отделение, а взрослую дочь в городе учить — это такие расходы, что никакой зарплаты не хватит. В общем, решили они с женой сдавать Милку в кооперацию, а деньги за нее отложить, не тратить их ни на что — только на дочкину учебу. Жена заикнулась сначала, что лучше бы не Милку, а Тайку, но тут же сама поняла, что нельзя, реву не оберешься. Тайка ведь на глазах у детей выросла, они ее так забаловали, что потом от дома отучить не могли. Чуть отвернешься, а она шмыг на кухню и лежит у печки, сопит, закрыв глаза…
Да и Милку, конечно, жалко. С Милки заново начиналось его хозяйство здесь же, в Большой Малышке. Жене про это он не стал говорить, не ребенок ведь, но пригрел тихонько одну тайную мысль, нянчил ее, улыбался про себя, что все так удачно придумал. Правда, он слышал как-то от соседей, что нельзя, ничего из этого не получится, но соседи соседями, а пока сам не проверишь — не поверишь, это уж точно.
Выбрав день, когда народу в конторе было не так густо, он зашел к зоотехнику. Зоотехник, молодой парень, приехавший сюда два года назад после Омского сельхозинститута, сидел, зарывшись в огромные листы бумаг — составлял, наверно, какую-нибудь отчетность.
— Здравствуй, Федор, — сказал он и посмотрел на Федю усталыми от мелких цифирок глазами.
В Большой Малышке этот парень освоился быстро, со всеми был на «ты», а не на «вы». Выкают в деревне только учителя и самые главные совхозные начальники, чтобы держать дистанцию, а то, мол, не ровен час, никакой дисциплины не будет. Но тут была одна хитрость, про которую Федя догадался сразу. Зоотехник этот всех подчиненных ему доярок, скотников и пастухов называл не иначе как Анастасия, Михаил, Василий… — полным именем. И так получалось, что, назвав Федю Федором, он сразу как бы становился старше его, хотя был-то почти вдвое моложе. Федя про эту хитрость догадался сразу, но все равно всегда удивлялся, как это действует на людей. Вот и сейчас он почувствовал себя младшим — не подчиненным, простым пастухом, а младшим по возрасту — вот как получается.
— Я корову сдать хочу, — с ходу, напористо начал Федя, но потом сбился и зачем-то добавил: — Милку, — как будто зоотехнику только и дела было, что знать наперечет все Федино хозяйство и очень переживать, Милку или Тайку решили сдавать Микошины.
— Ну, это не ко мне, — обрадовался зоотехник. — Это в рабкооп иди или в сельсовет, они этим занимаются.
— Да нет же, это я сам знаю. Я хочу в совхоз сдать, понимаешь? А ты мне взамен яловую. Я тебе хорошую корову, а совхоз мне взамен яловую. А я ее — на мясо. Баш на баш, и все в дамках, так, да?
— Понимаю, — грустно сказал зоотехник. — Не ты первый такой умный. Только совхоз не частная лавочка и баш на баш у нас не положено.
«Положенных порят», — чуть не ляпнул Федя, вспомнив вдруг старую, еще его армейской молодости присказку. Там это главное слово было — не положено. В ответ на него-то и придумали эту присказку армейскую остряки. Но здесь же не армия…
— Это ж тебе не армия, — вслух сказал он. — Положено — не положено… Чуть что — так сразу: «не положено»… Ты сам думай: совхоз получает дойную корову, а взамен сбагривает яловую — это что, не выгодно?
Федя скис и последние слова выговаривал уже просто так, с разгону, остановиться не мог. Он как-то сразу понял, что все это бесполезно и глупо доказывать зоотехнику то, что он и сам наверняка знает. Если не положено — тут уж ничего не поделаешь. Если бы было положено, то, наверно, и без него бы догадались, не дураки же сидят.
— В совхозе каждая корова имеет свою именную карточку, — объяснял ему тем временем зоотехник. — Там весь ее род, все показатели отцов и матерей. У тебя хорошая корова, никто же не спорит, но она для нас неизвестно откуда и неизвестно кто, понимаешь? А у нас ведь учет, племенная книга, отчетность, и никак твоя корова туда не влезает, ни с какого боку. А так, конечно, выгодно. Если б можно было, мы бы сами хороших коров скупали, меняли, кому ж охота яловых держать.
— Ну да, — подтвердил Федя. — Все вроде все понимают, а без бумаги никуда.
— Так жизнь наша бумажная, Федор! — рассмеялся зоотехник и потряс огромными листами сводок. — Вот же она!
— Ладно, — сказал Федя. — Пойду.
— Постой, — спохватился зоотехник. — Скажи, как вы там. А то я все собираюсь заехать, да не успеваю.
— Пасем… Всю траву уже побили. Сейчас на Большой малинник ходим, там получше, а так гоняем как солдат на плацу — справа река, слева поля и ни шагу в сторону, сам знаешь.
— Ну да, — сказал зоотехник, уже не глядя на Федю, а углубившись снова в бумаги. — Ничего, дождь пройдет — трава поднимется.
Федя вышел из конторы и пошел домой; удивляясь тихо тому, как вдребезги разлетелось все от одного только слова «не положено». И самое удивительное, получилось-то все наоборот: получилось, что он, Федя, дурак и лезет со своими дурацкими планами, в то время как всем вокруг давным-давно известно, что к чему и как обстоит, и только он прет лбом, как недоумок, а потом стоит и еще удивляется Но чем ближе к дому, тем сильнее распалялся Федя на все это, на глупое свое положение, и его распирало желание объяснить все, высказать, и потому, придя домой, он тут же выкатил из гаража «Урал». Вначале хотел выкатить «Жигули», но было уже жарко, раскалилось все, как в духовке, на «Урале» по ветерку лучше.
Во дворе самая младшая, пятилетняя дочь — Федя звал ее Куропаткой — таскала за ошейник Тумана, неказистого, но злого, крепко натасканного на пастушью службу пса. Туман косился из-под налезшего на уши ошейника, упирался всеми четырьмя лапами, но привычно терпел.
— Пап! — закричала дочка. — Ты к дяде на речку? Возьми меня с собой.
У Феди, как всегда, когда дочка заговаривала с ним, ласкалась, — оттеплело в груди.
— Садись, Куропатынька моя, — забормотал он, сдергивая фартук с люльки. — Садись, ластынька моя.
Дочка залезла в люльку, Туман запрыгнул к ней на колени, и Федя Микошин вывел мотоцикл на улицу и по прямой рванул за село, на проселок, оттуда на грейдер, а оттуда уже снова на проселок и — к Ишиму.
