Серый снег, серое низкое небо, серая мутная даль в поземке. Какой-то огромный двор, машинный, что ли, и не двор даже, а просто часть серого снежного пространства, непонятно зачем огороженная. Там и сям разбросаны, едва виднеются из-под снега какие-то железные рамы, сеялки, торчком стоящие бороны, ребристые железные колеса. Еще дальше — дощатый сарай с навесом, продуваемый, наверно, насквозь. На тропинке, наискось пересекающей пустынный двор этот, встретились двое мужчин. В ватниках, валенках. Постояли, поговорили о чем-то и разошлись в разные стороны.
Виктор поежился, отошел от окна. Неуют, пронизывающий до костей, метельный, степной совхозный неуют был в этой картине, открывшейся ему из окна, со второго этажа конторы, из кабинета парторга. Но и в кабинете было то же самое. Только еще сумеречней, мрачней. Подшивки газет и брошюр, сваленные как попало, прямые жесткие стулья с ободранным лаком, вытоптанный пол. И только на столе, обитом синим сукном, сиял, сверкал никелем и белой эмалью маленький репортерский магнитофон, шестисотрублевая безделушечка в красной байковой оправе и черной коже чехла.
А за столом перед микрофоном сидел здешний механизатор Василий Васильевич Зацепин, в замасленной телогрейке, ватных штанах, в валенках с глубокими галошами: сам делал, из автомобильной камеры, ни воду, ни масло не пропускают. Василий Васильевич сидел, положив руки на холодное стекло стола, а когда убрал их, заметил на стекле масляные пятна, туманности такие. Вытащил из телогрейки ветошку, протер стекло, потом руки. Виктору и от этих рук, черных, шершавых, как неструганые доски, рук, которыми на ветру, на морозе крутят раскаленные железные гайки, — стало неуютно.
— Тебя как, Витей зовут? — спросил Зацепин.
— Витей, — подтвердил Виктор.
— Тебе, Витя, в пятьдесят четвертом сколько лет было?
— В пятьдесят четвертом? Я, Василий Васильевич, в пятьдесят шестом только родился…
— Понятно, — сказал Зацепин. — Интересно, а почему я должен… говорить про все это. Других, что ли, нет?
— Кого «других»? — удивился Виктор. — Из тех, кто начинал совхоз, вы один остались. Да и не в этом дело…
— А ты надолго к нам? — прервал его Зацепин. — А то, может, на завтра отложим. А я тем временем обмозгую все. Пойдем ко мне, посидим как люди. А што так, с бухты-барахты…
— Давайте, — обрадовался Виктор, — а то действительно, разговор-то не минутный.
Они спустились по узкой лестнице, вышли на улицу.
— Ты в гостинице? — спросил Зацепин.
— В гостинице, — сказал Виктор.
— Ну, давай тогда. До завтра. Я за тобой вечерком зайду.
— До завтра, Василий Васильевич, — Виктор пожал ему руку, улыбнулся облегченно и пошел вдоль по сквозной совхозной улице. Голой, без деревьев, мимо казенных двухэтажных домов с кое-где заколоченными горбылем окнами, мимо дощатых сараев, мимо котельной, снег вокруг которой был черным, измызганным. Шел и ежился от этого неуюта, от этой зимней сумеречной неприветливости. «Целина», — бормотал он и сам не знал, что же хочет этим сказать.
Приехав сюда полгода назад, после Уральского университета, Виктор сразу же заметил, что многие люди в этом краю постоянно помнят о том, что было, считай, четверть века назад, отсчет с того времени ведут. На летучих пирушках редакционные старики, газетные зубры, нет-нет да и вспоминают те годы, вспоминают московских ребят из «Молодого целинника», была такая газета, поют забытое уж всеми «Вьется дорога длинная…», читают стихи тех лет: «Степь без края. Солончаки. Небосвод пропылился весь. Если родина есть у тоски, То, наверное, где-то здесь». Да что газетчики! Виктор однажды слышал, как в полуночном городском автобусе какой-то подвыпивший товарищ средних лет минут пятнадцать заунывно тянул самодельную песню на известный мотив из старого индийского фильма:
Никто нигде не ждет меня:
Целинщик я-а-а. Целинщик я-а-а…
«Ария «целинщика», — смеялся тогда Виктор, рассказывая ребятам.
За гостиницей ничего не было. Даже горизонта не было: знобящая серая мгла.
