Я живу в большом старом доме, и окна моей комнаты выходят во двор, старый московский двор, который летом становится похожим на просторный тенистый парк. Но сейчас зима, тополя прямые и голые, и только рябина, что растет прямо под моим окном, доставая до третьего этажа, все еще не сбросила свои ягоды. Несколько гроздьев осталось, темно-рубиновых сморщенных гроздьев, и я все жду, что и они исчезнут, что их склюют воробьи, которые суетятся за окном весь день. Но воробьи почему-то не трогают эти оставшиеся ягоды, как будто берегут их, и прыгают с ветки на ветку, не задевая гроздьев, или сидят молча, надувшись, растопырившись. Я люблю воробьев. Осенью, когда холодный дождь стекает по голым веткам, когда земля становится бесприютной для всякой божьей твари и все, что может летать, улетает туда, где тепло и сытно, эти серые невзрачные пичуги остаются. Что их ждет здесь, кроме зимы, холода и голода? Но они остаются, живут, терпеливо ждут весну. И неправда, что первыми о весне возвещают грачи. В феврале еще лежит снег, еще ничто не говорит о скорой оттепели, но человек, ждущий весну, уже чувствует ее по утрам, когда неведомо откуда, ранним-ранним утром вдруг ударит в ноздри холодной свежестью, и закружится голова. Но еще раньше, еще до этого первого талого ветра, кричат о весне воробьи. Послушайте, как чирикают они ранним февральским утром. Они чирикают совсем не так, как осенью, зимой или даже летом.
Они чирикают торжествующе.
Я сидел у окна, думал обо всем этом, когда в форточку вдруг влетел воробей. Он растерялся, на секунду завис под потолком, трепеща крыльями, и заметался по комнате, пересекая ее наискось, из угла в угол. Но потом опомнился, увидел, куда надо лететь: туда, где деревья, где рябина с недоклеванными ягодами. И спокойно уже полетел прямо в окно — и натолкнулся на что-то, удивился, забил крыльями по стеклу, заскреб коготками, но это «что-то» не пускало. Тогда воробей резко взлетел, разогнался и, пролетев над моей головой, как черная торпедка, ударился грудью о стекло и… упал на подоконник. Полураспахнутые крылья скребнули по подоконнику, клюв раскрылся и глаза закатились в обмороке, как у человека. Я схватил его и испугался: в моих руках отчаянно колотилось живое сердце. Такой испуг испытываешь, когда, погладив ребенка по голове, вдруг почувствуешь под пальцами, под легкими пушистыми волосами мягкое, продавливающееся темя…
Воробей скоро очнулся: я почувствовал, как он весь собрался у меня в ладони, напружинился. Клюв закрылся, с глаз ушла поволока. Я подошел к форточке и выставил на улицу руку, разжав ладонь. Воробей встрепенулся, встал, царапнув ладонь коготками, и вмиг сорвался вниз, прижав крылья, и уже у самой земли взмыл вверх по пологой восходящей кривой.
Я вернулся к столу, посмотрел в окно, сквозь чисто промытое прозрачное стекло, посмотрел на деревья, на дома и на серое небо, на такой близкий, доступный, видимый мир — и испугался еще больше. Я представил вдруг, что чувствовал этот воробей, эта живая божья тварь, глаза которого, так же, как и мои, ясно видели и небо, и дома, и деревья, — что́ чувствовал он, когда между ним и этим видимым миром встала вдруг невидимая, непонятная преграда, и ужас, какой воробьиный ужас испытывал он от ее непонятности, чуждости, непостижимости и безжалостности.
Двадцать лет назад… да, двадцать лет назад, это после девятого класса было, когда отец отправил меня на лето в тюменскую деревушку Козловку, к своему тамыру Назымбеку.
Тамыр — на казахском означает: друг. Но это же слово имеет еще и другое значение: корень. Друзья, тамыры, то есть люди одного корня. Сейчас я вспоминаю, как мы, пацанятами еще, подражая старшим, говорили: это мой кореш. Или: мы с ним корешки, корешата… Теперь, по-моему, так не говорят…
Козловка, куда отправил меня отец, — маленькая деревушка на самом юге Тюменщины, на границе с Казахстаном. Вокруг — и на сибирской, и на казахстанской стороне — большие села; Александровка, Усово, Советское, Раздольное… а в центре этого громадного круга — необозримые березовые леса, чистые, просторные, пересеченные мягкими зелеными дорогами, поросшими в колеях низкой мшистой травой. Едешь часами в бричке сквозь эти леса, перелески, пересекаешь огромные лесные поляны, и невозможно представить себе, что сейчас, за опушкой леса, откроется вдруг большое село, с разбитыми в пыль улицами, с проржавевшими, выброшенными за околицу боронами, сеялками и прочим железным ломом, с мастерскими, земля вокруг которых на сотни метров залита машинным маслом, с нелепыми, холодными каменными домами, похожими не то на скворечники, не то на двухэтажные бараки; нет — здесь должна быть деревушка. Она и есть, и это — Козловка. В ней двенадцать дворов, вытянувшихся в одну ровную линию, и ни в одном из этих дворов нет ворот — просто открытое место, в лучшем случае — два сгнивших, покосившихся столбика со скобами, сквозь которые продета легкая жердина, чтоб скотина не забредала. Народ здесь живет пастушеством, здесь любой карапуз сидит на коне так же ловко и удобно, как на горшке, и без труда управляется с большим стадом. Назымбек с сыном Амантаем тоже пасут скотину, каждый год берут в совхозе стадо в двести голов.
