Лидия Карповна и сама не понимала, отчего ее так взволновало принятое только что, минуту назад, решение. Что за важность, урезонивала она себя: каприз скучающей пенсионерки — только и всего. Люди делом занимаются, а она… Но успокоить себя не могла, и, как назло, Дуся ушла. Поговорить бы сейчас с ней, расспросить, что и как, а Дуся — вдруг взяла и ушла.
На четвертый день своей жизни у сына Лидия Карповна вышла, как всегда, посидеть на лавочке в скверике у колхозной конторы. На той стороне просторной заасфальтированной площади дремали в вечерней тишине старомодные колонны Дома культуры; сюда же, на площадь, выходили двери сельповского магазина. По обе стороны от дверей — прислоненные к стенам велосипеды: здесь, как уже заметила Лидия Карповна, все ездят на велосипедах, и стар, и мал. А что, удобно. Только смешно иногда смотреть, как едет, сверкая спицами какая-нибудь замшелая старушка в черном платочке и длинной черной ситцевой юбке, а рядом, обгоняя ее, давит на педали длинноногая девчушка в спортивных штанах. Больше никто и не появляется на площади: весь остальной люд на сенокосе. Скоро должны подъехать машины с лугов, и тогда здесь станет шумно, захлопают непрестанно магазинные двери…
Лидия Карповна сидела тихо, уронив книгу на колени, смотрела, как закатывается солнце за крышу Дома культуры, лучи его растекаются по красному железу и крыша вся пламенеет, горит — и Лидии Карповне было так хорошо и спокойно, как не было уже давно.
Вскоре подошла Дуся, неслышно ступая по асфальту мягкими домашними тапочками. Поздоровалась, села, расправила не спеша большой передник, повязанный поверх серой юбки. Она всегда так ходит: в переднике и в тапочках.
Они сидели молча, и у Лидии Карповны было такое чувство, будто живет она здесь уже не один год, и Дусю знает давным-давно, и что каждый вечер сидят они вдвоем на этой лавочке: она ждет сына с покоса, а Дуся просто так, за компанию.
С Дусей они познакомились в первый же вечер, когда сын, встретив и устроив ее, умчался по своим делам, а она, отдохнув немного, вышла погулять, посмотреть деревню. Дуся подошла к ней на улице, как будто только ее и ждала.
— Вы Михаила Петровича мама будете? — сказала она, не столько спрашивая, сколько утверждая. — С приездом вас. А я — Дуся!
— Дуся… — Лидия Карповна замешкалась, не зная, как будет полное имя от «Дуси». — Дуся… А дальше как?
— А дальше никак! — радостно сказала Дуся. — Меня всю жизнь Дусей звали. Дуся — и все!
Так и познакомились. Дуся здесь, неподалеку живет, в новых домах.
— Что-то долго не едут, — забеспокоилась Лидия Карповна. — Пора бы уже, а?
— Погода больно хорошая, — успокоила ее Дуся. — Нынче допоздна будут косить. Говорят, много уже стогов пометали.
Очень славно она говорила. Да и все здесь так говорят, напирают на «о». Отчетливо так, кругло. И даже вместо слово «теперь» говорят — «топерь». В Сибири все ровно, в основном чисто говорят, и Лидия Карповна никогда не думала, что можно так славно и ласково выговаривать самые обычные слова. Да и сама Дуся очень славная: круглая, ласковая, маленькая старушка. Да и не такая уж и старушка, наверно, чуть старше ее. Просто все они здесь так одеваются, что кажутся старушками. Щеки-то вон какие тугие, аж блестят, и все лицо ее похоже на дыню: спелую, сияющую дыню. И все, что она говорит, — говорит так, как будто сообщает необыкновенно радостную новость и приглашает всех разделить эту радость с нею. Такая натура.
— Отгулялась старуха! — сообщила Дуся. — Завтра моя с Лизаветой Макаровной очередь!
— Какая очередь? Куда?