И вот Федя у меня. Сидит в привычной уже позе, — одну ногу подогнул под себя, другую вытянул пистолетом — и ковыряет палочкой в земле. Роста он небольшого, но сбит крепко, как железная тумба. И черный весь, обгорелый и обветренный, только сверкает на голове ослепительно белая кепочка с пластмассовым козырьком и все еще разборчивыми синими буковками: «Tallin».
— Я ведь им дойную корову даю, понимаешь? — кипятится он. — А им это ничего, даже-даже. Получается, как будто я что-то для себя хочу, навязываюсь, а они отпихиваются… А, ты же ничего в этом не понимаешь…
— Да, — говорю я. — Не понимаю.
Феде надо, чтобы я не понимал. Иначе запала не будет, не выплеснется душа: какой интерес рассказывать что-то человеку, если он и сам это знает.
— У нас в дойном гурте каждая пятая корова яловая. То есть не покрытая, без теленка, а значит, недойная. Но фураж жрет и считается — фуражная корова. А удой от тех, которые доятся, делится на всех коров, поэтому и называется — удой на одну фуражную корову. И чем выше этот удой, тем лучше для совхоза. Значит, всем выгодно, чтобы бесполезную, дармоедную корову сдать на мясо, а на ее место поставить удойную! А нельзя! Вот ты хоть что со мной делай, а не понимаю я этого!
Делать нечего — иду в палатку, выношу заветную фляжку. На случай дождей, холодов, простуд. Или еще на какой особый случай. Похоже, сейчас самое время для фляжки.
— А ты думаешь, что так уж и нельзя? — продолжает Федя. — Можно, все можно. И Милку можно записать в карточку, она же здешняя, не из Америки приехала, все коровы же известны, кто и от кого. Но этим ведь заниматься надо, а он разве будет, он привык, как до него было. А до него зоотехник был — тоже ни холодно, ни жарко. Зарплата идет — карман не текет, чего ж ему на свою задницу приключений искать…
— Стой! — сорвался вдруг Федя и бросился к мотоциклу. «Урал» тихо-тихо катился под маленький уклончик, к обрыву. Мы настигли его и водворили на место.
— На ручник забыл поставить, надо же! — облегченно рассмеялся Федя, когда мы вернулись к палатке. Кажется, это маленькое происшествие помогло: Федя как-то разрядился, расслабился, разлегся у кострища, уже добродушно посмеиваясь. — Механизм чуть не угробил, а! Вот бы мы его тащили оттуда!
— Да, если б с обрыва загрохотал…
— Ничего! — отмахнулся Федя. — Помялся бы — и ничего. Да я уж его бил-бил, а он все ездит, как танк.
— Давно он у тебя?
— Давно, я ж еще с Якутии его привез. Ты не знаешь, что ли? Из-за него ж, из-за этого «Урала», у меня вся жизнь наперекосяк пошла. Рассказать? — спросил Федя, но спросил больше для приличия: чего-чего, а просить его рассказать что-нибудь не надо. — Я тогда третий год как из армии был, но уже женат, дочка была. И работал я тогда на комбайне. Как мы работали тогда — что ты! Какое-то желание было, задёр! Сейчас-то и техники больше, чем людей, и все вроде есть, а настроения того нет: себя мучаем, землю мучаем, что посеял, то и снял, ничего не потерял — и никто не расстраивается. А тогда — ого! Круглыми сутками с комбайнов не слезали, и никто ни слова, даже-даже. Это сейчас комбайны с кабинками, а тогда все открыто, ночь, холод, ветер жгет, а ты стоишь, в тулупе и в шапке, как истукан, и сойти потом с мостика не можешь — не то заледенел весь, не то закостенел, аж руки не гнутся. И так всю осень, я дома ни разу не был, все на борковском отделении, там самые хлеба были. А как уборку кончили, сразу на ка-семьсот пересел, зябь пахали. У нас ведь все в самую притирку, уборка до снегов идет, и на зябь уже времени только-только. Ну, отпахал я, парторг приехал на отделение, говорит: первое место мне присудили. А кто первое место займет, тому обещали «Урал» продать. Еду я на центральную усадьбу, до дома еще не дошел, а мне уже говорят: твой «Урал» председателю сельсовета отдали, он его купил. Я сразу, как был, к директору: почему, говорю, такое делается. А он мне: надо, мол, так, ему, сельсоветчику то есть, по полям ездить надо. Хоть бы придумал что поумней… Я и говорю: он что, агроном, что ли, зачем ему по полям ездить? А директор мне: не беспокойся, Микошин, следующая машина твоя будет, это я тебе обещаю.
И такая обида меня взяла — не поверишь, душа прям горит. Горит у меня все внутри, жгет — сил нет терпеть. Да что же это такое, думаю, почему такая несправедливость! Это сейчас, может, кому и смешно — велика важность, в каждом дворе «Урал» стоит, было бы из-за чего переживать. А тогда его не купить было, только лучшим давали, по одному на совхоз. А я и был лучшим, и со мной вот так обошлись…
Ну, обижайся не обижайся, а может все так бы и прошло, прогорело бы, но через день нас всех в райком вызвали: меня и еще двоих наших в кандидаты принимали. Как до меня дошло, я и говорю: так, мол, и так, почему такая несправедливость? Директор как вскочит и давай на меня нести: ты, говорит, знай, где находишься. Я говорю: я-то знаю, но если так, то я в совхозе работать не буду, уволюсь, если так со мной. Тут уж секретарь райкома встает; высокий, седой, видный такой мужик был: вы, говорит, одно с другим не путайте, вы здесь по другому вопросу находитесь, мы вам доверие оказываем.
И правильно говорил, конечно. Это я сейчас понимаю, а тогда — нет, тогда обида одна горела.
Нет, говорю, раз такая несправедливость, то я увольняюсь с совхоза. Так и ушел. На другой день заявление написал, все как положено. А директор меня пытается прижать: заявление не подписывает, документы не дает. Я до прокурора дошел; тот при мне звонит директору, говорит: что ты законы нарушаешь, права не имеешь… Так и уволился, на Север с женой поехали.
Где мы только не были за эти годы, аж до Охотска добрались. Это уж закон: раз с места стронешься, потом катишься, как под горку.