Тамыр отца Назымбек и впрямь был похож на корень: на узловатый, крепкий, черный от земли корень. А жена и дети его — на удивление светлолицые, светлоглазые и светловолосые. Шестилетняя дочь Алия, круглолицая, маленькая, но, как водится по-деревенски, вполне уже самостоятельная, всех называла только по имени и, перед тем, как что-нибудь сказать, произносила, подражая отцу, протяжное «э». «Э, Назымбек, — говорила Алия отцу, — скажи своей жене, что пора уже обедать». Или: «Э, Серко, ты с ума сошел? Куда лезешь?» Серко — это конь.
Амантай, сын Назымбека, был младше меня на два года, закончил седьмой класс. Но что значит — младше? Он был старше меня ровно настолько, насколько деревня старше города. Он работал наравне с отцом, он умел запрячь, взнуздать, оседлать коня, он подлезал под коня с долотом и молотком в руках и начинал, к моему ужасу, обрубать коню копыта, он ругался на скотину, как взрослые пастухи, всякими словами, и никто из взрослых и не думал сделать ему замечание, он… да что говорить, и так ясно. Он и физически крепче меня был: коренастый, с широкой грудью и большими мужицкими руками. Белокожий, в мать, он почти не загорал: лицо было красным, облупившимся, и только руки чернели. А когда он разделся, мы в одной комнате спали, я поразился: тело его было молочно-белым, стыдливо белым, совсем не тронутым солнцем.
— Ты почему не загораешь? — удивился я. — Посмотри на меня: видишь? — И я повел худыми черными плечами. — Живешь в деревне, и белый, как сметана, — вот смешно…
— Загорать? — переспросил он. — Это пусть городские загорают, а у нас тут комары, и… — Он замолчал, не стал продолжать, но я и так понял, что по его меркам это баловство, занятие бездельников — лежать и загорать…
На следующий день мне дали коня. Назымбек дал своего рабочего коня — Серко. Это был громадный, как гора, конь серой масти, весь какой-то бугристый, нескладный и на редкость смирный. Я взгромоздился на него и ударил пятками: Серко, не поднимая головы, сделал первый шаг, я еще наддал пяткой, неловко держа поводья обеими руками, и Серко тяжело затрусил, подбрасывая меня в жестком седле. Амантай на совхозном гнедом коне Гашке крутился рядом, горяча своего коня, натягивая поводья, и Гашка круто выгибал шею, грыз удила, мелко перебирая ногами. Я тоже захотел так и дернул повод, но мой Серко и не почувствовал: продолжал трусить, не поднимая головы. «Битюг ты, битюг», — подумал я, но не огорчился: главное, я ехал на коне.
— Ну как? — спросил Назымбек, когда мы вернулись к дому, проехав деревенскую улицу из конца в конец.
— Хорошо, — расплылся я. — Только трясет…
— Привыкнешь, — успокоил меня Назымбек, поглаживая коня по слоновьей шее.
— Скотина рабочая и есть скотина! — выругался Амантай. — И никогда конем не будет! Ты смотри, — повернулся он ко мне, — в рысь его не пускай, а то этот битюг головы от земли оторвать не может, все под ноги себе смотрит, на каждом шагу будет спотыкаться!
— Почему же? — удивился я. — Если под ноги смотрит, то ведь не должен спотыкаться?
— Э-э, — сказал Назымбек. — Только тот конь не спотыкается, который высоко голову держит. Понял?
Весь этот день мы с Амантаем провели на конях. Когда мы выехали за околицу, проехали первый березовый лесок, второй, Амантай вдруг остановился и спросил: «Покажи, где Козловка?» Я показал. «Правильно, — сказал Амантай. — А вон те деревья видишь?» — и он указал на несколько широких раскидистых берез, растущих прямо посреди поля. «Вижу», — сказал я. «Давай поспорим, — сказал он, — что я завяжу тебе глаза, три раза обведу вокруг рощи — и ты заблудишься!» — «Давай», — согласился я, не очень понимая, о чем он говорит и почему это я должен заблудиться. Платка у нас не было, и мы договорились, что я закрою себе лицо старой фетровой шляпой, которую я выпросил у Назымбека. Он не хотел давать, говорил, что она старая и грязная, но я выпросил и сейчас воображал себя ковбоем. «Только честно!» — предупредил Амантай и взял у меня из рук поводья. «Честно!» — сказал я и двумя руками прижал шляпу к лицу, влез в нее носом. «Пошли!» — скомандовал Амантай. Серко тронулся, и я замер, придавленный наступившей вдруг темнотой и мерным шагом коня, несущего меня сквозь темь. Я колыхался в седле, в абсолютном мраке, и душа моя дрожала неведомо отчего. Этот путь в кромешной тьме был долог, почти бесконечен: я услышал, как звенит жаркий летний день, как на все голоса поют и стрекочут в траве невидимые кузнечики, стрекозы и всякие другие букашки, и несть им числа, я услышал, как гудят, проносясь мимо, пауты и шмели, как вдали, в дальних лесах, жужжит и рокочет в густой траве мягкий мохнатый шар — страшный осиный рой, а мы все ехали и ехали, конь подо мной все шел и шел, и я чувствовал, как плывет, качается в жаркой темноте земля.
— Ну, покажи теперь, где Козловка? — раздался голос Амантая, и мы остановились. — Шляпу, шляпу сними!
Я медленно стянул с лица шляпу, зажмурился и так же медленно открыл глаза.
— Ну? — торжествовал Амантай. — Где?
У меня хватило сил только помотать головой: где мы, куда попали, куда я попал… И хотя раскидистые березы были все те же, но в то же время будто бы и не те, а поляна так совсем не та, и лес вокруг… — нет, все было не то, и если бы не наш уговор, то я подумал бы, что Амантай обманул меня, завел неведомо куда, но я знал, что он не обманул, что все честно, а просто мир вокруг непонятно как изменился, а главное — я не мог как следует видеть и слышать, потому что во мне все еще качалась и звенела земля.
