Я не хотел ехать в Прибалтику.
Лето выдалось суматошное. И Смоленск, и Чебоксары, и Казань с громадной гладью Волги, и Новосибирск с его академгородком и докторами наук в легкомысленных джинсах — эти перелеты, переезды, новые места и новые люди — все это измотало меня до такой степени, что я уже не понимал, о чем говорят мои соседи по купе: слушал, кивал головой, а ничего не понимал. И когда я после всего этого попал на тихую подмосковную речушку, где не было ни людей, ни транзисторов, а была только палатка, трава и деревья, была чистая вода и странные грибы лисички, похожие на кожурки мандарина, разбросанные по коричневой прошлогодней листве, странные и загадочные грибы, которые никогда не бывают червивыми; когда я попал на эту речушку и часами смотрел на прозрачную текучую воду, часами лежал в траве, недоумевая, что еще человеку надо, когда есть трава, — понятно, что одна только мысль о поездке в Прибалтику, да еще не по делам службы, а как бы по своей воле, как бы на отдых, сама эта мысль была для меня мучительной.
Но не ехать я не мог. Меня ждал там один мой знакомый, пожилой уже человек, старик. Я познакомился с ним когда-то давно, во время одной из своих командировок, и мы подружились. Старый да малый. Пусть не очень малый, но все-таки, по сравнению с ним… И мы договорились с ним встретиться там, в Прибалтике, и я не мог не поехать.
Когда я приехал, расположился, провел первые два дня — меня словно током по нервам ударило, и я другим стал, потому что все вокруг было другим. Почему-то больше всего поразила меня эмалевая табличка… Между двумя заборами, на границе двух участков, есть дорожка, дорожка не дорожка, а тропинка, тропинка к морю: два человека еле разминутся. Но там, где тропинка эта выходит на улицу — аккуратно побеленный столбик и на столбике — сверкающая эмалью табличка с надписью: Акас. Улица Акас… А на рынке в Майори, где, как на любом рынке, вдоль заборов идут ряды деревянных лавок, в одной из этих лавок с покатой, как в скворечнике, крышей без потолка, в одной из этих лавок — три белых пластмассовых столика, вплотную придвинутых к стенам, только три человека за каждым столиком поместится — всего девять, не больше, не повернуться. А за стойкой, есть и стойка, кипят в никелированной кастрюле сосиски, и молчаливая старуха разливает вино. Все это вместе называется кафе «Максим». Так и написано на вывеске, на улице: «Кафе «Максим».
Я устроился в кемпинге «Вайвари», неподалеку от дома отдыха, в котором жил мой знакомый с семьей. Кемпинг этот чем-то напоминал летние солдатские лагеря с их ровными линиями шатровых палаток. Наверно, островерхими крышами своих летних домиков, похожих на вигвамы. Крыша у них чуть ли не от земли начинается.
В одном из таких домиков нашлось место и для меня — в меньшей его половине, где умещались только кровать и столик. В другой, большей половине, располагались сразу трое — Маргарита Павловна, ее подруга Лида и Андрюшка, восьмилетний сын Лиды. Маргарита Павловна — полненькая женщина лет пятидесяти, из тех одиноких женщин, жизнь которых так и не сложилась, и надеяться на другую теперь уже поздно: прилепилась, пригрелась вот у чужого семейного тепла. А семье этой и самой-то тепла не хватает: Андрюшка без отца растет, мать накричит, а бабка, она в Москве осталась, заступается, издерганный весь мальчишка: то ласковый, от матери не отходит, то вдруг истерики начинает устраивать, катается по полу, швыряет, что под руку попадет. Так и хочется взять ремень и выпороть. Лида, мать Андрюшки, цветущая женщина лет тридцати пяти, не больше, щедрая, даже чересчур щедрая телом, можно бы убавить, каждый вечер по автомату звонит в Москву, Саше. Саша — это ее друг. Лида приходит потом ко мне и рассказывает: «Все, Саша договорился со своим шефом, тот его на десять дней отпускает. И у меня от отпуска десять дней остается. Оставлю Андрюшку матери, и уедем мы с Сашей в деревню. Хоть десять дней проживу нормально. Господи, как измучилась я с ним, сам ведь видишь: ни минуты покоя. А домой приедешь — еще хуже, мать начнет пилить: «Ты сына на мужика променяла…» А почему же «променяла», могу я хоть десять дней одна побыть. Мне ведь тоже жить надо…»
Я слушаю, соглашаюсь и все думаю: до чего же цепка жизнь, никуда от нее не уйдешь. И женщина эта привезла сюда, на взморье, все, чем она жила и живет в Москве, все проблемы свои и заботы. И это странно для меня, потому что мои-то проблемы и заботы улетучились куда-то, исчезли, ничего позади нет, как отрубило все, как будто в другой мир попал, где на тропинках прибиты эмалевые таблички с названием улицы, на другую планету, где воздух другой, им можно дышать, но он вытесняет все из души, и вместо нее остается какой-то трепещущий прозрачный лист бумаги: можно на нем писать, нет ли, кто ж на прозрачном пишет — вот такое состояние было.