Осели мы уже в Якутии. Там мне очень понравилось: и снабжение хорошее, и якуты народ хороший, справедливость любят. У них в зимовках в тайге все открыто, все лежит: ешь, пей, грейся. Но если не по-человечески что-нибудь сделаешь — тогда берегись, не простят. Один там лыжи украл, думал, никто не видит, не узнают. Нашли… Вот такой народ якуты, справедливый…
Я там снова чуть в люди не выбился. Там ведь ничего нет, все привозят с Большой земли, картошку с Большой земли привозят. Я и говорю: да что такое, почему картошку-то сами не сажаете. Что ты, говорят, у нас морозы, мерзлота, никогда она у нас не росла. Думаю: а у нас что, не морозы? Да еще с ветром, не то что картошку, всю душу вымораживает. Подумал-подумал и говорю директору совхоза: давайте, говорю, мне двух людей в звено — и будет вам картошка. А директор не местный, он тоже с Большой земли приехал, он и поверил: местный-то не поверил бы, они уже привыкли, что не растет ничего.
И что ты думаешь — в первый год я снял сорок пять центнеров с гектара! Директор мне после говорил, что в обкоме не поверили, когда туда позвонили, что картошку вырастили. На второй год — сто, на третий — сто сорок центнеров! По сто сорок-то и здесь не везде получают, а я там получил!
Ну, героем я стал. Секретарь обкома приезжает, за руку здоровается. Орден мне дали, во все президиумы сажают. «Урал» этот я еще раньше купил, а потом и «Жигули» — все у нас есть, кругом почет. Не жизнь, я тебе скажу, а праздник: все звенит в голове и кружится…
А жена тут и говорит: поехали домой. Как, говорю, домой, да у нас здесь жизнь вон как повернулась, дети, говорю, растут, привыкли уже… А она ни в какую — домой, и все. Болела она все время. И такая тоска у ней в глазах — поверишь, аж страшно.
Снова снялись мы с места, поехали. «Жигули», «Урал» — это ж все перевозить надо, целый обоз. Приехали сюда, стали жить пока у жениных родителей. Прожили мы здесь полгода, а она и умерла. Болела, болела и умерла.
— Как будто чувствовала… — вырвалось у меня.
— Ну да, чуяла. Потому и рвалась сюда. Вот. И остался я с тремя ребятишками на тещиных руках. Ой жизнь, скажу я тебе… Теща у меня хорошая, а как дети одни остались, так и вовсе. А все равно, дети — сироты, я — сирота, не приведи бог… Вот теща мне и говорит: соседка, говорит, Катерина, одна живет, одна сына растит, чего бы вам не сойтись. А ведь и правда, чего. Туда-сюда, сговорились, сладились — и зажили мы все вместе. Стало у меня, значит, четверо детей. А потом у нас Куропатка наша народилась, и стало у меня теперь пять детей, а?!
А ведь их всех кормить-одевать надо. Наталья, старшая, считай, шесть лет в городе жить будет. Катеринин Андрей на следующий год восьмилетку кончает, в училище, говорит, пойду, а там, не успеешь и оглянуться, Куропатынька наша заневестится, ее наряжать надо. Только успевай вертись, папка.
В Якутии у меня никакого хозяйства не было, так жил. А тут без него никуда. Считай, если в году бычка или нетель не сдал — денег уже нет, кабанчика и баранчика не забил — значит, сиди на одной картошке. А их ведь растить и ухаживать надо. Летом еще туда-сюда, сутки отпасешь — двое дома, хозяйством занимаешься. А к осени на комбайн посадят, это уж точно. А не хочется мне туда итти — аж с души воротит. Опять не работа будет, а морока. Сутки в поле — двое под комбайном, потом опять сутки в поле — двое под комбайном. Техники сейчас много, каждый по чуть-чуть — глядишь, и скосили все, убрали. А я так не люблю, это для меня не работа, настроения в душе нет никакого. И хлеба нынче нет, так себе. Я ж говорю: себя мучаем, землю мучаем, и все как неродные. Одни директор пришел — ушел, другой директор пришел — ушел. Все как в концерте по заявкам: отпел-отплясал свое — и айда по своим делам.
Вот Жилинский у нас был, тот, из-за которого я уехал отсюда, — тот долго у нас сидел. Он из хохлов, еще в целину сюда с Украины приехал — а они все хозяйственные мужики. У них если где осел — так там должен быть порядок. И аллеи он в совхозе насадил, и цветы заставил посадить, а за селом, по-над Ишимом, у нас яблоневый сад и огород был. Что ты, овощами весь район снабжали, все детишки, все пионерские лагеря у нас кормились. А как уехал Жилинский — так огород сразу и забросили. Новый директор сказал там поле разбить, коренное улучшение провести. Ну, и пустили туда трактор с плугом. Так я ночью пробрался, две яблоньки выкопал и к себе во двор пересадил. А там до сих пор ничего нет, одни только валы трактором наворочаны, и на них бурьян растет. Тот директор уехал, не успел коренное улучшение до конца довести, а нынешний новый про то поле и знать-то, наверное, не знает.
Ходил я, ходил, все спрашивал, кому огород помешал, зачем его извели. Никто толком ничего сказать не может. Только агроном как-то вечером, на рыбалку мы с ним шли, мне и говорит: огород — личное дело Жилинского, инициатива, значит, а с нас за огород план не спрашивают, с нас за зерно, молоко и мясо план спрашивают. И так, говорит, день-деньской крутишься, огорода еще не хватало.
Вот сиди теперь и думай, почему так происходит. И я знаю, — с нажимом произнес Федя. — Я знаю почему. Вот ты сколько лет сюда ездишь, десять лет, да? И костер у тебя где, вот здесь, правильно? А теперь посмотри вокруг, кто эти костры наделал?
Да, вид у моей поляны был удручающий.
Удивительное это место: огромные тополя и березы стоят почти правильным полукругом, и в любую жару здесь легкая тень. Внизу, под обрывом, верхушки осинок, густого ракитника. Сквозь него вьется тропа: по ней не сходишь, а сбегаешь, она выносит тебя к воде, на маленькую песчаную косу, к перекату. За перекатом, у другого берега, маленький остров, похожий на зеленого ежа, а вдали, у излучины, поднимаются белые глиняные обрывы, похожие на бараньи лбы. Их так и называют здесь — бараньи лбы.