— Да на парники ж! — осердилась Дуся на такую непонятливость. — На огурцы! — Но потом, сообразив, что Лидия Карповна все-таки приезжая, пояснила: — Туды все пенсионеры ходют. Плотют много, не платили, б, так, может, и не ходили…
— Подождите, — прервала ее Лидия Карповна. — Выходит, вы завтра идете работать на парники?
— А куда еще? — удивилась Дуся. — Я и говорю: на парники!
— Знаете что… — Лидия Карповна вздохнула, словно сил набиралась. — Знаете что… Возьмите меня с собой. У меня, правда, ноги болят, но хоть какая-то польза будет.
— Во! — восхитилась Дуся. — И правда — айда к нам. Тебе ж веселее будет!
Лидия Карповна, очень обрадовавшись, что она так удачно все это придумала, принялась живо расспрашивать Дусю, где эти парники и много ли их в колхозе, и что еще там растет, — но Дуся вдруг заерзала на скамейке, пробормотала что-то про оставленное на плите молоко, которое, конечно, убежало, и чаду полон дом — попрощалась быстренько: «До утречка», — и засеменила проворно за угол. Ушла как раз тогда, когда она так необходима. Лидии Карповые, конечно, было невдомек, что и Дусе хотелось остаться, поговорить, но еще больше хотелось ей пойти и немедленно всем сообщить о решении Лидии Карповны, и желание это было так велико, что она вынуждена была прервать беседу с гостьей, поступив очень невежливо, и что Дуся сейчас корит себя за это, но тем не менее спешит, не сбавляя шагу, к ближайшему дому, к дому Лизаветы Макаровны.
Выйдя на пенсию, Лидия Карповна заскучала.
Если б это была только скука, состояние, которого она никогда не понимала: разве может живой человек скучать? Пусть это лучше была бы скука…
Но это была не скука — это было никогда ранее не испытанное ею, а потому особенно тягостное, обидное сознание собственной ненужности, вычеркнутости из жизни.
Она даже квартиру не могла убирать: так, слегка прибирала, лишь бы совсем уж не запустить. И тихо удивлялась себе, своему невиданному доселе равнодушию к порядку. Потом поняла, что ее давит время: слишком много времени отпущено ей на это нехитрое дело. Так много времени, что и делать ничего не хочется, руки опускаются.
И еще она поняла в эти дни, что все ее общественные дела, между которыми она разрывалась: и домовой комитет по благоустройству, и совет детского клуба при жэке, и детская комната милиции, и многое другое, на что уходило раньше все ее свободное время — все это было не более как довесок, дополнение к главному делу, а теперь невозможно ими, этими делами, заполнить, занять жизнь, хотя бы один день ее, когда нет, нет главного. Быть может, другие пенсионеры и заполняют, а она — нет, не может.
В последние годы в школе, после того как все ее ровесницы и те, кто старше, ушли на пенсию, она не то чтобы осталась в одиночестве, но просто… многого не понимала. Не понимала молодых своих коллег, смешливых красивых девчушек, для которых первоклашки были либо игрушками, которых можно с визгом тормошить и тискать, либо грязнулями и привередами, неприязнь к которым с трудом скрывалась. Но еще больше не понимала она другого: на работе они, как и все, говорят о работе, вперемежку с кройкой, шитьем и покупками, разумеется, но как только закончился день, минутка в минутку — все, собрались и полетели. И лица у них другие становятся, как будто здесь, на работе — один человек, а после работы — совсем другой. Все просто, пыталась объяснить себе это Лидия Карповна, это мы другими были, мы другой жизни, кроме работы, и не знали вовсе, мы и дома в красных косынках ходили, да других и не было.
И еще не понимала она их стремления непременно поступить в институт и преподавать в старших классах, то есть стать предметниками. А предметник, полагала Лидия Карповна, — это все равно что почасовик в институте: отчитал свой предмет и после хоть трава не расти. А может, потому и стремятся, что так легче — отчитал и ушел. Но ведь и самолюбие у человека должно быть, ведь есть в этом ущербность, обидность какая-то: в том, что пришел ты, отчитал, ушел — и все, забыли тебя тут же, с глаз долой, из сердца вон. Неужели не хочется остаться, быть для кого-то не на один только час. А ведь только в начальных классах ты для ребенка — все. Уходят, конечно, но не забывают ведь, многие не забывают, пусть приходит один из ста, но остальные-то помнят, потому что ты — первая.