— Я тоже так могу заблудиться, — успокоил меня Амантай. Он, наверно, подумал, что я расстроился. — Заведи меня куда-нибудь далеко и обведи три раза вокруг одного леса — и все, заблудился. Любой заблудится. Хочешь земляники?
— Хочу, — сказал я.
— Ну, тогда пошли! — вскинулся он в седле, и Гашка с места рванул рысью. Я ударил изо всех сил пятками по чугунным бокам Серко, но он, не поведя ухом, только чуть прибавил шагу.
— Э, погоди, — сказал Амантай, возвращаясь. Он достал нож, срезал с березы длинный тонкий прут, очистил его от листьев и протянул мне.
— Ты по брюху бей, — сказал он. — Кони ох не любят, когда их по брюху тонким прутом хлещут. Только… — Он не договорил, так как я уже хлестнул Серко по брюху, он рванулся вперед, как тигр прыгнул, и я опрокинулся, ударился поясницей о заднюю луку седла и вывалился бы, если бы не схватился за повод.
— Говорил же тебе! — рассмеялся Амантай. — Не бей сильно, только щекоти его, щекоти…
И мы погнали коней рысью — и начались мои муки мученические. Битюга моего было не узнать: он по-прежнему не поднимал головы, шел лбом вперед, набычившись, но покорно, преодолевая себя, бежал, и стоило мне даже не хлестнуть, а просто опустить руку с прутом, как он рвался вперед, и я колотился в седле, как шарик в погремушке, и в глазах у меня все прыгало: деревья, небо, спина Амантая и крутой круп Гашки… Самым мучительным было то, что никак нельзя было приспособиться: меня подкидывало, и только я думал, что сейчас опущусь в седло, как Серко делал шаг, и меня на полулете поддавало снизу еще раз, и еще, и еще, и еще; седло било меня в воздухе, не давая сесть и укрепиться.
— Трясет? — спросил Амантай, останавливая Гашку. — Ничего, привыкнешь… Ты вначале вот так попробуй, — и он показал как: поехал рядом, в такт шагам коня приподнимаясь на стременах. Я тоже попробовал, и через некоторое время у меня получилось: я возликовал. Главное — поймать такт, и тогда даже никаких усилий не надо: конь подкидывает — и я приподнимаюсь на стременах, через шаг седло идет вниз и как бы застывает на секунду в неподвижности — и я опускаюсь; затем резкий шаг, сейчас подбросит, но я, уже зная это, на секунду раньше приподнимаюсь на стременах — все получалось!
— Только казахи так не ездят, — сказал Амантай, глядя на меня сбоку.
— А как они ездят? — удивился я и потерял такт, и в ту же секунду получил такой удар по копчику, что лязгнули губы и запрыгали шарики в голове.
— А вот так! — сказал Амантай, не замечая моих мук, и пришпорил Гашку, полетел по широкому полукругу, слегка откинувшись в седле, чуть повернувшись ко мне корпусом. Гашка мчался, сильно и широко выкидывая ноги, а наездник сидел неподвижно и спокойно, как на стуле, и рассеянно смотрел по сторонам, как будто и не подозревая, что под ним не стул, а трясучее жесткое седло.
— Понял?
— Понял, — сказал я. — Научусь.
— Ну хватит, приехали, — сказал он и спрыгнул с седла.
Я тоже слез и пошел, забыв про Серко, и тут же почувствовал, как болит копчик, как болят, горят ноги, натертые жесткими стременными ремнями. Но зато идти по земле на ногах было восхитительно легко, как будто с плеч сняли многотонный груз, но в то же время и как-то неудобно: я шел, почему-то широко расставляя ноги, и меня слегка покачивало.
— Где же ягоды? — спросил я, облизывая пересохшие губы, и опустился на траву.
Амантай занимался конями: разнуздал их, обмотал поводья вокруг шеи и отпустил.
— Где сидишь — там и ягоды, — ответил он и лег рядом со мной. — Вот, перед носом.
Прямо перед носом у меня, на высоком стебле, прикрытая сверху разлапистым листом, покачивалась ягода земляники: красная, перезрелая, облитая выступившим соком, готовая вот-вот упасть на землю каплей сиропа, крупная и вся в пупырушках. И рядом еще одна, и еще, и еще… Мы ползли тихонько вперед и ели, ели и ползли…
— В городе мороженое продают, да? — спросил вдруг Амантай.
— Продают, — ответил я. — А что?
— Ниче, так, — сказал он. — Я ел в прошлом году, когда в город ездил, в Ишим…
Я удивился: ну, ел мороженое, ну и что с этого…
— А Петропавловск большой город? — спросил он. — Больше Ишима?
Про Ишим я знал, что это большой районный город в Тюменской области, и все, что ни говорилось в этих краях про «город» — говорилось про Ишим. Ну, а Петропавловск какой-никакой, а областной центр, один новый вокзал чего стоит…
— Большой, — сказал я. — Раз в восемь больше Ишима. Или в десять…
— И нравится тебе там, в городе?
Вот уж о чем я не думал, так об этом: нравится — не нравится, жил, и все. Но что я мог сказать ему?
— Конечно, нравится, — сказал я. — А что?
— А мне здесь нравится, — сказал он и перевернулся на спину, кинув взгляд на коней: как они там.
— Мне здесь нравится, — повторил он, глядя в небо.
— Ну и что, — сказал я. — Мне тоже здесь нравится.
Мы замолчали. Он просто лежал молчал, а я ел землянику, вытирая рот листьями; от этого на губах было горько, зато потом земляника казалась еще слаще.
И сейчас, вспоминая тот день, я все думаю: а что же он хотел сказать. Я-то просто говорил: там нравится — здесь нравится — везде нравится, но он, он-то что-то свое имел в виду, но что — я не знаю. Да и стоит ли сейчас об этом думать, мало ли о чем могли говорить двое мальчишек: деревенский и городской.