Через несколько дней, когда я уже обосновался в кемпинге, ко мне пришли гости: мой знакомый с женой своей и внучкой, голоногой и голорукой, исцарапанной, загорелой до черноты девочкой. Ее звали Машей, Машенькой. Мне нравилось называть ее взрослым именем — Мария. Мне казалось это забавным: такая девочка, и — Мария. «Мария, — говорил я. — Нам бы с тобой не эти дорожки, а чистое поле да щенка дворнягу, чтобы уши у него развевались, — вот бы мы с тобой побегали. Да, Мария?»
Мария смущенно улыбалась и опускала голову. И мне кажется, что в эту минуту ей инстинктивно хотелось поковырять пальцем в носу.
Большими глазами и смуглым скуластым лицом она удивительно напоминала своего деда, каким я видел его на фронтовых фотографиях чуть ли не сорокалетней давности: худющий лейтенантик с детским скуластым лицом, тонкая, как стебелек, шея, жесткий, не обмятый еще ворот гимнастерки… Помню, ошеломила меня эта фотография: это он таким был! Такой пацан, ну совсем пацан даже по сравнению со мной нынешним! Это они, такие пацаны, мальчишки тонкошеие, прошли всю войну, от отступления сорок первого до последних выстрелов в Берлине. А сейчас он совсем другой: скулы словно стесались, лицо узкое, строгое, от тех лет разве что выправка осталась: высокий, худощавый, прямой, как штык, величественно несет он свою седую шевелюру, и прохожие оглядываются…
Мы пошли собирать чернику. Это рядом, в сосновом лесу, буквально в двадцати метрах от асфальтированной дорожки, окаймляющей кемпинг. Черники много, невысокие кустики между кочками усыпаны ею, и пальцы у нас, а у Марии — ладошки и лицо — стали густо фиолетовыми.
— А мы ужонка видели! — сообщила Мария, когда мы уже устали от изобилия черники, приелась. — Он через дорогу переползал!
— Да, я забыл рассказать вам про ужонка, — подхватил ее дед. — Мы к вам от автобусной остановки шли, а с двух сторон от дорожки лужи. И вдруг женщины завизжали: «Пиявка! Пиявка!» Я гляжу… А это ужонок маленький через дорожку переползает. А женщины визжат: ну народ, знаете, ужа от пиявки отличить не могут. Я им говорю: перестаньте, это ужонок… А в группе нашей еще мужчина был. Он им говорит: «Ужи — вещи хорошие». Я вздрогнул даже: как это он так сказал, оговорился, наверно. А мужчина, основательно так, с удовольствием повторил: «Ужи — это вещи хорошие». Видимо, ему самому понравилось, как это он здорово сказал.
Мы посмеялись. Действительно, забавно сказано, чепуха какая-то! Надо же так сказать! Мы долго смеялись.
Гость мой быстро уставал, садился на кочку, отдыхал, вытирал лицо платком. А я, глядя на него, думал: это как же надо, черт возьми, заковать всего себя в панцирь военной выправки, чтобы ни годы, ни раны, ни война — ничто не прорывалось из-под этого панциря на людях, и только в такие минуты, в кругу близких, все видно, как на ладони: чернику собирать трудно…
— Валя! — сказала Мария. Так она обращалась к своей бабушке, к Валентине Николаевне. — Валя, кёль ор? Кёль ор этиль?
— Ви шпэт? — сказал вдруг ее дед: на немецкий перевел. Отрывисто сказал, резко, даже губы сжались. — Дер вифильте ист хойте? Ви гет эс? — Помолчал, сидя на своей кочке, и добавил вроде бы как удивленно, растерянно:
— Вот язык, а? — и, вспомнив, наверное, что-то свое, покачал головой.
Я пошел проводить их. Мы шли по берегу, по широкой полосе песчаного пляжа, на котором никто уже и не загорал: август был холодным.