Да и не в этом дело, не будь здесь красоты такой, — все равно, с местом этим связано десять лет жизни, и не по хорошу ведь мил, а по милу хорош…
Сейчас эта поляна моя, на которой растет, не выбивается даже под копытами бычков удивительно крепкая, блестящая под солнцем шелковистая трава, испятнана черными кругами кострищ, что оставили после себя случайные заезжие люди. И этого я никогда не понимал и, наверно, не пойму: ну, приехал ты порыбачить, покупаться, посидеть у костра — так разведи его на выжженном уже месте, на старом кострище, не выжигай траву там и сям… А я тоже хорош, ведь собирался перекопать эти кострища: на следующий год, глядишь, зарастет, затянется травой…
— Вот видишь? — угрожающим голосом говорит Федя. — Он же гад, он хуже всякого гада, потому что к нему не придерешься. Он приехал и уехал и считает, что здесь ему больше не быть — так зачем ему думать и заботиться. Он только для себя живет, он схватил — и ладно, а там хоть трава не расти. Я как подумаю, сколько таких развелось, которые живут так, как будто последний день живут, как будто завтра конец света и уже можно не стесняться, можно все свое скотство наружу выставлять, — так страшно становится. И душа, не поверишь, болит, болит, за каждый случай такой болит. Вот два года уже, как ящерку везде ищу, дочке хочу ящерку показать; помнишь, ящерки маленькие везде бегали, на солнце грелись — так нет их совсем, повывели. Тут же по полям и по дорогам удобрения рассыпаны — а много ли ей надо. Да что ящерка — она маленькая — ондатру всю побили, а она ж в воде живет, прячется…
Стоп! Так вот в чем дело. Долгими часами на реке меня все время не покидало ощущение какой-то пустоты, непонятное, но явственное чувство, будто что-то в мире не так, чего-то не хватает. В прошлые годы, тихо спускаясь в лодке по течению, вдоль обрывистого берега, изрытого норками ондатр, я часами наблюдал, как эти зверушки вечерами, после захода солнца, стригут траву и подтаскивают ее к норкам; вокруг норок образуется зеленый плотный настил, а на нем сидят маленькие ондатрята, опустив хвостики в воду. Увидев лодку, надвинувшуюся неслышно, мама-ондатра начинает загонять их в нору, а они не слушаются, не понимают. Наконец, мама загоняет их в убежище, и они сидят там друг на друге, а хвостики все равно наружу…
— Он удобрения вдоль дороги рассыплет — поленится подобрать, пусть ящерка ими травится. А сюда придти зимой — зимой здесь снега наметает выше человека — сюда не поленится, пробьется, чтобы ондатрину норку обложить…
— Кир-ряк! — раздалось вдруг сверху. — Кир-ряк! Крак! Кир-ряк!
Федя вздрогнул, вскинулся, но я, преодолев секундное оцепенение, рассмеялся, успокоил его.
Это подала голос моя соседка, птичка, что гнездится на вершине громадного старого тополя, стоящего над обрывом. Я думаю, что птичка эта небольшая, потому что большое-то гнездо я бы разглядел, как ни велик тополь. Ну а голос, голос — это да… Ранним-ранним утром, когда солнца еще не видно, оно вот-вот появится, выглянет из-за крутого увала, и только верхушки тополей светятся, — просыпается весь прибрежный лес, невидимые и неведомые мне птички разливаются на все голоса. Рай земной — да и только. И тут в общий радостный хор включается моя птичка: кир-ряк! кир-ряк! — разносится по всему берегу, начисто заглушая все остальные трели и рулады. Слушать это, конечно, невыносимо. Вначале я злился: «Колесо ведь несмазанное, а тоже небось думает про себя, что поет, как соловей», а потом примирился: что ж, каждый поет таким голосом, каким наградила его природа.
Но сейчас-то птичка не пела, она явно ругалась, скандалила. Вслед за очередным хриплым воплем «кир-ряк!» донесся шум, хлопанье крыльев и с тополя сорвалась, слетела под обрыв громадная ворона. А за ней, камнем упала на нее, как сокол, маленькая ярко-желтая птичка: прямо в воздухе, на лету, долбанула ворону клювом и взмыла вверх.
Мы с Федей растерянно переглянулись: так все быстро, неожиданно и непонятно.
Я встал, подошел к обрыву. Внизу, на стволе поваленного дерева сидела и оправлялась ворона, растерянная и растрепанная. Увидев меня, она недовольно дернула головой и раздраженно бросила: «Кар-р!» — что явно означало: «А тебе чего надо; и так схлопотала по шее, так ты еще здесь ходишь».
Я вернулся к палатке.
— Видел, а? Видел? — радостно спрашивал Федя, глядя то на меня, то на вершину тополя. — Вот ведь пичуга! Налетела, как истребитель на бомбардировщика! От вороны только перья во все стороны! Гнездо ведь хотела разорить, лахудра старая!
— Да уж, у такой разоришь. Все глаза выклюет. А с виду-то всего ничего, как синичка. Да и желтенькая…
— Что ты, синичку-то я сразу узнал бы! У синички только грудка желтая. А эта вся желтая, в черную крапинку. Пестрая, вроде сойки…
— «Вроде», «вроде», — забурчал я. — Тоже мне, деревенские… Ну, городские — ладно, — у них жизнь такая. А вы-то… как залезете на свои мотоциклы — и только ветер в ушах. Скоро ворону от сороки отличать не будете…
— Похоже, сойка, — с сомнением в голосе предположил Федя, не обращая внимания на мое бурчание. — Но неужто у сойки такой голос. Как будто ржавые гвозди гвоздодером дерут, прости господи…
— Да, голосок еще тот…
— С таким голосом сидеть в сортире и кричать: «Занято!» — сострил Федя.
Я рассмеялся. Ну, слава богу. Очень кстати оказалась сейчас эта отважная птичка.
Похоже, о том же подумал и Федя. Он посмотрел на меня, вздохнул и тоже засмеялся:
— Видишь, какие дела. А я-то разошелся… Да все ведь из-за Милки. Ну сам посуди, разве можно хорошую корову под нож отдавать?
— Постой, постой, — спохватился я, с трудом возвращаясь к тому, с чего все началось. — А почему обязательно сдавать? Продай ее кому-нибудь — и все дела!
— А кому ты ее продашь, интересное дело. У наших у всех свои коровы есть. Да и не привыкли у нас продавать, привыкли сдавать — и все.
— А в райцентре? А в соседних деревнях? Сейчас же все начинают скотину держать, вот и купят у тебя…
— Купят, догонят и еще купят. Что ж ты думаешь, я теперь с коровой в поводу по деревням ходить буду? Конечно, был бы в районе скотный базар — тогда другое дело. А в город везти — только намучаешься. Машину нанимай — плати, да если не продашь — обратно как? Что ты — одна морока…
— А если объявление дать?