Так и жил я в Козловке, не замечая дней. Вставал в пять утра, пил молоко, седлал коня, научился уже, выезжал вместе с Амантаем, выгонял жующее, мычащее, шибающее в нос запахом свежего навоза стадо, щелкал кнутом, тоже научился, а когда не было рядом Назымбека, щелкал кнутом и устрашающим голосом ругался, вроде совсем как Амантай или Назымбек.
Но как-то я обратил внимание, что Назымбек и Амантай нет-нет да спрашивают друг друга: «Бурого коня видел?» — «Видел», — отвечает тот, кто выгонял в этот день стадо. И так — почти каждый день. Стал замечать я, что иногда кто-то из них выезжает вечерами со двора, и не просто так, а с мешочком, с торбой у седла. И в торбе этой — овес. И эти выезды тоже связаны с загадочным Бурым.
— Что это за Бурый? — спросил я наконец у Амантая. — О чем это вы все говорите?
— Наш конь, — неохотно ответил Амантай.
— А что, у вас еще конь есть?
— Есть.
— А где же он?
— Там… — сказал Амантай и махнул рукой в сторону леса.
— Ну, а почему он Бурый?
— Почему, почему? Масть такая!
— А-а, — сказал я. — Понятно…
На следующий день после этого разговора, который так и закончился ничем, Амантай вдруг предложил мне: «Хочешь на Бурого посмотреть?» — «Хочу», — сказал я. Мы оседлали коней и помчались. Миновав околицу, мы углубились в густой молодой березняк, долго ехали по нему, миновали какие-то чащобы, завалы: старые порубки, деляны, и поднялись наконец на гребень, где деревья были большие, просторно росли, далеко друг от друга, и оттуда, с гребня, открылась поляна, круглая, как блюдце, с ярко-зеленой сочной травой, какая бывает в низинах, и на другом конце этой поляны, у белой кромки березового леса, я увидел пасущегося коня. «Вот он, Бурый», — сказал Амантай. Мы шагом тронули своих коней и чем ближе подъезжали к Бурому, тем почему-то медленней и медленней. Наконец Амантай остановился, слез с коня, отвязал торбу с овсом, и мы пошли к Бурому пешком. Он стоял, застыв недвижно, смотрел, как мы опускались с гребня на конях, как мы спешивались, и только когда мы подошли к нему совсем близко, он негромко, как будто приветствуя нас, заржал, задрожав ноздрями.
И сто и двести лет пройдет, и, может быть, вырастут на земле люди, которые проживут свою жизнь, так и не увидав живого коня, но и тогда и дети и внуки их, увидав хоть раз настоящего коня, поймут с первого взгляда, что это — настоящий конь.
Бурый смотрел на нас, чуть повернув голову, ноздри его трепетали; я никогда больше ни у одного коня не видал таких широких ноздрей, таких широких, что при любом беге ему должно было хватить воздуха, чтобы наполнить мощную грудь, чтобы остудить жаркую кровь, застилающую глаза. Он смотрел на нас, а мы на него, и даже Амантай молчал.
Это был конь-гигант, но я понял это только тогда, когда случайно, краем глаза, увидел Гашку, который рядом с Бурым выглядел как жеребенок-двухлеток; так слеплен был Бурый, что взгляд обнимал его сразу всего, как единое целое, как слиток металла, тяжесть и мощь которого не видны за плавностью и обтекаемостью линий. Тусклой бронзой отсвечивал Бурый, и стоял он, как на постаменте: передние ноги на маленьком бугорке, на возвышении, грудь вперед, и хвост, густой, как поток воды, низвергался с крупа и терялся в низкой траве. Вытянутый длинный корпус, начинаясь с литой груди, хищно суживался в паху, а по спине, по широкой спине с ложбинкой посередине, по хребту, от холки и до репицы хвоста, проходила широкая черная полоса.
Это был сауран.
Я думаю, что каждый народ создает свой образ легендарного коня, и образ этот, как и живой, реальный конь, возникает не сам по себе, а в зависимости от условий жизни народа, как, например, своеобразным плодом древней арабской цивилизации, рано прошедшей искус утонченности и изящества, стал знаменитый арабский скакун, тонконогий, сухой, легкий и горячий. В метельных казахских степях, где, чтобы жить, надо было выжить, где история народа — это история набегов и войн, таким конем стал сауран, в жилах которого слились воедино кровь благородных «арабов», ахалтекинцев и неприхотливых, выносливых, как волки, низкорослых степных лошадей. Тысячи и тысячи коней бродили по степи, и каждый из них отличался или красотой линий, или резвостью, или неутомимостью, — но среди этих тысяч и тысяч, непонятно по каким законам, благодаря слиянию каких кровей, появлялся один, который воплощал в себе все эти качества: и мощь, и красоту, и выносливость, и легкий, летящий бег: и это был конь с черной полосой по хребту, — прославленный в песнях и легендах степной скакун сауран.
Молча возвращались мы в Козловку, и Амантай, догадываясь, о чем я думаю, тихо сказал:
— Тебе нельзя на нем, не удержишь… — и добавил: — я тоже не удержу, если на полную рысь пустить.
— А кто же удержит?
— Отец, — сказал Амантай. — Да и то в ходок надо запрягать, чтобы вожжи в руках были.
— Значит, в ходке можно на полную рысь пустить?
— Можно. Только особый ходок нужен, крепкий. У нашего колеса не выдержат, разлетятся…
— А есть где-нибудь еще такой конь? — и я повел рукой, не то показывая на весь мир, не то имея в виду округу.
— Нет, — сказал Амантай. — И никогда не было — так отец говорит. В Александровке раньше жил Кожахмет такой, лучших коней в округе держал. А как Бурый вырос, так этот Кожахмет с носом остался. Сейчас он в Ишиме живет, заготовителем работает, каждое лето к нам приезжает и все просит продать Бурого.