Но сейчас Лидия Карповна забыла про все эти так ей не нравившиеся черточки характера своих молодых коллег. Ей казалось, что все это она надумала, зловредная и ворчливая старуха, которая смотрит на молодых так, словно сама никогда не была молодой. Ей и вправду иногда казалось, что она никогда и не была молодой, а если и была, то так давно, что уже и не помнит. В какой-то другой, нереальной жизни, когда еще был жив ее муж, а в этой, в реальной жизни, которую она знает и помнит до мельчайших подробностей, в этой жизни она всегда была такой — грузной седой женщиной с гладким узлом волос, заколотым старым черепаховым гребнем. Иногда Лидия Карповна думала, что, возможно, она поторопилась: еще год-два она смогла бы поработать, выдержала бы. Но вечерами, укладываясь спать, видела жесткие фиолетовые узлы вен, чувствовала такую знакомую все эти годы тупую ломоту в ногах, отдающуюся в затылке, и убеждалась, что нет, больше она не смогла бы.
С самого первого пенсионного дня она запретила себе ходить в школу. Она слишком хорошо помнила, как приходили навестить их те из учителей, что раньше ее ушли на пенсию. Все были внимательны к ним, не знали куда усадить и… не знали, что сказать: они, пенсионерки, были уже за чертой их жизни, их интересов, их дел, и всем в учительской приходилось мучительно выискивать темы для разговора, потому что нельзя же все время говорить о прошлом, а в этой, сегодняшней их жизни пенсионеркам уже не было места. И она, Лидия Карповна, с облегчением вздыхала, когда они уходили, вызволяя их тем самым из мучительной неловкости. Нет, ноги ее не будет в учительской… Но если и зайдет, то только на минутку, не больше, поздоровается, улыбнется и пойдет себе дальше — самостоятельная, вольная женщина…
Вот в таком состоянии пребывала Лидия Карповна в первые дни после ухода на пенсию, когда в ней созрело окончательное решение поехать к младшему своему сыну. Он работал агрономом где-то на Волге. (Он писал, что бригадиром, но она не понимала, как можно бригадиром после института, ведь она сама видела, что в дипломе написано: агроном.) Но удивительно не это. Удивительнее всего то, что младший ее выбрал вдруг сельскохозяйственный институт. У них такого в роду никогда не было. Но сын настоял на своем: взрослый уже человек, в армии отслужил, сам знает, чего он хочет. И уехал в институт, в тот же город, где служил. Наверно, девушка была там, кто знает. А год назад закончил и подался в те же края, в колхоз, куда его пригласил какой-то знаменитый в тамошних местах председатель. Писал он редко и коротко: жив, здоров — и все. Да и другие дети также. Со своими детьми у нее отношения были не то что холодноватые, но такой бурной ласковости, какую она замечала в других семьях, — не было. Все на чужих уходило. Или завоспитывала она их очень.
Сын, уезжая, говорил, что, как только уйдет она на пенсию, он заберет ее к себе, нечего ей здесь делать в одиночестве. Но она сама так не думала, она думала только съездить погостить. Но сейчас, после этих томительных дней, она все больше и больше склонялась к тому, что да, надо ей жить у сына. Сын женится, и будет у нее новая семья, и будут у нее внуки, ее внуки, а не внуки тещ ее сыновей, для которых она всего лишь далекая заезжая бабушка. Да, пора ей становиться настоящей бабушкой.
Но вначале она просто съездит, посмотрит, поговорит с начальником сына, чтобы дали им поскорее квартиру, а то сам он, небось, и рта не раскроет.