— Где? На столбе в Большой Малышке?
— Почему на столбе — в районной газете. Так, мол, и так, продается корова…
— Что ты, в газете про корову! Сроду такого не было.
— Ну как же не было: дают ведь объявления про обмен квартир, или дом продается, например.
— Так то дом, а то корова — сравнил…
— Да все равно же! — загорячился я. — Все равно! Твое дело — деньги заплатить за объявление, вот и все. Хочешь, поедем, у меня там знакомые есть.
— Знакомые? — оживился Федя. — Если знакомые, тогда конечно. А что?
— Ничего. И без знакомых можно. Пойми, это твое личное дело: хочешь — про дом объявление давай, хочешь — про корову. Вон в больших городах в газетах объявления дают: куплю щенка, или: продаю попугая…
— Иди ты, — не поверил Федя.
— Точно тебе говорю.
— Надо же, попугая продает…
— Ну так поехали?
— А что, поехали!
— Я и говорю: поехали!
— Да поехали, попытка не пытка!
Услышав наши вопли, Федина дочка, маленькая, загорелая до черноты девочка, уже умеющая ходить босиком по колючей траве, оторвалась от банки со сгущенным молоком. Вытерла рот всей рукой, от локтя до запястья, посмотрела на нас и тоже закричала:
— Туман! Туман!
Из-под обрыва выскочил Туман, как всегда, хмурый. Сверху сухой и пушистый, а снизу мокрый: в реку заходил. На брюхе шерсть висит сосульками, на лапах облиплась так, что лапы истончились, как спички, а под шеей почему-то встопорщилась, как бороденка. Не пес, а карикатура.
Мы выкатили «Урал» на дорогу. Федя сделал несколько кругов, набирая обороты, и лихо устремился в гору, на штурм крутого материкового берега. «Ребенка надо было высадить», — запоздало подумал я, но машина с ревом выскочила уже на увал.
И открылся простор, вся пойма речная: и далекие леса, и меловые кручи, похожие на бараньи лбы, и заишимские дали с белыми крышами окрестных деревень и сверкающей стеклянной гладью стариц. Мотоцикл летел мягко, неслышно, потому что под колесами стлался проселок, а что может быть лучше проселочной дороги, пешком ли ты идешь, мчишь ли в машине. Дорога эта принимает человека так, как будто ждала его давным-давно, она наполняет его легкостью, она несет его, как будто приподнимает над землей, как будто расправляет ему крылья горячим ветром с полей, где цветут по закраинам васильки и звенит под солнцем дозревающая пшеница…
Должен сказать, что за непривычную им жалостливость ко всякой живой твари, за любовь к разговорам на отвлеченные темы многие деревенские мужики относятся к Феде Микошину несерьезно, называют его балаболом.
В рыбацком лагере моем хозяйничали телята. Я только поднялся из-под обрыва, с реки — увидел их и замер. Пугать их сейчас нельзя: с перепугу они все разнесут, палатку свалят, а то и раздерут…
Правду сказать, смотреть на них было забавно. Пегий теленок обнюхивал эмалированную миску со сложенными в нее ножами и ложками. Только дотрагивался до нее носом-зеркальцем, как ложки начинали звенеть, и он опасливо отступал. Наконец, решился, поддел миску так, что она со звоном взлетела в воздух, а теленок, взбрыкнув всеми четырьмя ногами, бросился наутек. Второй теленок жевал шуршащую полиэтиленовую пленку, третий ходил вокруг ярко-оранжевого рюкзака и бодал его. Но главную опасность представлял крупный белолобый теленок, не теленок уже, а бычок. Он пытался влезть в палатку. Медленно, осторожно упирался лбом в дверной полог и, почувствовав нарастающее сопротивление, отступал. Полог распрямлялся, хлопал его по морде. Бычок вздрагивал, мотал головой и снова напирал. Потом сделал решительный шаг, просунул голову в палатку и замер, втягивая воздух ноздрями так, что вздрагивали брезентовые стены.
Я стал подходить, стараясь не делать резких движений. Телята, завидев меня, расходились в обе стороны, как волны расходятся от человека, входящего в тихую воду. И вот я дошел до палатки и остановился, не зная, что делать. Спугнешь бычка, разнесет все от ужаса. Но тут белолобый, почуяв что-то, отступил, освободил голову, увидел меня и оцепенел. Тут уж я дал себе волю: присел, подпрыгнул и взвизгнул нечеловеческим голосом. Ох, что тут поднялось! Телята, с немалым любопытством смотревшие на нас, рассыпались, как горох. А белолобый, в ужасе задрав хвост, рванул прочь, не разбирая дороги, пробивая башкой густые заросли невысокого тальника.
— Гэть, шпана! — раздался устрашающий окрик, и из-за тополя появился пастух Жалейка, ведя в поводу тощую совхозную кобылу Настю. Рыженький жеребенок трусил за ней следом. Настя мотала головой, отгоняя мух и паутов, и то и дело оглядывалась на жеребенка.
— Ничего они тут не натворили? — спросил, подходя, Жалейка.
— Вроде бы ничего, только несколько лепешек оставили. Высохнут — дымокур будет.
— Этого добра, к-хэ, мы можем сколько хочешь навалить, — пошутил Жалейка.
Вообще-то он не очень разговорчив, а если и говорит с кем, то как-то очень уж спокойно, размеренно, как будто внутрь себя слова произносит. Но сегодня он весел, оживлен. Наверно, это я его развеселил своими прыжками…
— Этот белолобый у них заводила, — объясняет Жалейка. — Такой бандит растет. Пока я задних, отставших перегонял на увал, он свою шайку сюда увел. А я и не успел подойти…
— Конечно, не успеешь, если все время пешком будешь пасти. Чего ты пешком, кобылу, что ли, жалеешь?
— Ну да, одни ж мослы от нее остались, малец из нее все высасывает. Пусть уж пасется: если за лето не поправится, зимой совсем худо будет…
Жеребенок резв и весел. А мама — кости да кожа, покрытая пыльной, свалявшейся, какой-то клочковатой шерстью. Все — ему. И пасется-то сторожко, все время так поворачивается, чтобы видеть жеребенка…
— Ладно, давай чай пить. Никуда твои бычки не денутся.
— Давай, — согласился Жалейка. — Я сейчас за водой схожу.