Так мы разговаривали, едучи рядом, опустив поводья, и кони наши шли голова к голове по мягкой лесной дороге, и в вечерней лесной тишине все виделся нам, стоял перед глазами конь с трепетными ноздрями, литой грудью, с пышным хвостом, стелющимся по траве.
Уже у самой Козловки я, увидев табун деревенских лошадей, пасущийся за околицей, в ближних лесках, спросил, почему Бурый пасется так далеко и один, а не ходит в табуне. И домой никогда не приходит.
— Нельзя ему… — сказал Амантай и поперхнулся. И только я хотел спросить, почему это нельзя, как он добавил поспешно: — Он привык один, вот и ходит, коню ведь не прикажешь…
Но это он мог раньше, еще неделю назад, сказать мне такое, и я бы поверил. А сейчас-то я знал, что так не может быть, и понял, что от меня что-то скрывают.
Но буквально на следующий день, вечером уже, я увидел Бурого в табуне на околице: кони напаслись по вечерней прохладе, а когда стали одолевать комары, подошли ближе к деревне, к большому навесу, оставшемуся от старой конюшни. Я только хотел сказать Амантаю, что Бурый появился в деревне, как увидел, что он, ни слова мне не говоря, вскочил на Гашку, не оседлывая его, и помчался к табуну. В руках его был недоуздок. Я видел, как он надел недоуздок на Бурого и быстрой рысью повел его в поводу прочь от деревни, туда, за гребень, на круглую поляну. И я окончательно убедился, что от меня что-то скрывают… Обидно было… Получалось, что я мальчишка и мне нельзя доверять. Амантаю можно, он взрослый, хотя и младше меня, а мне — нет.
Но Назымбек был так добр, жена его во мне души не чаяла, словом, они так носились со мной, что я не мог долго помнить обиду, растаяла она, рассеялась. Да и другим был занят я: я каждый день ездил туда, на круглую поляну, к Бурому.
Едва наступало утро, как меня охватывала дрожь нетерпения. Серко, мой любимый Серко, которого я не переставал любить, потому что Серко — это мой конь, а Бурый, Бурый — это что-то совсем другое — Серко уже ждал меня за базом: спокойный, громадный, отъевшийся за ночь. Я взнуздывал его, гладил по спине, проверял, как заправский мужик, не сбита ли у него спина, аккуратно подкладывал под седло потники, проверял, не защемило ли застежкой подпруги шкуру, и, наполненный ожиданием непонятно чего, пускал его мерным шагом за околицу, навстречу встающему солнцу. Приехав, я оставлял Серко пастись между берез, на гребне, а сам шел на поляну к Бурому. Иногда его там не было, и я пересекал лес, искал его, и, увидя, вздрагивал. А он, как и в первый день, поднимал спокойно голову и приветствовал меня тихим ржанием, и мы долго так стояли, смотрели друг на друга. Я хорошо помню, что никогда не всматривался, не вглядывался в него, разве что в глаза, большие, тенистые, добрые, а видел все в целом: зеленую траву под его копытами, белые стволы берез… И так проходили часы. Я сидел, смотрел, а Бурый изредка поднимал голову, будто проверял, здесь ли я, или переходил на другое место, а я — за ним. Он без пут ходил. Все деревенские кони ходили с путами, чтоб далеко не ушли, а Бурый — самый быстрый из всех коней — ходил вольный.
Но настало время уезжать. Я уезжал с легким сердцем и спокойной душой, и с таким чувством, будто помимо всего того, что я здесь узнал, чему научили меня Назымбек и Амантай, я приобрел что-то еще…
Назымбек запряг в ходок Серко и отвез меня в Александровку, большое село, с улицами, покрытыми закаменевшей весенней грязью. Пришел автобус, «пазик», и я, похлопав Серко по шее, погладив его по теплым замшевым ноздрям, пожал руку Назымбеку и полез в автобус, вместе с громкоголосыми женщинами в плюшевых жакетах, с красными лицами и огромными корзинами в руках. «Ждите на следующий год!» — крикнул я в окно Назымбеку, когда автобус тронулся. Назымбек помахал мне рукой. А Серко стоял, привязанный к крыльцу магазина, рядом с такими же конями, запряженными в ходки, тарантасы и брички, и, отмахиваясь от мух и паутов, мотал большой головой вверх-вниз, как будто кивал мне.
На следующий год я в Козловку не поехал. Ездил отец, он мне все и рассказал. Что я тогда понимал, городской мальчик, далекий от всех взрослых, тем более деревенских дел? Ничего не понимал. Из рассказа отца я понял только одно: коней в те годы почему-то не разрешалось держать; надо было сдавать: и совхозных, и личных, всех подчистую; в хозяйствах оставались только рабочие кони, без которых нельзя; понял, что Назымбек был поставлен перед выбором: или Бурого сдавать, или Серко, но без рабочего коня нельзя, а Бурого, Бурого он не мог сдать. И тогда, это как раз в то лето, когда я жил в Козловке, тогда Назымбек угнал Бурого в лес, и конь, умный конь, как будто понимая все, жил один, лишь изредка, как бы забывшись, приходил в деревню.
Но наступил ноябрь, выпал снег, и Назымбек, отчаявшись, привел Бурого в старый баз на огороде, повесил замок и ночами, как вор, выводил коня на проминку. Амантай жил в Александровке, в интернате, Алия тоже: в первый класс пошла — тихо было в доме. Однажды вечером приехал управляющий. Назымбек сходил домой к продавцу, принес водки. Выпили, закусили копченой кониной. Жена поставила казан, но гость отказался, сказал, что сейчас уедет. Еще выпили.
