ВЕСЬ ВЕЧЕР НА МАНЕЖЕ

Г. Н.

Иногда ему казалось, что во всем этом есть какая-то закономерность, смысла которой он просто не может понять.

Во-первых, он ведь и не собирался ехать в Подольск, все неожиданно получилось. А во-вторых, он ведь прекрасно знал, что это такое — ехать в пятницу вечером в электричке, когда в нее втискивается столько народу, что не продохнуть. И уж совсем нечего думать о том, чтобы пристроиться где-нибудь, сесть: дай бог, если удастся к стене в тамбуре прислониться. Он все это знал, но почему-то стал переходить из вагона в вагон, искать место…

В пятницу утром Егоров получил командировочное удостоверение, деньги и поехал в Центральные кассы, покупать забронированный на воскресенье билет на Чебоксары. Потом он позвонил в отдел иллюстраций, и они встретились с редактором в стеклянном кафе на площади. Редактор, немолодой уже человек, почему-то выделял его из многих вольных людей, крутившихся вокруг журнала: чаще давал заказы на иллюстрации, звонил домой — в общем, опекал. Может, потому, что и сам был «чистый» график, «график в прошлом», — говорил он о себе, а может, просто так: близко принял…

Сейчас он отправлял Егорова в Чебоксары, на строительство тракторного завода. Год назад Егоров уже был там, сделал серию рисунков для журнала, и они прошли хорошо.

— У тебя есть хватка, Алексей, — говорил редактор. Они сидели в кафе под тентом, за столом из плотного синего пластика, на удобных полукреслах-полустульях, штампованных из того же синего пластика. — Ты прости, что я так говорю. «Хватка» — не то слово. Ты умеешь видеть пустяки жизни и брать их на карандаш — вот в чем дело. Сделай много рисунков, побольше. Место дадим, пять лет с начала строительства, и все прочее. Там в местном издательстве книжку готовят про тракторный, я позвоню ребятам, порекомендую, пусть книжку твоими рисунками оформят. Понимаешь?

— Спасибо, — сказал Егоров. — Это здорово будет, если получится. Хоть какой-то задел на жизнь…

— А главное — встряхнись же ты, — жестким шепотом продолжал редактор. — Живешь, уткнувшись в собственный пуп, — вот что меня бесит. Чего тебе не хватает? Молод, здоров, способен, семья под ногами не путается, забот о куске хлеба нет — что еще надо? Самое время работать и работать, а ты… Тебе сколько, уже под тридцать небось?

Егоров кивнул головой.

— Так запомни, малыш, — усмехнулся редактор. — Ты небось думаешь, что еще рано, что торопиться некуда, что ты, мол, такой парень, что если возьмешься за дело, так сразу все сделаешь, всех обойдешь и на белом коне будешь — так ведь?

Егоров промолчал.

— Так запомни, что двадцать пять — еще рано и тридцать — рано, а потом сразу наступит поздно. И середины нет — сразу приходит поздно. Это я тебе точно говорю, на опыте проверено. — Он встал, аккуратно задвинул стул. — Ну ладно, я пойду… служить, а ты посиди, подумай. Только не заводись, — и он пощелкал ногтем по горлышку бутылки.

— Да нет, — сказал Егоров, — с чего мне заводиться. Спасибо тебе.

— Ладно, — редактор кивнул и пошел к выходу, слегка приволакивая ногу: на фронте ранило в коленную чашечку.

Егоров посидел еще немного и пошел домой. Да, жесткая философия, думал он. Думаешь, что рано еще, успеется, а потом вдруг оказывается, что все, уже поздно — твой поезд ушел. Кстати, о поезде. Глупо ведь, тыщу раз глупо, что он взял билет на воскресенье. Что ему эти два дня в Москве делать? Вот глупость-то. А так бы он завтра, ну послезавтра, был уже в Чебоксарах, ходил бы по городу. Хорошо, что он туда едет, ей-богу, хорошо.

Тракторный понравился Егорову еще в первый приезд. К тому времени уже работал сдаточный корпус, выходили первые, опытные образцы невиданных в стране пятисотсильных машин: оранжевые чудовища величиной с дом, и стеклянные корпуса завода были затеряны среди гор развороченной, вздыбленной желтой земли, среди зеленых вагончиков строителей, среди башенных, мостовых и еще черт знает каких кранов: ревущих, грохочущих бульдозеров на территории завода было больше, чем людей, — и все это захватило тогда Егорова, и работал он с азартом, и подборка получилась удачная, в журнале все хвалили.

Но было два рисунка, которые он тогда так и не сделал.

Бился, бился — и не смог. Первый он случайно подсмотрел, по дороге в главный корпус.

Зеленая стена поставленных в ряд вагончиков. К одному из вагончиков прибита афиша кинофильма «Жизнь и смерть Фердинанда Люса». На ней — мужчина с квадратной челюстью и роскошная блондинка с распущенными волосами. Прямо под этой афишей, на сложенных в стопку бетонных плитах, сидят парень и девушка в одинаковых брезентовых робах. На головах у них — венки из одуванчиков. Посередине, на плите — пакеты из-под молока. Парень встал, снял венок, положил его на бетонную плиту и надел каску. Девушка тоже надела каску, но венок не оставила, а надела его сверху, на каску. И они пошли.