Взяв котелки, он пошел к реке, а я пучком травы стер с морды и крупа кобылы густо облепивших ее мух и оводов. Ведь как это — на сытого, лоснящегося коня вся эта тварь не больно-то садится, а как поплоше, позабитей, поизмордованней жизнью, так облепят со всех сторон и сосут, сосут кровь. Да что же это за законы такие…
Кобыла благодарно мотнула головой и тихо тронулась вслед за жеребенком. Железные мундштуки удил свободно болтались под шеей, не мешали ей стричь траву.
С кобылой этой, с Настей, в жизни Жалейки связано немало историй. Как попал он сюда, в пастухи, так и начались эти истории.
Вообще-то фамилия у него Жалейко, на «о». Григорий Павлович Жалейко. Но все, от мала до велика, зовут его просто Жалейка. И так будет, наверно, до самых преклонных лет, потому что Жалейко из тех известных всем людей, в ком нет никакой солидности, мужицкой заматерелости. Сложенья он щуплого, со спины так и вовсе пацан пацаном, да еще и вихры на затылке…
Долгие годы Жалейка работал бригадиром, отвечал за весь дойный гурт. Можно сказать, главный человек в совхозном животноводстве. И все было бы нормально, если бы не обычай нового директора два раза в день, в шесть утра и в шесть вечера, приезжать в летний лагерь, где размещается дойный гурт. Это тоже понятно, потому что молоко, надои — главный показатель в любом совхозе.
И вот однажды, это было в конце июня, директор, приехав на отгон, не застал бригадира. Где? Что? Доярки мнутся, никто ничего толком не говорит. Директор уже начинает бог знает что думать, как влетает в лагерь на мотоцикле сам Жалейка. Проспал, говорит. Проспал так проспал, с кем не бывает. Хотя и сомнительно: это городской человек может проспать, а деревенский, да еще бригадир, такого слова не знает.
Однако и на следующий день с Жалейкой такая же история, и на другой, и на третий. Весь день на виду, то в конторе мельтешит, то у гурта, а утром и вечером — нет его, пропал.
Очень удивлялся этому странному обстоятельству новый директор, пока кто-то из доброхотов не объяснил, что ларчик сей открывается просто — язь пошел…
Язь — король ишимских вод. Это не плотва и не мелкий окунь, что становятся добычей любого человека с удочкой. Язя ловят только знающие, обстоятельные рыбаки.
Во второй половине июня, когда отцветает шиповник, когда Ишим входит в свои берега, начинается прикорм язя. Каждый рыбак устраивает на крутом, обрывистом берегу свое потаенное местечко, невидное чужому глазу в густых зарослях тальника. И два раза в день, в шесть утра и в шесть вечера, с точностью неукоснительной, прикармливает, приваживает рыбу, бросая в омут кукурузу.
Когда язь подходит к месту прикорма, — это сразу заметно. Из воды поднимается такой маленький бугор, как будто воздухом его выдавливает, а потом уже расходится широкий круг. Это язь хватает зерно и, наверно, от удовольствия, там, в глубине, сильно бьет хвостом.
Приваживают его, для верности, не меньше недели. А потом уже ловят на донную удочку с толстой леской, наживляя распаренное кукурузное зерно. И обязательно с сачком, потому что вытащить большого язя на обрыв редко кому удается: это если за верхнюю губу зацепишь, да крючок не обломится, да леска выдержит… Язь ходит кругами, и на воде взбухает его след, как от маленькой торпеды. А если очень уж большой попадется, то тянет, давит так, что кажется, будто там, в глубине, ходит из стороны в сторону живое бревно…
Директор, когда узнал про все это, очень смеялся, даже восхищался Жалейкиной рыбацкой неукротимостью, но что поделаешь: порядок есть порядок, дисциплина…
И пошел Жалейка в рядовые пастухи.
В один из тихих вечеров я, выйдя с реки, увидел странную картину. Стадо двигалось ровным клином по направлению к загону. А сзади, как пастух, шла кобыла Настя. И голову даю на отсечение, что она г н а л а стадо, потому что Жалейки нигде не было. Не видно и не слышно. И я бы не встревожился, если бы не заметил, что на кобыле нет ни седла, ни уздечки. Я уже знал такие случаи, когда нерасторопный пастух, забывший подтянуть подпругу, свешивался с седла, чтобы достать, подцепить кнутовищем что-либо с земли, и вместе с седлом съезжал со спины коня. А кони выносить не могут, когда потник съезжает на брюхо и щекочет, они шалеют от этого, могут понести, побить человека о деревья, о пни, если нога в стремени застрянет, и будут носиться до тех пор, пока не избавятся от седла, не сорвут его. Как это им удается, никто не знает, но такие случаи известны. Коня потом не найти, он носится по округе, как очумелый, и только через несколько дней, успокоившись, подпускает к себе человека, подходит к жилью. А здесь-то вот она, Настя.
Но я все равно встревожился и пошел к загону. А там уже стоит Федя Микошин, он приехал на смену и тоже ничего не понимает. Но только загнали мы скотину, задвинули жерди загона, как видим: из березняка, со стороны Борков, идет Жалейка. Ну, слава богу. Подошел к нам, поздоровался и сел на землю. Видно, что ноги не держат.
— Что случилось, Гриш? — спросил я.
— А, лошадь обокрали, — буркнул Жалейка. — Ходил борковскому конюху морду бить.
И замолчал. Усталый, злой.
Долго ли, коротко ли вытягивали мы из Жалейки сколь-нибудь связный рассказ, но все-таки вытянули.
После обеда он погнал стадо на Большой малинник — так называют здесь урочище вниз по Ишиму, километрах в трех отсюда. А там, еще дальше, между Большим малинником и деревней Борки, есть мелкая старица. Вот Жалейка залез в нее и пролежал в теплой воде, сколько душа просила. А когда вышел и нашел стадо, увидел, что кто-то снял с кобылы седло и уздечку. Жалейка сразу же почему-то решил, что это дело рук борковского конюха. Вообще, борковские мужики, по выражению Жалейки, народ вороватый. Еще он их называет «сундуками».
Борки — самое глухое отделение совхоза. Весной и осенью туда ни въехать, ни выехать. Деревня старая, с незапамятных еще времен, народ здесь отличный от всех, наособицу; по устоявшемуся мнению большемалышкинских, у борковского мужика руки с досады отсохнут, если он случайно пройдет мимо того, что плохо лежит. В позапрошлом году, весной, когда большемалышкинские только-только выгнали молодняк на летние выпаса, еще клейма поставить не успели, — от стада отбилось трое бычков. Это поначалу часто бывает: не сдружились еще, не привыкли держаться кучно. Нашли их в Борках. Нашли — а не возьмешь. Борковские уже выжгли на них свое тавро. Видно, что тавро только поставлено — а ничего не поделаешь…
Словом, пошел Жалейка в Борки «бить морду конюху» — он закружился на этом, через раз повторяет. Обошел всю деревню — а конюха-то и нет. Ждал, ждал его не укараулил, пора стадо к лагерю гнать. Вот и вернулся ни с чем.