— А что это вы голову так держите? — спросила вдруг меня Валентина Николаевна — маленькая, сухонькая женщина. И снизу, искоса так, по-птичьи, посмотрела на меня. — Все время голова долу клонится? Что это, от дум тяжелая?
— Жизнь придавила, Валентина Николаевна, — отшутился я.
— Ну знаете… — Валентина Николаевна не намерена была шутить. — Однажды я вот так сидела перед кабинетом врача, в поликлинике у нас, думала: никто меня не видит. И вдруг врач выходит, остановилась и говорит: «Валентина Николаевна…» С осуждением, что я так сижу… Мы знаем друг друга давно, она мне сверстница, даже чуть старше. И я вдруг увидела и себя, и ее, и на себя посмотрела ее глазами… Нет, мой друг, перенести все можно, но этого мало, надо еще и голову держать вот так! — И она вскинула надменно сухую, гладко зачесанную головку. — Вы слышите? Вот так!
Она имела право так говорить с высоты лет своих, с высоты своей жизни, где всякое было.
Я возвращался в кемпинг по тому же пляжу. Только шел я по самой кромке его, по твердой песчаной кромке, укатанной волнами. Кто-то невидимый собрал уже в кучи выброшенные волной остро пахнущие водоросли, и ночью опять же кто-то невидимый увезет эти водоросли на завод: йод вырабатывать. Ребятишки понастроили на этой кромке пляжа свои песчаные замки и дворцы, и тихая волна медленно размывала их. Оставались только борозды, какие-то углубления, валы: потом и они исчезали. По развалинам песчаных замков бродили красноглазые чайки, смотрели, косились.
На горизонте, вынырнув из ниоткуда, появились силуэты рыболовецких траулеров. Впереди, как будто навстречу им, далеко в море выдавался узкий мыс, зубчатая полоска земли между морем и небом. И над мысом этим зависло совершенно круглое красное солнце. Я несколько раз пробовал проследить, как оно скрывается за мысом, и не мог: солнце такое большое, а уходит неуловимо, незаметно для глаз.
Наверно, все это красиво, думал я: море, траулеры на горизонте, узкий и длинный мыс, красный шар солнца над ним и сосны, высокие сосны вдоль моря… Так же красиво, как кипарисы и скалы побережья Крыма: взметнувшийся вверх Чертов палец какой-нибудь, с подножья которого видна далеко внизу зеленая-зеленая вода маленьких бухт, причудливые скалы, и самая причудливая из них — Золотые ворота — стоят прямо в море, в бухте. Огромная скала, а в ней — дыра. И сквозь дыру эту по зеленой воде бухты проходит игрушечный белый теплоходик. А если с теплохода смотреть на эти скалы, то они грозные, величественные, нависают над морем, над теплоходом, над людьми. Да, наверно, красиво…
Но это, наверно, особая красота, думал я. Рядом с ней, на ее фоне многое выглядит странноватым, как бы чужеродным и неуклюжим. Например, этот человек, механизатор, видимо, или бригадир из какого-нибудь калужского колхоза, тот самый, который сказал: ужи — это вещи хорошие. Да и ужонок здесь выглядит как-то странно: пусть не очень теплый, но живой, шустрый такой ужонок, не побоялся ползти через асфальт в родное болотце или в гости, к соседям, к дружкам своим направился.
