КИРЕЕВ

Началось все с пустяка. А впрочем, так сразу и не скажешь, с чего — с пустяка ли, с серьезного. Просто началось вдруг, накатило, а там пошло-поехало, одно за другим…

А с утра все было хорошо. Киреев специально сажал на свой трактор Николая Меркулова и уходил на край луга: смотрел со стороны. Картинка, а не работа: идет трактор, как по нитке ведет за собой пресс-подборщик, подборщик вытянутыми вперед и вбок лапами сминает, загребает высокий валок сена, отправляет его в свою железную утробу и через минуту выкидывает по транспортеру туго перевязанный спрессованный тюк в прицепную тележку. А по тележке, как вратарь, мечется здоровенный мужик, многодетный пьяница Иван Мороховский, по прозвищу Чекушка, которого в силу его натуры посылают только на подсобные работы. Он еле успевает подхватывать и раскладывать тяжелые тюки. И смотреть на него почему-то весело.

Этим летом Киреев вывел пресс-подборщик пораньше, дня за три до полного подсыхания валков. По опыту он знал: обязательно что-нибудь разладится, надо будет крутить, вертеть, регулировать, так что работать по-настоящему они начнут как раз к сроку.

Так оно и вышло. Николай Меркулов отвез всего три тележки к месту скирдования, и подборщик забарахлил, работа остановилась. Киреев возился с ним до полудня: снимал крышку, подлезал с гаечным ключом к регулировочным винтам, уменьшал, потом увеличивал зазор на лапках, вяжущих петли, сбил в кровь руки…

А Николай Меркулов с Чекушкой сидели в тени прицепной тележки, курили, разговаривали. Говорил в основном Меркулов, степенный, хозяйственный мужик. Куркуль не куркуль, но все у него есть: и дом под шифером, и погреб с ледником, и огород как на опытном участке, и корова не из последних, черно-пестрой породы, и поросенок в сарае. Чекушка, неразговорчивый с похмелья, вставлял только короткие фразы, выражая одними и теми же крепкими словами и восхищение, и удивление, и негодование.

— Уж вертелась она извертелась, — рассказывал Меркулов. — Люди говорят: как ни придут к нему в кабинет, так она там сидит, вроде в бумажках копается. И разговоры такие, куда там: все о надоях, о концентратах, мол, как бы нам, Михаил Митрофанович, зимовку провести, может, лучше сейчас рацион урезать, чтобы до весны наверняка хватило…

— Рацион ей нужен, гляди ты! — осклабился Чекушка и разлегся поудобнее на охапке волглого, не просохшего еще сена.

— Во-во! Я и говорю: людей не обманешь, люди видят, какой ей «рацион» нужен. И баба его, Михаил Митрофаныча, говорит: постыдился бы, говорит, кобель старый, ты же отделением руководишь, какой, говорит, пример подчиненным показываешь. А он ей: мол, брехня все это, бабы языки чешут, у нас, говорит, отношения чисто служебные, так как она является молодым специалистом и я, мол, помогаю ей как руководитель и старший товарищ.

— Я бы тоже так помогнул раза два… — поддакнул Чекушка и крякнул. — Тут раз в неделю чекушку раздавишь, так вою на весь совхоз. А люди вон чего выделывают, и ничего, как с гуся вода.

— Помолчал бы!.. — оборвал его Меркулов, втайне, про себя, презиравший Чекушку, как только может презирать рачительный хозяин и добрый семьянин человека, зарплату которого идет получать в контору жена. Но выказывать свое презрение не стал: боялся, видимо, потерять собеседника.

— А куда они уехали, знаешь? — спросил Чекушка.

— Да кто его знает, никто толком не знает. В заявлениях написали, что пришлют адрес, куда им документы выслать. А куда… Она-то найдет себе работу, молодая, а он… Работать небось не приучен, всю жизнь в начальниках проходил.

— И будет где-нибудь начальником, не беспокойся…

— Не, теперь уже не будет. Партийный. У них на этот счет строго. Это тебе — к какой хошь бабе подсыпайся, дальше фермы все равно не пошлют.

— Д-да… — пробормотал Чекушка, пораженный, видимо, тем, что и в его положении, оказывается, есть свои преимущества.