Василий Васильевич, распрощавшись с Виктором, долго не мог решить, куда ему идти: в мастерские поздно уже, ни к чему, а домой вроде рано, тоже как-то ни к чему. И в конце концов зашагал по дороге за поселок, куда глаза глядят: настроение такое было.
Чего это корреспондент вдруг сник, думал он. Вначале бойко начал, познакомился, посидите, говорит, подумайте, соберитесь с мыслями. А постоял у окна — и сник. Ишь, с пятьдесят шестого года. Это, выходит, когда Саня Казаев погиб. Нет, Саня в пятьдесят пятом. А в пятьдесят шестом — Иван.
Василий Васильевич вспомнил слова корреспондента о том, что он, Зацепин, из всех один остался, и начал мысленно перебирать старожилов. Они никогда не различали, кто первым приехал, а кто потом. Нет, врет. Еще как различали! Долго различали, все «молодых» носом тыкали. Только потом, как на второй десяток лет перевалило, — забылось, стерлось. Да и не стерлось, а просто постарели, другие заботы пошли. Их и было-то всего восемь человек. Вперед выслали, чтобы место нашли, определились. Он трактор вел, а ребята — в вагончике. Нет, к трактору еще раздвига была прицеплена, огромный треугольник такой, железом обитый. Сейчас, наверно, и не знают, что это такое. А тогда без раздвиги никуда. Раздвига, а к ней уже вагончик цеплялся. Погода точно такая же стояла. Она здесь всегда такая: тянет и тянет поземка, не ослабевает и не усиливается. С непривычки, как трактор вел, в глазах рябило. Потому и не поверил себе, когда вдруг домишки какие-то увидел. Село, оказалось, Веселовка. У пацана, что по улице шлялся, спросил, как до озера Айбалык добраться. А тот ему — «дывысь» — и рукой показывает. «Дывысь, дывысь, — пробурчал тогда он. — Откуда это здесь хохол-то взялся?» Но особо не удивился, не до того было. Потом только, оглядевшись, все они поняли, что не они первые, и до них здесь жили и землю пахали. Говорят, с девятьсот девятого года еще. Тоже, считай, со всей России. А до них еще — казахи-кочевники. У них здесь, на Айбалыке, зимовка была. Жили — и ничего.
Озеро они по сухому камышу определили. А так — плоско все, снег и снег, как везде. Айбалык, как потом узнали, на казахском — лунная рыба. Говорят, рыбы здесь было столько, что теплыми лунными вечерами, когда она на поверхность выходила, все озеро золотом горело. Так и было, наверно. Зря ведь не назовут.
Первую ночь они продрожали, как цуцики: вагончик насквозь продувало. А днем снегу натопили и вагончик водой обливали, лед наращивали. Избушка ледяная получилась, сразу полегче стало.
Хорошо шагалось, неспешно думалось. Черт, в кои-то времена и побыть одному, повспоминать-то, оказывается, сладко. А то все некогда, все крутишься.
Выходит, один из всех. Да, а совсем недавно еще Славик Нехай был. Но Славик не с ними начинал, он из «Краснодарского». Фамилия вроде украинская, а имя чудное — Аслан Нурович. Адыгеец вроде, из Краснодара, в общем. В «Краснодарском» — они все из Краснодара. Горьковчан потом привезли. Так горьковчан сразу по всем совхозам раскидали: девчат много было. Всех сразу и разобрали, ему, правда, не досталось.
Славика он еще с тех времен помнит. Славик тогда в «Краснодарском» комсоргом был, на быках воду возил. Только где они быков добыли — непонятно.
Тогда они все друг друга знали. Носились по степи как оглашенные, сто километров — не расстояние, вся степь — наша. Молодые были.
Потом Славик стал председателем рабочкома, председателем сельсовета даже был, а через несколько лет, после совпартшколы, стал в «Краснодарском» же секретарем парткома. Два года назад, когда в их совхозе стало совсем плохо, Нехая сюда перебросили, к ним, на укрепление. Один человек, вроде — что он может? Но всем сразу легче жить стало, радостней. Точно: именно радостней. Заколоделые мужики оттаивали, когда Нехай заходил в мастерские, здоровался, разговаривал. Всегда чистенький, невысокий, аккуратный, как шахматная фигурка, со всеми всегда только на «вы» — чем он людей брал, черт его знает. Через две недели Нехай знал по имени-отчеству весь совхоз, каждого, до замшелых старух добрался. Всех ребятишек знал, кто где учится, кто чем болеет, у кого муж пьет, чья бабка о пенсии хлопочет, добиться не может — все знал. С последним забулдыгой уважительно разговаривал. А народ за уважение што хошь сделает.