До большого города на Волге, где ей надо было пересаживаться на теплоход, она добралась спокойно. Как только поезд перевалил Урал, сибирская сухая жара сменилась легкой прохладой: поезд шел то сквозь яркое и теплое солнце, то сквозь проливной летний дождь. Потом она пересела на «метеор»: речной вокзал благо оказался неподалеку от железнодорожного, и с немым восхищением, не отрываясь, смотрела на огромную гладь реки, на далекие берега. Здесь такая же ширь, как и на сибирских реках, но если сибирские реки очень уж суровые, то Волга показалась ей ласковой, домашней.
Выйдя на корму, она долго смотрела на клокочущий след, оставляемый в воде «метеором», и вдруг увидела там, на волне, в пене и брызгах — радугу. Радуга сияла на волне, струилась, бежала за корабликом, и она подумала, что это доброе предзнаменование, но тут же осудила себя за такой предрассудок.
И вот уже четвертый день она живет у сына, в маленькой комнате на первом этаже колхозной конторы. Здесь три комнаты для приезжих, вход отдельный, боковой, и одну из этих комнат дали ее сыну, пока семьей не обзаведется. Она живет здесь какой-то странной для себя жизнью, главное в которой — открытие, узнавание сына, такого нового для нее человека.
Он вставал в шесть часов, кипятил чай, брал заготовленный с вечера сверток с холодными котлетами, укладывал его в планшетку — откуда у него военная планшетка? — и уходил. Приезжал поздно вечером, вместе со всеми, раскаленный, горячий, от него пахло сухой травой, хватал полотенце, бежал в душевую, и потом они долго пили чай у раскрытого окна. В один из таких вечеров, кажется, на второй день, сына вызвал на улицу какой-то быстроглазый мужчина, намного старше его, и они о чем-то долго говорили. Она не разобрала о чем, но хорошо уловила тон, каким разговаривал ее сын. Холодный, сухой. И последние его слова: «Смотри, Матвеич, допрыгаешься ты у меня».
— Миша, — сказала она, едва он вошел в комнату. — Как ты с человеком разговаривал? Он же вдвое старше тебя. Я ведь все время говорила вам, что даже у слова «нет» больше двадцати оттенков, и одно и то же можно сказать по-разному. И отказать, настоять на своем, и в то же время не обидеть человека. Понимаешь ты это?
— Знаешь, мама, — резко сказал ей сын, не остыв, видно, еще от разговора на улице. — Знаешь, будь у нас колхоз победнее, такой, где за каждого пьяницу, если он трактор водить умеет, держатся как за отца родного, тогда бы ты посмотрела, как этот твой обиженный куражился бы надо мной. Посмотрела бы ты, как мы все перед ним лебезим и под белы рученьки к трактору ведем. И, как это ни странно для тебя, он теперь меня больше уважать будет. А разговаривай я с ним, как ты советуешь — слово «нет» с двадцатью оттенками, — он бы обводил меня вокруг пальца, как мальчишку, да еще за спиной смеялся бы. Понимаешь? И потом, каждый человек в деревне наособицу, со всеми по-разному разговаривать надо…
Она не знала, радоваться ей или огорчаться этой его твердости, уверенности в себе и в своих поступках. Но, во всяком случае, это был первый и, наверно, последний случай, когда она позволила себе вмешаться в его дела.
Когда сын приезжал вечером с сенокоса, уходил в душевую, пил чай и падал потом на кровать, лежал в изнеможении, разбитый и разомлевший, — она робела перед ним. И это было странно. Была она в гостях у других своих детей, людей солидных уже, они приходили вечером с работы и суетились вокруг нее, и она принимала все это как должное, ей и в голову не приходило, что они с работы, устали и их надо пожалеть, дать отдохнуть. Она всегда их жестко воспитывала, и когда они, мальчишками еще, жаловались на усталость, она им говорила: не устали, а утомились, надо переменить занятие, смена занятия — лучший отдых. Со своими детьми она всегда тверже обходилась, чем с чужими. И тут она не жалела сына, хотя и жалость тоже была. Она — робела перед ним. Мужчина в доме, хозяин.