— Жил, жил, — рассуждал Меркулов, — добра сколько нажил. Все есть, дети в институтах учатся, первый человек на селе, живи не хочу. И на тебе — все псу под хвост. Не понимаю…

— Любов… — глубокомысленно сказал Чекушка.

И тут Киреев не выдержал.

— Кончай базарить, мужики! — заорал он и швырнул ключ под ноги. — Развалились, как бабы, балабонят! Поехали домой!

— Чего орешь-то… — набычился Меркулов. — Домой, домой… А подборщик так и будет стоять?

— Постоит… Он железный. Завтра механик приедет, пусть он и разбирается с ним, я не нанялся за него ишачить! Поехали!

— Ну, поехали так поехали, — согласился Меркулов. А Чекушка, ни слова не говоря, начал радостно собираться. Раз Киреев сказал, значит, так оно к лучшему. И дело было вовсе не в том, что Киреев звеньевой на прессовании сена, в то время как Меркулов только отвозил тележки, набитые тюками, и привозил пустые, а Чекушка так и вовсе подсобный. Нет, совсем не в этом. Просто мужики чувствовали, что Киреев, хоть он и моложе их лет на десять, имеет право вот так распоряжаться и командовать. Никто этого не устанавливал, все сложилось само собой, и никакие должности и звания не могли поколебать этой неписаной, молчаливо признанной всеми иерархии.

Киреев был худ, черен и костист. В молодости, крепко выпив, любил подраться, да так, чтобы народу в свалке было побольше. Здесь-то его душенька, заключенная в стальную, пружинную взрывную силу костей и сухожилий, разворачивалась вовсю. И сейчас, в сорок лет, он нес свое тело так же легко и пружинисто. Только слегка отяжелел, заматерел, как будто коркой, окалиной покрылся. Мужики перед такими пасуют, а бабы млеют: чувствуют, видно, эту глубоко запрятанную, затаившуюся хлесткую силу. Но он ими особо не занимался: не интересовали.

…Киреев и сам не мог понять, чего он так взбеленился, услышав, наверно, в двадцатый уже раз историю об управляющем из соседнего совхоза, сбежавшем с молодой зоотехничкой. Но было в рассказе Меркулова, в его рассуждениях что-то такое, что задело его, зацепило, выбило из колеи. А что — он понять не мог.

Загнав трактор на машинный двор, он попрощался с мужиками и пошел домой по окраинным улицам, обходя на всякий случай совхозную контору. Настроение было такое, что придерись сейчас кто-нибудь из начальства — послал бы, не задумываясь, куда подальше.

Окраина села, где жил Киреев, была необжитой еще, пустынной. Дома поставили новые, и не дома, а, как их сейчас называют, коттеджи на две семьи. В квартире все на городской лад: и газ, и ванная, и все прочее. Благодать. А выйдешь на улицу, тоска берет: ни деревьев, ни уютных сараев и клетей, заваленных соломой, ни заборов и плетней — одни белые низкие прямоугольники домов, обнесенные штакетником. Все голо, просторно, гулко, просматривается насквозь: ни город, ни деревня.

На пустыре между домами двое парней играли в футбол, гоняли пупырчатый резиновый мяч, штампованный под настоящий футбольный. Киреев своему сыну такой же купил.

Подойдя поближе, Киреев с удивлением различил, что один из этих парней что-то больно гладок и кругл там, где мужику вовсе не полагается. Так и есть — баба. И немолодая уже. Все линии ровные, плавные, чуточку размытые годами, здоровой полнотой крепкой зрелой женщины. «Рожала, наверно, раза два», — отметил про себя Киреев.