— Сдавать надо Бурого, Назымбек, — сказал наконец управляющий. — Ничего не поделаешь…
— Нет у меня Бурого. Продал, — спокойно ответил Назымбек: он знал, о чем пойдет речь.
— Как знаешь, как знаешь, — сказал управляющий. Он был толстый и быстро раскраснелся, дышал тяжело, со всхрапом. — Мое дело предупредить. Но Бурый ведь не иголка, не спрячешь: все видят, все говорят…
— Кто говорит?
— Не мое это дело, — сказал управляющий. — Я тебя всегда уважал. Мое дело предупредить. И вообще, я у тебя не был, понятно? — Он выпил, опрокинул рюмку, взял толстыми пальцами ломтик мяса, понюхал. — Я у тебя не был, понятно? — повторил он. — И теперь скажу тебе так: все сдали коней, да? Один ты, допустим, не сдал, да? И вот среди тех, кто сдал, всегда найдется человек, которому плохо от того, что у тебя все еще есть Бурый. И он, этот человек, не молчит. Ты понимаешь меня?
— Понимаю, — сказал Назымбек. — Спасибо тебе. На той неделе барана буду резать, приеду за тобой в Александровку, гостем будешь. Не отказывайся, не обижай.
— Тебе спасибо, — сказал управляющий. — Я тебя всегда уважал.
Как только управляющий уехал, Назымбек оделся, вышел во двор, бросил в розвальни мешок овса, уложил несколько тюков прессованного сена. В передке саней установил большой ящик с инструментами. И рано утром, затемно, запряг Серко и выехал со двора. Бурый бежал рядом, привязанный за повод к оглобле, и все рвался, рвался вперед, не мог допустить, что Серко бежит на полголовы впереди него, всхрапывал, втягивая ноздрями морозный воздух.
Назымбек ехал в аул Керей, маленький аул, жизнь которого кончилась много лет назад: молодые поразъезжались, старики умерли, и осталось шесть саманных домов, загоны для скота да длинный баз с толстыми саманными стенами.
Дорога была хорошая, снег плотный, улежался, и Серко бежал легко, швыряя комья снега в передок саней. Бурый тоже угомонился, бежал ровно, от него валил уже пар: застоялся конь. И глядя на него, Назымбек думал о тех людях, которым этот конь, это бессловесное чистое создание почему-то не дает покоя. Он думал не о тех людях, что приедут исполнять свой долг; они приедут скоро, он знал это — спасибо управляющему, но им-то дела нет до Назымбека и до Бурого, они просто долг исполняют; он думал о тех, вернее, о том человеке, своем, из Козловки, которому, как сказал вчера управляющий, плохо оттого, что они, Назымбек и Бурый, не расстаются друг с другом, несмотря ни на что. Плохо ему от этого, душа у него не спокойна, а? И это в Козловке, где людей-то столько, сколько пальцев у меня на руках, а?
Грустное зрелище являл собой заброшенный аул. В стороне от больших и малых дорог, в непрохожем и непроезжем месте, после ухода последнего человека он начал разрушаться сам по себе: в одно лето обвалились стены, сгнили столбы, завалились изгороди, как будто какая-то злая сила прошлась по обезлюдевшему становищу, радуясь тому, что теперь она здесь полновластный хозяин. «Э-э, — думал Назымбек, оглядывая обвалившиеся стены, двери, неведомо кем сорванные с петель, черные провалы раскрытых ворот в базе. — Были люди, жили люди — и нет их, нет аула Керей. Что же изменилось? Еще годы пройдут, и сама память о нем исчезнет. Не зря ведь говорят: живая мышь лучше мертвого льва!»
Назымбек обошел длинный баз, разгороженный внутри на несколько сараев: нет, ничего, все годится. Вот просторное, крепкое помещение, здесь стоял конь старика Мирзагали: он хорошо помнил его, спесивого, надутого, кичившегося своим родом. Не понимал старик к концу жизни, что спесь его вызывает у людей только жалость. Э, все прошло, и не дай бог такой старости…
Назымбек выгреб мусор из сарая: какие-то разломанные доски, сенную и соломенную труху, перегнившую в углах, огляделся: ничего, просторно, Бурому здесь хорошо будет, — и полез на крышу. Крышу надо было укреплять, такую крышу волки быстро разроют. Он разыскал несколько коротких бревен, распилил на слеги уцелевшие жердины загона, выдрал, выбил, где можно было, проржавевшие, но еще крепкие скобы, взгромоздил все это на крышу и залез сам. Отсюда, с небольшого, но все-таки возвышения, аул казался еще более заброшенным, разоренным: развалины под низким угрюмым небом. Глухой черный лес окружал эти развалины.
Стропила и балки были еще крепкие, скобы входили туго, держались прочно. Так, хорошо… никакой волк не разроет. Волк, волк… — бормотал он. Он вдруг представил, как будет стоять здесь Бурый один, в лунную ночь, и лунный свет будет пробиваться сквозь щели, а вокруг, выйдя из урмана, будут выть волки, — и поежился. А сам я кто? — кривя губы, думал он. — Не волк разве, а? Живу ночами, ночами вывожу Бурого, и сюда буду приезжать только ночами, в глухой урман, по сугробам, при луне, а?
И мелькнула мысль: а зачем все это, может, сдать Серко — и все, конец мучениям? Но тут же опомнился: как жить без рабочего коня…
Смеркалось, когда Назымбек закончил невеселую свою работу и ввел Бурого в стойло. Чисто, хорошо и просторно здесь стало, пахло свежим, привезенным им сеном. «Живи, — сказал он коню. — Тебе здесь будет тепло и спокойно. А об остальном пусть у меня голова болит».
И поехал домой через сизые вечерние сугробы.