Она любила в эти вечерние часы сидеть у его кровати и разговаривать с ним о его делах, таких для нее далеких. Она спрашивала, почему он бригадир, а не агроном. И он ей серьезно объяснял, что так лучше, надо все с самого начала своими руками пощупать, научиться с людьми работать, а не только с агрономическими картами, и смеялся, говорил, что мать у него на старости лет стала честолюбивой. Она спрашивала, а надо ли ему обязательно вместе со всеми работать, стога эти метать: ведь он начальник и его дело руководить. Он соглашался, говорил, что это вовсе не обязательно, но если есть свободное время, то почему бы и самому не поработать. И потом, мужики ведь резкое слово только большому начальнику прощают, допустим, председателю. А маленькому — боже упаси. Ну, и мне прощают, потому что я — с ними, они же видят, не слепые. Я им сразу сказал: нам вместе до-олго работать, так что давайте притираться друг к другу. А раз я для них свой, то они и резкое слово от меня терпят, не обижаются, а если что не так сделал — помогают: молодой, мол, еще. Вот так и живем…
Она слушала и кивала головой: да, все правильно. И удивлялась: откуда он все это знает, понимает, забывая, что сын ее совсем уже взрослый человек.
Вдали, в самом начале улицы, показались машины: одна, вторая, третья. Едут. Через минуту-другую эти машины, с высокими деревянными щитами над кабиной, чтоб людей не продувало, остановились на площади и с заднего борта, где железная лесенка, посыпался народ. Одним из первых выпрыгнул ее сын и стал отдавать какие-то распоряжения на завтра. Она не заметила, как встала с лавочки и пошла на площадь, к нему. Он тоже увидел ее, пошел навстречу, и краем глаза она успела приметить, как все на площади остановились и смотрят, как сын идет ей навстречу, подошел, поцеловал в лоб, погладил по голове — и всю ее распирало от гордости.
— Миша, я ведь завтра на работу выхожу, — сказала она за чаем.
— У?
— Я к пенсионеркам записалась, огурцы собирать, — заторопилась она. — А то все работают, а я как барыня: тебе ведь и самому неудобно, да?
Сын посмотрел на нее с удивлением, промолчал.
— Да, быстро ты тут с бабками сориентировалась, — сказал он наконец. — Я в общем-то не против, только смотри, ноги-то больные, ты не очень там, поберегись…
Утром она поднялась вместе с сыном, проводила его и села у окна с книжкой. До девяти еще часа два с лишним оставалось, и она решила, что это не дело: за просто так с самого утра ноги натруждать, они ей сегодня понадобятся. И легла на кровать, вздремнула. Проснулась она от голосов за окном.
«Карповна час выйдет, и поедем!» — кричала кому-то Дуся. Голос у нее был хрипловатый и потому, наверное, казался разгульным, бесшабашным.
«Я сейчас, Дуся!» — крикнула Лидия Карповна в окно, быстро вдела ноги в тапки, вышла на улицу и чуть не столкнулась с Дусей и ее спутницей, пожилой женщиной в желтой кофте.
— Здравствуйте, Лидия Карповна, — сказала женщина и сделала что-то вроде поклона. — Очень хорошо, что вы тоже с нами. Когда я в конторе работала, я очень любила физический труд как разнообразие в жизни…
— Поехали, че колготню устраивать, — буркнула Дуся. Она не любила, когда Лизавета «выставлялась».
На площади перед конторой стоял маленький желтый автобус с коротким, точно обрубленным носом. Ехали долго, по ровному и гладкому проселку, пока в стороне от проселка не показался двор вроде складского, обнесенный черным дощатым забором. Забор местами завалился так, что верхний край его был вровень с высокой травой.
Они въехали в этот двор, и Лидия Карповна увидела ряды стеклянных рам, тускло отсвечивающих на солнце, и большой сарай, или амбар, крытый деревянными дощечками, высеребренными временем, дождями и солнцем.
Дуся, как въехали во двор, сразу же прилипла к автобусному окну.
— Попугай, попугай мой стоит? Вот он, стоит? — обрадовалась она. — Стоит!
— Какой попугай, Дуся? — удивилась Лидия Карповна.