И этот ужонок, шустрый живой ужонок, стронул что-то во мне, отогрел; ясно и прозрачно было у меня на душе, но было в этой прозрачности что-то от прозрачности льда. Я ходил, шагал по брегу холодной Балтики, по золотому песку Рижского взморья, по такому красивому золотому берегу, оправленному в темную зелень сосен, смотрел на холодное, непрозрачное платиновое море, и на белом листе души, на котором начисто стерты были все письмена прошлого, стали вдруг прорисовываться какие-то смутные знаки, какие-то неясные еще картины. Я ясно увидел стрелку осоки, торчащую из воды. И не успел еще подумать, чем же она привлекла мое внимание, как понял: она шла против течения! Против течения Ишима, казахстанской, равнинной реки, но все-таки — против течения плыла эта одинокая зеленая стрелка осоки. Да так, что от нее расходились маленькие волны. Потом она подошла к противоположному от меня берегу, остановилась и стала подниматься, вырастать из реки! И вслед за ней, за этой травинкой, держа ее в зубах, показалась ондатра, водяная крыса. Облитая струями стекавшей с нее воды, ондатра была как будто отлита из единого куска сверкающего металла, в единый миг, одной неуловимой линией, от острого носа до хвоста. Она сверкнула передо мной, вспыхнула под солнцем, эта уютная маленькая зверушка, и скрылась в своей норке, утащила туда стебелек речной осоки…
Я увидел, как сверкают, вспыхивают весной высокие берега Тарусы, маленькой калужской речушки, протекающей среди плавных холмов среднерусской равнины. На вершине холма растут огромные черные ивы, иногда из одного корня два-три самостоятельных ствола, а крона общая, переплелось все, не дерево, а целый город вороньим граем шумит. Под ивами там и сям разбросаны дома, а склоны холма, если снизу, с подножья его смотреть, сверкают, переливаются на солнце, как будто окроплены крупными гроздьями росы. Но росы не может быть, высохла уже, солнце высоко; это не роса — это маленькие родники, десятки маленьких родничков, весь склон холма в родниках, и тонкие струи их переливаются под солнцем, сливаются, разливаются по склону, по высоким кустикам травы, и трава слегка сгибается под этой прозрачной тяжестью, стряхивает ее с себя, и остаются только крупные капли на зеленых стеблях. А родники все бьют и бьют, крохотные, но такие самостоятельные, серьезные и веселые, таинственно рождая из глубин нечто такое, что нельзя назвать просто — вода, и кажется, что мир наполнен неуловимыми струящимися звуками: не понять, то ли это родники журчат, то ли высоко-высоко совсем неслышный звенит жаворонок.
Жаворонка я никогда близко, в глаза, не видел. И не увижу, наверно: поднебесная птица. Но видел других… Ранним утром, на Ишиме, я сидел в черной, густо просмоленной плоскодонке, на середине реки, и темная, не просвеченная еще солнцем вода неслышно обтекала мою лодку. Стояла та особая утренняя тишина, какая бывает в часы, когда туман над рекой уже растаял, но солнца еще нет, оно где-то там, за тальниками, за высокими берегами, за увалами. Чтобы высветить реку, и воду, и мою лодку, солнцу надо пройти по растрескавшейся полевой дороге, через сухие до звона хлеба, через молоденькие березки, уходящие в мелкий овраг, выйти на первый увал, откуда распахивается ширь, открывается вся пойма речная, но если не знать, что здесь, внизу, река, то догадаться нельзя, потому что внизу, во всю ширь — густой лес, верхушки деревьев, сквозь которые смутно просвечивают стволы берез, и потому первая августовская желтизна листьев ровная, латунная, какая бывает у берез, и в нее, в эту латунную желтизну, яркими пятнами вплетаются вишневые гроздья рябин и темно-красная, как остывающее в горне железо, листва редкого осинника. Солнцу надо соскользнуть с этого увала, пройти сквозь разноцветный пойменный лес, и только там, на берегу уже, выйти к густым тальникам, а за ними — Ишим. Так я сидел в своей лодке, замерев, представляя себе весь этот путь солнечный до реки, когда оно, солнце, выглянуло, поднялось из-за тальников, скользнуло по темной глади плеса, и тут, в этой тишине, что-то упало со свистом в воду: гром прокатился по реке. Метрах в ста от меня, по носу лодки, билось, трепетало на воде что-то темное, большое, брызги летели во все стороны, и я не успел ничего рассмотреть от неожиданности, от испуга, как это «что-то» оторвалось от реки и взмыло вверх, и застыло там, над рекой, чуть шевеля распахнутыми крыльями. Это был ястреб, ястреб, ринувшийся ни с того ни с сего в реку. Ястреб, распахнувший сейчас над рекой свои огромные, чуть загнутые вверх волнистые крылья, волнистые, какие бывают только у него. Странный какой ястреб, подумал я, чего ему в Ишиме надо было.
И не менее странно было на Суходреве. Хотя, если посмотреть иначе, и не было ничего странного. Суходрев — это речка, подобная Тарусе, у них и истоки рядом, километрах в двадцати друг от друга. Только она еще больше, чем Таруса, завалена в верховьях павшими сухими деревьями, коряги торчат из нее, как колючки у ежика, ни одного метра она по прямой не течет, все петляет, и проще всю ее пешком обойти, чем пройти хоть десять километров на лодке. Правда, ближе к устью она разливается, даже плесы и заводи появляются, как у настоящей большой реки. На одной из таких заводей я и сидел, закинув удочки: рыбачил на донку, подняв поплавок почти к самому кончику удилища. С поплавком или без поплавка — большая разница, совсем разные рыбалки, разное настроение. Поплавок, замерший на зеркальной воде, как бы дополняет, завершает идиллическую картину тихой речной заводи. А когда рыбачишь на донку, леска туго натянута, насторожена, и ты сам напряжен, как эта леска, в постоянной готовности подсечь рыбу в момент первой поклевки, в момент первого резкого рывка.