— Что же теперь делать? — спросил я.
— Ничего. Пойду сейчас в Малышку, заведу мотоцикл и поеду в Борки морду конюху бить, — пробурчал несгибаемый Жалейка.
— Куда ж ты пойдешь…
Вид у Жалейки был плачевный. Конечно, весь день пешком за стадом, да еще до Борков добирался и обратно, а теперь вот до Большой Малышки. А туда, ни много ни мало, километров двенадцать будет.
— Погоди! — обрадовался я. — У меня же приятель гостит, на собственных «Жигулях». Я попрошу — он отвезет тебя.
— Да? — встрепенулся Жалейка. — А может, сразу в Борки заедем?
— Нет уж, — вовремя сообразил я. — Ты моих в это дело не путай.
— И правда, — согласился он. — Тогда поехали…
Вернулся мой приятель чернее тучи. Только вылез из машины — сразу начал говорить про Жалейку всякие слова, минуты две беспрерывно честил его на чем свет стоит и только потом вроде иссяк, выдохся.
— Да что случилось-то? — встрял я в паузу. — Все наоборот, что ли? Борковский конюх вам эти самые начистил…
— Смотри, — ткнул меня приятель. — Видишь?
Правое переднее крыло было помято. Не очень сильно, но помято, видно сразу.
— В какой-то плетень въехал. Черт знает что за улочки — не развернуться…
— Жалейка-то здесь при чем?
— А при том! Три года по городу езжу — и ни одной царапины! А как Жалейку твоего посадил — так, стыдно сказать кому, в плетень врезался. Ты представляешь, в плетень? Добро бы хоть в забор…
— Ну, брат, это судьба. Я где-то читал, что на каком-то острове две машины столкнулись. Так их и было-то на этом острове — как раз две эти машины.
— Не судьба, а Жалейка, — пробурчал приятель, остывая.
Кстати, с Жалейкой он встретился еще раз, когда уезжал. Я поехал с ним, проводить до грейдера. А назад — пешком, по мягкой полевой дороге. Никого нет, облака плывут, стрекочут кузнечики, разбегаются по склонам оврагов березки, кругом далеко видно — лучшие минуты жизни…
Жалейку мы встретили уже недалеко от грейдера. Он ехал навстречу в своей таратайке, набитой свежескошенным сеном. Сидел, поджав ноги по-турецки, руки с вожжами на коленях. На смену ехал, его черед пасти.
— Останови, — попросил я приятеля.
Приятель мой, не повернув головы в сторону Жалейки, проехал мимо и только потом притормозил. Остановился и Жалейка.
— Ну что? — спросил я.
— Ничего. Из Борков еду. Испугался, собака, пропал куда-то. Так я хоть там сена накосил, кобыле на ночь.
— Сена? — Мысли мои тут же отвлеклись от участи борковского конюха. — Слушай, мимо палатки проезжать будешь, оставь косу. Я тоже подкошу себе свежего, а то старое под палаткой уже сопрело.
— Да косы у меня нет, потерялась.
— Как — «потерялась»?
— Обыкновенно. Вот здесь закреплена была, — показал Жалейка. — Ехал-ехал, смотрю — нет, выпала где-то.
— Так возвращайся, подбери!
— Возвращался уже. Нет ее. Кто-то подобрал. Народ же, на ходу подметки рвут!
Жалейка сказал это чуть ли не с восхищением, улыбаясь.
— Ну ты даешь, — развел я руками.
— Да ладно, подумаешь, коса. Зато сегодня язя ловить будем, я кукурузы напарил свежей. Погоди, а ты что, в город собрался? — встревожился он.
— Нет, провожу до грейдера — и назад.
— Так тебя подождать?
— Не надо, я пешком люблю.
— Хозяин — барин, — милостиво разрешил Жалейка и хлестнул кобылу кнутом. Жеребенок, как привязанный, затрусил следом за бричкой…
Я вернулся к своему товарищу и, рассказав про косу, только покачал головой: что, мол, тут поделаешь, такой уж человек Жалейка. Да и со всяким такое может быть — как пойдет полоса, одно за другим, один случай чуднее другого. И поэтому я не удивился, когда через несколько дней Федя Микошин спокойно, как будто речь шла о самом обыкновенном деле, сказал мне:
— А у Жалейки вчера лошадь под обрыв свалилась.
— Как так? Где?
— На Большом малиннике. Там, знаешь, длинный подъем, а справа овраг. Мы с ним нагрузили телегу сухими дровами, много их в лесу валяется, а лошадь дошла до середины и взбрыкнула, в овраг свалилась.
— И ничего?
— Ничего. Мы-то рядом шли, а она в овраг сиганула, но как только телега загремела, перекосило оглобли и хомут ей на голову надавил, сразу успокоилась. Так что все нормально, только дрова все в овраге, оттуда их теперь не вытащишь, надо снова в лесу собирать…
Вот так вспоминал я неторопливо все эти истории из Жалейкиной жизни, сидя с ним за чаем в жаркий полдень над рекой, в тени тополей. С Жалейкой хорошо чай пить, рыбачить с ним хорошо. Ведь рыбалка, жизнь на реке, в лесу, не терпит суетливых. Сколько раз замечал: приезжают из города друзья, попервости кричат, суетятся в городском еще запале, а потом, как будто увидев себя со стороны, враз притихают, на глазах изменяются, стараясь со спокойным достоинством жить в лад со всем, что их окружает.
— Цыц, ты! — отмахнулся Жалейка от нахального воробья, залезшего прямо на нашу скатерть, на клеенку. — Распустил ты их здесь.
Два маленьких, молодых еще совсем воробья, Кеша и Сеня, неотлучно живут при лагере, сопровождают нас на рыбалку, если с берега рыбачим, и только в лодку идти отказываются — не любят, на берегу ждут. Корму здесь им предостаточно: перловка пареная, хлебные крошки, много чего другого… Скачут, взлетают, фырча крыльями, снова садятся. Вот Кеша увидел бабочку, принял ее за большую хлебную крошку, боком-боком подскакал к ней и только примерился клюнуть, как бабочка взлетела; Кеша аж привстал на цыпочки, вытянул шею, раскрыв от изумления рот: такого он от хлебной крошки не ожидал…
— Рыбачить пойдешь? — спросил Жалейка.