В этот момент мяч подкатился к ногам женщины, она рванулась было с ним в сторону, но увидела набегающего мужа, или кем он ей доводился, остановилась, неловко, по-бабьи, размахнувшись, пнула мяч и рухнула навзничь на траву, раскинув за головой руки. Муж ее, плотный, коротко остриженный мужчина примерно одних лет с Киреевым, одетый, как и жена, в синие джинсовые штаны и белую сетчатую рубашку, с разбегу упал рядом, ткнулся лицом ей в колени, перевернулся на спину и замер, затих. Женщина приподнялась, села, опираясь одной рукой о землю. Потом резко перегнулась всем телом и достала из кармана мужниных штанов пачку сигарет и спички. Показала мужу, но тот вяло махнул рукой: отказался. Тогда она ловко бросила сигарету в рот и одной рукой, прижав коробок к груди мужа, чиркнула спичкой. Прямые короткие волосы на секунду закрыли лицо, она отбросила их, вскинув голову. Затянулась и так же резко, по-мужски, выдохнула дым. Линии загорелого лица были плавные, округлые, как и вся она сама. Но округлость эта была какая-то странная, как бы незавершенная, не как у всех женщин, знакомых Кирееву. Полный подбородок вдруг переходил в резко очерченные, плотно сжатые губы с четко обозначенными складками по краям. И это в сочетании с прямыми бровями придавало ее круглому, такому заурядному лицу непривычную для Киреева неженскую жесткость. И когда скользнула она по нему из-под полуприкрытых век холодным, равнодушным взглядом, твердость, определенность, спокойное осознание своей значимости и независимости, великую самостоятельность, граничащую со своеволием, увидел Киреев в ее глазах. Словно приоткрылась на миг и тут же захлопнулась перед ним дверь в другой, совершенно иной мир, мир иных людей, иных человеческих отношений, где люди живут по своим, неведомым ему законам. И мир этих людей недоступен был Кирееву. Более того, они его просто не замечали, им до него дела не было, просто-напросто не существовал для них он, Киреев, мужик в стоптанных кирзовых сапогах и промасленном, пропыленном комбинезоне, натянутом на голое тело. Есть он, нет его — для них все равно.

И от этой пронзившей его мысли вновь, как на лугу, волна мутной, беспричинной злости захлестнула Киреева. Он резко свернул с тропинки и напрямик, через помойку, распинывая консервные банки, зашагал к своему дому.

«Ишачишь, выходных не знаешь, а они здесь воздухом дышат! Дача им здесь! На природу они приехали!» — распалял он себя, но почему-то злости против этих двоих приезжих праздных людей не было. Была злость вообще.

На кухне что-то кипело: жена была дома. Киреев потоптался в прихожей, не зная, куда деть себя, потом прошел в комнату и прямо в комбинезоне сел на диван, застеленный красным плюшевым покрывалом. Огляделся и вдруг поразился несоответствию окружающей его тишины, чистоты, уюта тому, что творилось у него на душе. Что-то распирало его изнутри, не давало спокойно сидеть, требовало выхода.

Из кухни вышла жена, тихая и бледная, в городском полупрозрачном клеенчатом переднике, разрисованном крупными синими цветами. И остановилась в дверях, глядя на него.

«А по годам моя ведь не старше той бабы, — подумал Киреев. — Так выйти бы нам с ней вдвоем да в футбол поиграть, на людях-то, а?» И от кричащей нелепости этой мысли, этой картины хохотнул коротко, как пролаял.

Жена смотрела на него с испугом.

— Ну, чего смотришь? — взъярился Киреев. — Чего смотришь? Первый раз видишь, да? А может, в футбол сыграть хочешь, а? Хочешь?!

— Да ты что, Гошенька! — ахнула жена. — Какой футбол? Может, заболел ты? Давай я к доктору схожу? Или чаю дам. Хочешь горячего?

— У-у-у! — замотал головой Киреев. — Чаю! Доктора!! Футбол!!! Чего ты всю жизнь трясешься, можешь ты хоть раз слово по-человечески сказать? Можешь?!

Жена заплакала.

Киреев выскочил из комнаты, споткнулся в прихожей о чьи-то ботинки и заметался на веранде. Взгляд его наткнулся на двустволку, прислоненную к старой детской коляске, заваленной барахлом. Он схватил ружье двумя руками, потом судорожно нашарил в ящике комода горсть патронов, рассовал их по карманам комбинезона и выскочил на улицу.

— Чаю! Доктора!! Футбол!!! — в бешенстве бормотал он, шагая напрямик через поле к недалекой опушке леса, убегая от дома, от жены, от этих непонятных заезжих отдыхающих, беспечность и свобода которых так больно резанули душу Киреева.