Но давно уже клева не было, и я уверился, что его и не будет, и потому сидел на поваленном стволе тихо и спокойно, смотрел на засыпавшую реку, на жука-водомера, что суетился у самого берега, отталкиваясь лапками-лыжами от воды и снова замирая. Забавные у него лапки — настоящие лыжи, короткие широкие лыжи, скользящие по воде.
Но вдруг над головой у меня раздался шум, шелест, я обернулся резко и замер: на ветку тополя, прямо надо мной, уселась сова. Огромная сова. Она была серая, как будто в платье из суровой холстины, и на плоском лице ее выделялись в сумерках только черные полукружья глаз. Она смотрела прямо на меня, а я — на нее. А может, мне показалось, может, она и не смотрела на меня, не видела вовсе, больно нужен я ей. Мы долго смотрели друг на друга. Потом сова подняла крылья — как человек приподнимает локти — медленно взмахнула крылами и снялась с ветки, перелетела через реку и скрылась там, на том берегу. А я пошел к палатке, к костру, подернутому уже пеплом. Пепел покрывал головни ровным, чуточку волнистым, слоящимся покровом, и когда я сдвинул головни, слои пепла рассыпались, он стал совсем ровным, и я увидел, что пепел ночных моих костров и перья ночной птицы совы одинаковые по цвету. Как будто сова была вылеплена из пепла. Пепельная сова с черными полукружьями глаз.
Палатка наша ставится на Суходреве всегда на одном и том же месте, на маленьком взгорке, на котором растет моя любимая трава. Я не знаю, как она называется, для меня она просто — трава. Она растет кустиками, но они, эти кустики, всегда так плотно прижаты друг к другу, что кажутся сплошным, единым покровом. Стебельки этой травы не плоские, а почти округлые, очень нежные, и трава под солнцем переливается, как шелковые пряди, шелковые кисти на шалях. И на этой поляне, среди этой шелковой травы, растут лесные гвоздики. Бледно-алая чашечка величиной с трехкопеечную монету на длинном, прямом, подчеркнуто прямом стебле. Этот маленький, не очень яркий, скромный цветок знает себе цену, он всегда растет один, среди зеленой травы, не смешиваясь ни с другими цветами, ни со своими собратьями. Он тихо и спокойно, с достоинством, являет миру свою раскрытую алую чашечку, составленную из пяти плавно закругленных по краям лепестков, неплотно прилегающих друг к другу. Ничего больше в нем нет — только эта алая чашечка, пять лепестков, развернутых в небо.
С одной стороны поляны река, а с другой — лес. Но прежде чем начаться лесу, на полпути между лесом и поляной стоят два дерева, дуб и орешник. Листья дуба похожи на растопыренную детскую ладошку, а еще точнее, на рисунок ладошки, каким он получается на листе бумаги, когда мамы старательно обводят карандашом детские ладошки и вкладывают потом этот листочек в конверт или прячут в ящик, вместе с бирочками из роддома и другими вещичками, чтобы извлечь их на свет потом, через много-много лет. А листья орешника похожи на ощупь на мягкую и тонкую замшу. Или на шероховатый лист пергамента. Этот орешник, стоящий поодаль от других, всегда вызывает во мне странное чувство: мне кажется, что он молчит. Стоит, высокий и тонкий, распустив свои мягкие листья, и тихо о чем-то молчит.
И при таком взгляде на этот мой маленький мир, на жизнь дерева и травы, на жизнь родника и прохладных рыбин в речной глубине, нельзя не сказать слово, ибо все это требует хоть какого-то выхода, возгласа, но и слов нет, есть какие-то невнятные звуки, а если они и рождаются, то рождаются какие-то первобытные слова: «Дерево… Растет… Вода… Течет…» — слова, в которых нет смысла, а есть только первобытийное удивление перед жизнью, перед непостижимостью всего сущего на земле.
Кемпинг — слово не нашенское. Это, как все знают, летняя гостиница, лагерь для автомобилистов. Другими словами, — остановка в пути.