Управляющий приехал через месяц. И Назымбек понял: «Все…» Они стояли во дворе, управляющий не стал заходить в дом. Назымбек только что выгреб из-под Серко навоз, выскреб дощатый настил и стоял во дворе, у дымящейся кучи, все еще держа лопату в руках. На улице, у машины управляющего, собрались люди: Назымбек их не видел, не смотрел.
— Я слышал, что заготовитель Кожахмет хочет купить себе хорошего коня, — сказал управляющий.
— Да, — сказал Назымбек. — Я тоже слышал.
— Я считаю, что тебе надо ехать в Ишим, — сказал управляющий. — И побыстрее. Понял?
Назымбек молчал. Он стоял, смотрел на управляющего, тая еще какую-то нелепую, детскую надежду: так дети смотрят на взрослых, веря, что они, взрослые, могут все. Управляющий отвернулся и пошел к машине, матерясь бессильно сквозь зубы. Потом он повернулся и громко, на всю улицу, сказал:
— Ну, если ты заболел, то болей себе спокойно! Я скажу бригадиру, чтобы на ферме тебя подменили! Понял?
— Спасибо, — сказал Назымбек.
Ночью он привел Бурого в Козловку. Хотел седлать и ехать немедленно, но опомнился: куда на ночь глядя. Лег и уснул. Жена не спала. Она разбудила его.
Назымбек вывел Бурого во двор, надел на него уздечку: его, Бурого, уздечку, с пышной кистью, с двойными ремнями, верхние ремни все в медных блестящих бляшках. Потом вынес седло, кавалерийское, редкое сейчас седло, обитое коричневой кожей толщиной чуть ли не в палец: все его, Бурого, для него сделано и куплено…
— Может, собрать тебе чего-нибудь в дорогу? — спросила жена.
— Брось, — отмахнулся Назымбек. — Не в пустыне живем, через людей ехать буду. — И тронул коня.
Давно уже Бурый не ходил под седлом — душа Бурого ликовала. Он закусывал удила и рвал повод, требуя свободы, требуя выход распиравшим его силам, но Назымбек, держа поводья обеими руками, как вожжи, да еще намотав их на кулаки, для крепости, сдерживал его: слишком долго стоял конь, заплыл жиром, не запалить бы ненароком. Но километр за километром одолевал Бурый сбивающейся рысью, храпел, и постепенно дыхание прочистилось, сошла с боков первая пена, и Назымбек чуть ослабил поводья: можно пускать немножко, и конь, почуяв свободу, рванул резко вперед; Назымбек дернул повод, Бурый сбился с рыси, тут же выправился и пошел, пошел, выбивая снег крепкими копытами, незаметно, с каждым метром, убыстряя ход, все туже и туже натягивая повод; Назымбек не сдерживал его: он сидел, нахохлившись, подняв плечи, и смотрел вдаль, вперед, ничего не видя, подчиняясь только коню, его движению, его крупной, раскачивающейся рыси, и ему хотелось бы сейчас перевоплотиться в Бурого, лететь по снежной дороге, радуясь воле, простору, радуясь своей силе, ничего не зная… Беги, мой конь, — бормотал он. — Беги, Бурый, беги…
Взошло солнце, и леса вокруг засверкали. Мир, придавленный предутренними сумерками, вдруг раздвинулся, стал таким необъятным, каким он и должен быть. И Бурый летел, распластав хвост по ветру, радуясь огромности этого мира, который он мог бы проскакать из конца в конец. Беги, мой конь, беги, — беззвучно бормотал одно и то же Назымбек. — Нет, правду старики говорят: что толку в широте мира, если жмут сапоги. Широк мир поднебесный, только для нас с тобой он почему-то стал тесен, а? Беги, мой родной, беги, — бормотал он, и жесткий встречный ветер вышибал слезу из глаз, не давал ей скатиться, сносил ее к вискам.
Назымбек вернулся в Козловку через неделю. Один. Отдал жене ситцевый мешочек с деньгами и велел бросить его в дедовский деревянный сундук, обитый узорными железными полосами.
На другой день после щедрого угощения, которым отметил Кожахмет покупку Бурого, на другой день после отъезда Назымбека из Ишима Кожахмет вывел коня на пробный выезд. Во дворе стояла легкая щегольская кошевка, приготовлена была сбруя. Пришли соседи, друзья. Бурый тревожно косился, вздрагивал ноздрями, привыкал. Кожахмет, легко охлопывая коня по шее, ввел его в оглобли. Запрягли быстро, в несколько рук. И все было впору: и новый, отливающий желтой кожей хомут, и шлея, и высокая дуга, расписанная красными и черными поперечными полосами. Раскрылись ворота. «Ну, с богом», — тихо сказал Кожахмет и тронул вожжи. Выехав за ворота, Кожахмет направил коня по длинной окраинной улице, а потом свернул к центру. Он хотел проехать через площадь перед автостанцией и выехать за город, на простор. Но едва конь вылетел с улицы на площадь, как прямо перед ним, натужно рыча мотором, прошел большой автобус: он как раз разворачивался на площади. Бурый, шедший размашистой рысью, врос в землю всеми четырьмя копытами, так что хомут налез на шею, взвился на дыбы, кинулся в сторону, затрещали оглобли, кошевка накренилась, встала набок. «Тпру!» — кричал Кожахмет, барахтаясь в снегу, путаясь в длинных концах вожжей, а Бурый храпел, пятился, кидался из стороны в сторону, и только когда Кожахмет подошел и взял его под уздцы, немного успокоился. Но уши были злобно прижаты, глаза налились кровью, он весь дрожал крупной дрожью. Кожахмет развернул кошевку и направил коня к дому. «Вот бешеный, — удивлялся он. — Никогда машин не видел?» А Бурый шел, косясь по сторонам, и в душу коня заползал страх, все здесь было чужим — дом, двор, стойло, не было ни одного знакомого лица, ни одного знакомого запаха, не было почему-то Назымбека, и даже запаха его не было, кружились, кружились в глазах ряды и ряды домов, один за одним, один за одним, частокол заборов и штакетников надвигался на него со всех сторон, и вырваться из него было невозможно. Но кто знает, может, Бурый скоро и привык бы к новому хозяину, к городу, и, скорее всего, привык бы, но в этот момент, как будто нарочно, еще раз, как на площади, по глухому перекрестку пролетел, грохоча и лязгая, самосвал с прицепом. Бурый взлетел вверх, а потом — чего с ним никогда не было — как бы осел на передние ноги, а задними так саданул по передку саней, что разнес его в щепы, и понес, понес бы, закусив удила, если бы Кожахмет, сразу же выпрыгнувший из саней, не держал уже его под уздцы.