— Да вот он, не видишь? — ткнула Дуся пальцем, и Лидия Карповна увидела пугало, обычное пугало: драную телогрейку, надетую на крест, и такую же драную шапку. Надо же — попугай…
— Зачем он здесь нужен, ведь все рамами закрыто.
— Пусть стоит, — сказала Лизавета Макаровна, — это Дуся придумала. И правильно — какой огород без пугала.
Работа была простая. Лидия Карповна поднимала рамы, а Дуся с Лизаветой Макаровной выбирала созревшие огурцы в корзину. Стекло изнутри усеяно крупными каплями: напарило. А огурцы колючие, из каждого пупырышка торчит что-то вроде зеленой иголочки. Лидия Карповна даже удивилась: привыкла, что в магазинах огурцы гладкие, обкатанные.
Когда корзина наполнялась, огурцы пересыпали в пластмассовые двуручные бадейки, что стояли здесь же, поближе к складу. Бадейки эти перетаскивали на склад, длинный и низкий, с нависшими над головой стропилами, взвешивали и ссыпали в общую кучу. Потом они садились тут же, у бадеек, на солнышке, на влажно пахнущую траву, и говорили…
О том, что, слава богу, солнце появилось, а то все дожди и дожди, всю картошку залило, ничего не будет, вся в ботву ушла, а на лугах, в низинах, мужики косами косят, ни одна машина не проходит, застревает, и Гришка Касимов в тапочках пошел, не в сапогах, говорил: как намокну, так и обсохну, и простудился, сейчас с воспалением легких лежит; о городе, о городской жизни: Лизавета Макаровна рассказывала, что недавно она две недели в городе гостила и видела, как там в мусорные ящики, в железные такие, во дворе, выбрасывают совсем новые кофточки, только логотки, логотки вот здесь чуть продрались, уделать их — и новая вещь; так модную хочется купить, — возражала ей Дуся, — вот и выбрасывают; совсем с ума посходили, — говорила Лидия Карповна, — за американские штаны двести рублей платят, да еще гоняются за ними, достать не могут; двести! — ахала Лизавета Макаровна; во! — кричала Дуся, — двести рублей на задницу напялить и ходить, а?! — но в голосе было больше восхищения, чем осуждения; о войне — будет война, не дай бог, или не будет, и Лидия Карповна говорила, что нет, не будет, потому что оружие сейчас у всех такое, что если они — нас, то и мы — их, и никого не останется; конечно, соглашалась Лизавета Макаровна, — на зверя столько не приготовили, сколько на человека, а щас ведь жизнь такая, что всем бы жить да жить…
— Да жить нам уже некогда осталось! — сказала Дуся, сияя от радости.
— Да, — согласилась Лизавета Макаровна, — жить уже некогда.
Когда они возвращались в деревню, Лидия Карповна попросила высадить ее у околицы, сказала, что хочет погулять.
Солнце было очень теплое и потому совсем незаметное.
Лидия Карповна шла по улице, нагретой теплым солнцем, и думала об этих странных словах: жить некогда осталось… Сколько раз она и сама говорила, что вот, мол, зажилась, пора бы и на покой, и другие так говорили, и все это звучало привычно, как просто слова, за которыми уже нет смысла. Но вот эти слова, сегодняшние, наверное, оттого, что так неправильно, так нескладно были сказаны, чем-то очень задели ее. Ж и т ь некогда, нарочно ведь такое не придумаешь: н е к о г д а, собираться надо, спешить. Потом она подумала о Дусе, такой славной и веселой старушке: как она сейчас, что делает, думает ли она сейчас о том, что она сказала, — и не заметила, как подошла к дому. На лавочке под живой изгородью сидела Дуся. Как будто и не уходила отсюда.
— Дуся?! — удивилась Лидия Карповна. — Что вы здесь делаете, Дуся?
— Тебя жду, Карповна, — радостно сказала Дуся. — Я уже чекушку прикупила, — и она вытащила из кармана передника маленькую бутылочку, сверкнувшую, как ртуть. — Пойдем, усодим ее под грыбы. Грыбы любишь?