Лес встретил его мягкой влажной прохладой. Под светлыми кронами берез, кленов и дубов, в молодых осинниках и густых моховых ельниках кипела своя жизнь. Четыре года назад здесь сделали охотничий заказник. И зверье расплодилось. На мелкой, зарастающей травой речушке появились первые бобры. Для лосей, страдающих от соляного голода, сделали в чащобах солонцы, подвалили в лесу осинки, корой которых они питаются круглый год. К прикормочным площадкам с насыпанными кучами мерзлой картошки стеклись из окрестных лесов редкие стаи кабанов под водительством большеголовых отощавших секачей.

Мужики, с опаской, правда, наведывались в заказник подстрелить пару-другую серых куропаток, зажиревших от безопасной жизни. Три егеря на тридцать тысяч гектаров — это все равно что никакой охраны. Да и граница заказника проходит рядом, по просеке, так что всегда отговориться можно. А сроки охоты, когда они соблюдались, эти сроки…

Киреев шел, не разбирая тропинок, приминая высокую сочно-зеленую траву, буйно пошедшую в рост после недавних дождей. Сломавшийся пресс-подборщик, слепой, отчаянный, поразивший весь район роман старого управляющего с зоотехничкой, дурацкие рассуждения Меркулова, глубокомысленная рожа Чекушки, боязливая, всегдашняя, вдруг ставшая тягостной покорность жены — все смешалось, саднящим, давящим комом засело в груди. И над всем этим всплывало лицо женщины с жесткими складками у рта, вольный, ленивый поворот ее головы, глаза, в которых мелькнул и пропал для Киреева далекий отсвет неведомого ему мира.

«Да ведь такие же, как мы! — утешал он себя. — Она небось в буфете работает, поближе к харчам устроилась. А он — где-нибудь на радиозаводе, на конвейере. Сидит, весь день один винтик в одну дыру тыркает — и вся работа. Обезьяну научи — и та справится, даже лучше. А туда же — дачники, отдыхать приехали…»

Не помогало.

С удивительной ясностью он понимал сейчас, что суждена была ему, наверно, не эта жизнь, а что-то другое, как ему казалось, более высокое, красивое, значительное, для чего он, верно, и был создан, на что имел право. И так же ясно понимал, что ничего уже не изменится. Поздно. И от сознания этого мутило, корчило, давило, жгло Киреева.

Ничего не видел и не слышал Киреев. Шел, каким-то чутьем обходя деревья, продираясь сквозь кусты, запинаясь о вылезающие на поверхность жилистые корни. И внезапно остановился, пораженный непонятным видением: показалось ему, померещилось, что из широких дверей конюшни смотрят на него лошади. Медленно, всем телом, будто скованный, повернулся он — и замер: на него и вправду смотрели две пары круглых блестящих глаз. Какую-то долю секунды длилось оцепенение ужаса: ни рук, ни ног не чувствовал Киреев. А потом отошло, откатило, только дрожь в напряженных ногах осталась…

Это были лоси, обыкновенные лоси. Самец и самка. Они стояли метрах в пятнадцати перед ним, и смутно белеющий ствол высоко подваленной осины, кору которой они обгладывали, проходил на уровне их груди. Как будто загнали лошадей в конюшню и поперек широкого дверного проема пропустили сквозь скобы длинную ошкуренную жердину, заперли на время, чтобы и жару и паутов переждали. Не зря конюшня-то померещилась Кирееву.

Огромные буровато-черные звери смотрели на человека, такого маленького в их мире, мире больших деревьев, открытого неба и солнца, трубных кликов и великаньих честных схваток во имя продолжения рода. Страха не было в их глазах. Только настороженное любопытство, даже, как показалось Кирееву, обидная снисходительная доброжелательность. У самца так аж верхняя губа нависла, оттопырилась в знак полнейшего добродушия. Не боялись они Киреева: у них тоже был свой мир. И Киреев навскидку, не целясь, шарахнул зарядом дроби прямо по этим глазам. Из двух стволов сразу.

Он не слышал топота и треска ломающихся веток: переломил ружье — перезарядил, и снова прогрохотало, раскатом ударило по лесу эхо. В белый свет палил Киреев и с каждым выстрелом будто освобождался от того, что томило, мучило его, не давало покоя.

Загрузка...