И с этого дня Бурого стало не узнать. Не раз и не два пробовал выезжать на нем Кожахмет, но конь дрожал всем телом, храпел, пятился, пугался всего: взмаха руки, крика ребятишек, грома репродуктора на столбе, далекого шума машин. С месяц, наверно, бился с ним Кожахмет, пока не понял, что коня надо продавать, отдавать его куда-нибудь далеко, в глухую тихую деревушку. А кто его купит в деревне, кто пожертвует рабочим конем ради ездового? Никто. Да и слава пошла про Бурого, что порченый конь…
Еще месяц стоял Бурый во дворе Кожахмета, и только потом, убедившись, что все бесполезно, никто не купит, — Кожахмет решился.
С утра все в доме было готово. Пришли родичи Кожахмета, двое соседей. Просторный двор расчистили, кошевку, тарантас и бричку загнали под навес. Вывели Бурого, надели на него два крепких недоуздка с двумя арканами; два человека держали его с двух сторон. Остальные мужчины начали заводить арканы под задние и передние ноги коня, под каждую в отдельности, и, по знаку Кожахмета, разом рванули, подсекли, и Бурый всей громадой своей грянулся оземь. Раздался крик: «Голову держи, голову!», но голову не успели удержать, и Бурый, разрывая натянутыми арканами сухожилия, вскочил и понес по двору, но двое мужчин, повисших на арканах недоуздка, удержали его. Это были крепкие мужчины, не знающие страха, не думающие даже о том, что обезумевший конь может прибить любого из них насмерть. Они остановили его.
Трудно управиться с конем, если не удалось свалить его с первого раза. Тем более с таким конем.
Закрутку надо, — решили мужчины и начали готовить закрутку, нехитрое орудие из палочки и ремешка. Двое мужчин держали Бурого, другие готовили арканы для новой подсечки, а один подошел к нему спереди: стал что-то делать, и когда он ловким движением скрутил еще и еще раз верхнюю губу коня, свет померк в глазах саурана, сдавленный, человеческий стон вырвался из его теплых ноздрей: конь осел на задние ноги и янтарная моча полилась на серый снег… Мужчины быстро завели арканы, подсекли, и конь рухнул. Двое мужчин оттянули арканами, придавили к земле его голову, — но Бурый уже не сопротивлялся: тело его еще противилось насилию, мощные ноги еще пытались разорвать путы, но он сам уже не сопротивлялся, он понял, что они сильнее его, их больше, и остается только, не унижая себя бессмысленным сопротивлением, с достоинством принять все, что ему уготовано… — так подумалось невольно людям, когда сауран спокойно, не сопротивляясь, откинул назад голову и замер: шея его вытянулась, могучая длинная шея, четкой и чистой линией прочерченная по снегу, и только горло слегка трепетало. Кожахмет взял нож, сделанный из обломка сабли, большой нож с тусклыми медными заклепками на самшитовой рукояти, и протянул его соседу. Тот дважды, с двух сторон, провел клинком по ладони, прошептал: «Бисмилля!» — и сильно, резко, протягивая лезвие снизу вверх, полоснул по оттянутому горлу. Кровь ударила фонтаном, обрызгав Кожахмета, конь дернулся, захрапел, мужчины разом налегли на него, в горле коня заклокотало, и кровь начала извергаться вместе с частыми хрипами: белая кровь била из горла коня с каждым выдохом, и мужчины, сами не замечая этого, тяжело дышали в такт предсмертным хрипам саурана. Хрипы становились все тише, тише, наконец, закаменелое, сведенное последней судорогой тело коня обмякло, и все стихло: душа саурана вылетела на волю, пролетела над дымным городом, над черными лесами, пролетела над заброшенными домами аула Керей, над окрестными полями, все ближе и ближе к Козловке; над Козловкой душа саурана обернулась бурым жеребенком, куцехвостым и длинноногим; снег сошел вдруг с полей, и жеребенок, подпрыгивая, взбрыкивая всеми четырьмя ногами, бодая головкой воздух, помчался по зеленой траве, очерчивая широкий, суматошный круг, а в середине этого круга стоял молодой, бритоголовый Назымбек, щелкал кнутом, скалил белые зубы и кричал в азарте: «Айт! Айт! Айт!», и старики из аула Керей тоже были тут, смотрели на жеребенка, пьяного детской шалой кровью, щурились, качали головами и говорили друг другу: «Сауран, а? Ешки бас, а?», что означало: козлиная голова, ибо, помимо черной полосы по хребту, еще и этим — маленькой точеной головкой на крутой шее — отличались издревле неутомимые степные скакуны саураны.
А еще через год Назымбек приехал к нам в гости. Они долго сидели с отцом за остывшим чаем, говорили о делах деревенских, о Буром, и говорили о нем так, как говорят старые казахи о человеке, который прожил много-много лет, вырастил детей и внуков, и счастье знал он, и горе, и вот, наконец, покинул этот мир, избавившись и от радостей его, и от печалей. «Не надо горевать, тамыр, — сурово утешали они друг друга, — Зато душа саурана теперь вольная, и никто уже не властен над ней».