Но все сразу наперекосяк пошло, когда новый директор приехал, Филоненко, царь и бог. У Филоненко отец — Герой Труда, брат — в облсельхозуправлении. Да и сам он — крутой мужик, хозяин. Свой прежний совхоз за пять лет в миллионеры вывел. И сюда приехал, как отец-благодетель, спаситель. На нарядах кричал, что заколоченные горбылем окна в пустых домах — позор, дальше некуда, и при нем такого не будет. Ну и, конечно, нашла коса на камень, два медведя в одной берлоге… Началось с того, что Филоненко с ходу назначил завклубом свою жену. А жена его такой же завклубом, как он, Зацепин, — балерина. Да мало ли кто не ходил в завклубах, кто попало, но Нехай заартачился. Он парня из училища сюда поставить собирался. И настоял на своем, через райотдел культуры. Тут и закрутилось все. Но дело, как понимает Василий Васильевич, не в этом. Дело в том, что Филоненко сюда сразу с гонором приехал, спасителем, и он все равно ни за что бы не потерпел, что в совхозе, рядом с ним, есть Нехай, за одну просьбу которого мужики в лепешку расшибутся. Ну, и на одном из нарядов, когда Филоненко при всех давал разгон заведующему током, Нехай встал и сказал, что не желает сидеть в кабинете, где на людей орут, пользуясь начальственным положением. И вышел. Нет, не сразу вышел. Сказал еще, что методы руководства нового директора, так и сказал — «нового директора» — считает нужным рассмотреть на парткоме. До парткома, конечно, дело не дошло. Все в других местах решилось, без них. И когда стало известно, как решилось, Василий Васильевич поехал в райком и грохнул кулаком по столу: я десять лет член парткома, почему нас не спросили. Секретарь тогда аж со своего кресла вскочил, рядом сел, приобнял Василия Васильевича. Мол, мы здесь тоже ни при чем: Филоненко прямо на обком выходит, и все там решилось, Василь Васильич. Нехай директором в Кировском утвержден, а Филоненко — корифей, его трогать — себе дороже, да и куда мы без него. Василий Васильевич и сам знал, что все уже решилось и теперь ничего не поделаешь, не маленький, понимает, что к чему. А грохнул кулаком не потому, что сдержаться не мог, а чтоб себя хоть чуть уважать, чтоб Славику в глаза не стыдно смотреть было… Когда Славик уезжал, бабы в голос ревели; что бабы — мужики щурились. Напились они тогда до потери сознательности. Угрюмо напились, ну и — все… Так, выходит. Земля ведь не перевернулась, все идет, как и шло. Порядок в совхозе навели: Филоненко крепкий хозяин. Только безрадостно все это. А, что там говорить!
Василий Васильевич зло сплюнул, остановился, похлопал по карманам, достал папиросы, чиркнул спичкой, зажав рукавицы под мышкой, прикурил. От яркого огонька он ослеп и тут только заметил, что уже стемнело, совсем темно. Огляделся и аж присвистнул: вон куда занесло, к самому кладбищу вышел. Кладбище в совхозе, слава богу, — одно название, несколько могил всего. Но совсем как настоящее, как в России: березы растут, большие уже. Летом здесь всегда народу полно, приходят в тени посидеть, под березами. Пробовали и в совхозе деревья сажать, не принимаются — солончак. А здесь растут, место, наверно, удачное. А выбирали-то это место тоже они. Первые две березки они здесь посадили в пятьдесят пятом, когда Саню Казаева похоронили. Саня за всех, можно сказать, погиб, судьба такая. Они тогда все глупые были, и кто-то, как сейчас Василий Васильевич понимает, обязательно должен был погибнуть или обморозиться при такой глупости. Они тогда тракторы в одиночку перегоняли, по степи, за пятьдесят километров. Вот Сане и выпало: движок на полпути отказал. А он вместо того, чтобы в тракторе сидеть, соляру жечь или еще чего, пешком пошел, дойти понадеялся. Буран его и настиг. Трактор они после бурана сразу нашли, а Саню три дня искали — бесполезно. Весной только, когда снег начал таять… А Иван Либровский, конечно, глупо погиб. Другой осенью грейдер прокладывали, он с вешкой-ориентиром ходил и под проводами встал…
«Как же так — один, — думал Василий Васильевич, стоя перед самым рвом. Ров, широкий и глубокий, кругом опоясывал кладбище: чтоб скотина не забредала. — Как же — один. Выходит, не один».