— Не, рано еще. Жарко.
— А сколько сейчас?
— Четыре.
— Четыре?!
— Угу. А что?
— Вот черт. Тогда я за кобылой побегу.
— Да сиди ты, никуда она не уйдет.
— Уйдет. Четыре часа уже.
— Ну и что?
— Так она привыкла. В четыре часа им на конюшне овес давали. Она и привыкла. И как только четыре часа — она ноги в руки и айда в деревню. Уже сколько раз так было. А я за ней пешком двенадцать верст!
И Жалейка, заглотив разом остатки чая, побежал к стаду, наперерез, чтобы перехватить Настю. До вечера я его не видел: наверно, погнал бычков к Большому малиннику.
Лег я спать рано: утром же на клев. Но заснуть не успел. Застучали по дороге тележные колеса, закричал что-то Жалейка устрашающим голосом, нещадно охаживая кобылу кнутом. Грохот колес то удалялся, то снова нарастал. Потом все стихло. И только я задремал, как услышал шаги у палатки.
— Ты не спишь? — спросил Жалейкин голос.
— Сплю.
— Пойдем рыбачить.
— Неохота.
— Ну пойдем же, — настойчиво просил Жалейка. И как я ни отказывался, он настоял, очень уж просил. Кряхтя и сопя, я оделся, вылез из палатки. Жалейка терпеливо ждал, держа в руках баночку с перловкой.
— Ты чего домой не едешь?
— Да надо бы, — сказал он. — Там у меня гости собрались, шуряк из райцентра должен приехать.
— А что же ты?
— Потом поеду. Пошли.
Мы пошли на обрыв, к Жалейкиному месту.
Было тихо. Река успокоилась. Весь день ветер рвал воду, гнал волну против течения. А как солнце склонилось — тишь настала, вода густо-зеленая, а в тени другого берега — зеркально-черная, неподвижная. И на черной воде этой — белые лилии, не закрылись еще, но через час какой-нибудь, как ночь настанет, — закроются, спрячутся в тугие зеленые шары.
— А хорошо, что у нас Ишим маленький, — сказал я. — А то я на Волге был, под Казанью, так там не река — море. Чувствуешь себя какой-то букашкой.
— Да, — согласился Жалейка. — Насмотрелся я на Волгу в Саратове. Там без моторки делать нечего.
— А ты что, в Саратове жил?
— Нет, заезжал после армии, к девке одной.
— Переписывались?
— Ага, знаешь ведь, как это бывает в армии. Ее подруга с моим корешем переписывалась, а потом и мы с ней стали…
— И что, женились?
— Хотел. Она там с матерью жила, дом у них свой. Говорят мне: оставайся, тебя на любой завод возьмут, после армии-то. Она сама табельщицей на судоремонтном работала, в вечерней школе училась, в институт собиралась. И ты, говорит, вместе со мной учиться будешь… А я куда, у меня тут тоже мать одна, больная. Пишет: приезжай скорей, хоть увижу тебя, насмотрюсь перед смертынькой… Знаешь ведь, как старые люди: чуть заболеют, сразу про смерть начинают. Вот и она тоже. Уехал я, конечно. Договорились переписываться: посмотрим, мол, как дальше будет. Писали-писали, а потом исписались. Она не написала, я не ответил — так и забылись.
— Девка-то хорошая была?
— Хорошая. Девки все хорошие.
— И ты к ней не ездил больше?
— А когда ездить?
— Ну, в отпуск…
— Кто ж тебе летом в деревне отпуск даст? Это ж не город.
— А почему обязательно летом? Взял бы зимой, съездил бы.
— Зимой — это не отпуск, зимой — это так…
Да, вздохнул я про себя. Это так. Отпуск — он ведь до сих пор больше для городского человека, чем для деревенского. Кто его, деревенского, отпустит? Куда, от чего? На месяц-то хозяйство не оставишь, особенно если не на кого, а на неделю-другую — да еще если далеко ехать — вроде овчинка выделки не стоит.
— И не в этом дело, — спокойно, рассудительно продолжал Жалейка, даже со смешком некоторым. — Все можно было. И поехать, и жениться. Это я сейчас так думаю. А тогда… Сейчас-то молодые все смелые, самостоятельные, им все нипочем. Да и старые тоже. Все ездят туда-сюда, на вокзалах сесть негде. А тогда как было: в райцентр съездил — уже ого! А если уж в город — что ты, дальше некуда! А тут, считай, через всю Россию…
— Да ты не думай, — спохватился он вдруг. — У меня жена хорошая, все путем. Вот шуряк сегодня в гости приедет, приехал уже, вся родня собралась.
— А ты почему здесь? У тебя гости, а ты здесь сидишь!
— Да кобыла же, — объяснил Жалейка.
— Что кобыла? Опять кобыла?
— В гору не идет. Она днем в гору не идет. А как стемнеет — тогда пожалуйста. Она же дура, она думает, что если не видно, что в гору, — тогда ничего, а если видно — ни за что не пойдет.
— И ты каждый раз сидишь здесь дотемна?
— Почти так.
— И в Большом малиннике поэтому опрокинулись?
— Конечно! — удовлетворенно сказал Жалейка.
— Так что же ты кружочки не сделаешь, кожаные кружочки такие — шоры называются, раньше в городе лошадям глаза закрывали, чтобы машин не боялись.
— Правильно! — обрадовался Жалейка. — Сейчас я ей мешок на голову намотаю!
Но с места не стронулся. Сидел, смотрел на неподвижный поплавок.
Рыба не клевала. Река засыпала. Заметно стемнело.
— Пошли?
— Да, — вздохнул Жалейка и поднялся. — Пошли.
Мы расстались с ним у палатки.
Укладываясь, я слышал, как за тополями, по дороге, протарахтела телега. Раздалось щелканье кнута, зычные крики: «Гэй! Давай! Туды-сюды! В хвост и в гриву!» Слышно было, как телега, набрав разгон, вкатилась на увал. Потом стук колес стал удаляться, затихать, затихать, пока не растворился в поздних летних сумерках.
Сам я не слышал и не видел, только бабушка рассказывала, что жалейка — это пастушеская дудочка из коровьего рога или тростника. Звук у нее пронзительный и печальный, хватающий за сердце. Но пастухи всегда наигрывали на ней веселые-веселые напевы.