Он еще постоял у кладбища, пытаясь представить себе, какими они сейчас были бы, Саня и Иван. Но не смог. А какими тогда были, хорошо помнил. Саня в кепочке-хулиганочке ходил, козырек в два пальца, а Иван — лапоть лаптем, из-какой-то таежной глухомани только что на свет божий вылез, в бороде ходил: они там все старообрядцы были, что ли, он сбежал оттуда. А бороду все же не брил… Так и остался.
Поземка, кажется, унялась. Если за ночь не поднимется, то завтра солнце будет. Под солнцем здесь все по-другому, как в первый день. Как в первый день, когда ушел он от вагончика далеко, пока с глаз не скрылся, и остановился в голой степи. Снег здесь наметенный, жесткий, крупчатый, сверкает на солнце. И никого и ничего нет. На все четыре стороны смотри — ничего нет, один только сверкающий снег, до самого горизонта, и горизонта нет — сплошное сверкание. Как будто стоишь один-одинешенек посреди мира, и холодно в груди становится: не то от мороза, не то от ужаса. Вот ведь места какие, не увидишь — не поверишь.
Наверно, будь эта земля другой, все иначе было бы, скучней, по-рабочему — работа и есть работа. Но земля такая — конца и краю нет, и выпустили их сюда, как табун жеребят на волю. Они все тогда как пьяные ходили, все перемешалось: день, ночь, земля, небо, города, люди — вся страна, считай, с места стронулась, и каждый из них был как бы в середине жизни. Время такое было: простор перед всеми, и над головой — небо. Какое небо здесь осенью, такое прозрачное и густо-синее, что руками потрогать хочется: из чего же сделано такое и почему его так много, одно небо вокруг.
Вот тебе и молодость, думал Василий Васильевич, шагая к поселку. Считай, самый сок жизни здесь прошел, считай, прозвенела молодость, просмеялась в степи. А? И тихо удивлялся, представляя эту череду лет, удивлялся самому себе, своим мыслям, словам.
В гостинице, мимо которой он проходил, слабо светилось одно окно. Василий Васильевич остановился, посмотрел на это окно и вошел в подъезд. В гостинице зимой редко кто живет. Все открыто, все двери. В комнате, что поменьше, на две кровати, горела настольная лампа. Корреспондент сегодняшний спал, навалив на себя три одеяла. Сегодня еще, в куртке своей, с меховым башлыком и блестящими застежками, он взрослым показался, не по-здешнему солидным, а сейчас, под одеялами, — пацан пацаном, мальчишка совсем.
На тумбочке лежала толстая общая тетрадь, а на ней — ручка. Наверно, записывал что-то, подумал Василий Васильевич и вышел, стараясь не скрипеть половицами. На улице посветлее стало, несколько звезд проклюнулось. Да и дым из труб шел вверх прямыми белыми столбами. Это все к морозу.
Василий Васильевич почувствовал вдруг, что проголодался. Дома его суп ждал. Жена — он городскую взял, так получилось — жена сперва никак привыкнуть не могла, все удивлялась: как можно и на завтрак, и на обед, и на ужин суп есть. Потом поняла: мужику здесь горячий суп всегда нужен.
Утром, проснувшись, Василий Васильевич сразу вспомнил про корреспондента, про то, что сегодня он придет сюда, к нему в дом, и они будут говорить… Чего же говорить-то, — подумал Василий Васильевич. — Вот ведь задача.
Он встал, подошел к окну, раздвинул шторы — и зажмурился. Дом его на самом краю поселка, дальше — степь, И степь эта, вчера еще серая, мглистая, сегодня сверкала под солнцем: каждая крупинка снега, твердая и острогранная, испускала в небо острый луч, сколько крупинок, столько и лучей, и так на всю степь, до конца, до неба, до той самой линии, где земля и небо сходятся, до этой на удивление прямой и ровной линии, невидимой сейчас за сиянием снега.