Здесь нужны были краски. Но и с ними, с красками, не получалось. Он заставлял их сидеть на плитах, в венках, но получалось шибко красиво, с венками этими. А нужна была обыденность, потому что все обыденно было: поели, сняли венки, надели каски, пошли. Движение и придавало обыденность всей картине, тем более один венок так и остался лежать на плитах, рядом с пакетами из-под молока.

Ну вот, — подумал Егоров и рассмеялся. Это ж какой бездарью надо быть, чтобы сразу не догадаться. Он лица хотел поймать, а зачем ему лица, не с них надо начинать, а с венка этого, оставленного на плите рядом с пакетами. Дурацкая киноафиша, плиты, венок, пакеты мятые — все это на первом плане. А уже на втором плане, на втором — парень и девушка, со спины, уходящие, и на каске у девушки — венок. И все. Идиотом надо быть, чтобы сразу не додуматься.

Егоров незаметно для себя ускорил шаги, как будто домой торопился, записать поскорей, чтобы не забылось. Но тут же опомнился и рассмеялся: теперь уже не забудется, не уйдет.

Тогда, год назад, он попал на завод как раз в те дни, когда из сборочного цеха выходил первый трубоукладчик, Егоров видел эти машины, трубоукладчики, на сибирских газопроводах. То были американские машины, катерпиллары, с броской надписью по оранжевому борту: «Штат Огайо». А это был наш, первый наш сверхмощный трубоукладчик. Он стоял посреди цеха, и люди суетились вокруг него, как лилипуты вокруг Гулливера, а в курилке, напротив, сидели конструкторы этого чудища, молодые ребята, его возраста, многие даже помоложе, и разговаривали, перебрасываясь короткими, только им понятными фразами: «Да отрежьте вы отбойник, что вы с ним мучаетесь… А клапан тебя задавит, ей-богу, задавит… Анекдот: на скальный башмак титана не хватило…» Егоров смотрел на них во все глаза, ничего не понимал, но слушал, слушал с непонятной для себя жадностью, как будто за этими словами таилось что-то такое, что он, Егоров, обязательно должен был понять, как будто и для него, Егорова, говорилось… Наконец, все кончилось: цыганистого вида парень поднялся по лесенке в кабину, посмотрел на всех из окна, возвышаясь над всеми, и включил двигатель. Распахнулись высокие, метров пятнадцать высотой, железные ворота цеха, хлынуло солнце, трактор замер у порога, словно ослеп, словно привыкал к свету дня, и пошел, пошел вдоль длинного стеклянного корпуса, сотрясая землю, взламывая траками закаменевшую грязь, и Егоров с удивлением увидел, что под толстой коркой глины — бетонные плиты: вся территория, оказывается, когда-то была выстлана бетонными плитами… А ребята, конструкторы, шли за трактором, как эскорт, молчаливые, сосредоточенные, и только один из них, светловолосый паренек, сказал хмурому, коренастому корейцу: «Федя, а чего это он с зажженными фарами идет? Днем с огнем…» — «Положено так», — совершенно серьезно ответил Федя, и никто не засмеялся.

Егоров так и нарисовал все, как видел, и у него получилось, все говорили, что получилось, только сам он был недоволен, все маялся, пока не понял, что не в рисунке дело, а в нем, в этих ребятах, конструкторах, большинство из которых были моложе его, но они, пацанята эти, уже делают большое дело, держат в своих руках большое дело, ему, Егорову, недоступное, и на которое он, Егоров, хочет он того или не хочет, обязан взирать с почтением — вот так-то… Это раньше, пять и десять лет назад они были никто, школьники, студенты, а он — молодое дарование и так далее. А сейчас они держат в руках большое дело, а он — по-прежнему неизвестно кто…

Настроение испортилось. Не испортилось, а снова стало таким, как всегда. Обычным.

Егоров жил в трехкомнатной коммунальной квартире на Садовом, в двенадцатиметровой комнате. Соседи были тихие: справа молодожены, а сосед слева жил у жены и появлялся здесь только в дни ссор с нею. Придя домой, Егоров бесцельно послонялся по комнате, не зная, к чему приложить руки. Глупее всего это промежуточное состояние. Ни там, ни здесь…

Он решил убрать комнату. Это лучшее средство: убрать все, вычистить до блеска, потом самому под душ — и жизнь уже совсем другая. Но тут он вспомнил, что в доме уже неделю как отключили горячую воду, представил, как он будет чувствовать себя после уборки, потный и пыльный, — и передернулся, спиной ощутил липкие мурашки. На всякий случай он сходил на кухню, покрутил кран — нет, только бульканье и сипение. И тогда он неожиданно для себя решил поехать в Подольск. И сам удивился: до чего все просто. С Витькой повидается, время проведет. Витька, его товарищ по училищу, жил на самой окраине Подольска, оттуда рукой подать до Пахры, до лесов, до пляжей. На том берегу — сосны. Прямо от Витькиного дома можно спуститься по тропинке к паромной переправе и оттуда кричать: «Харон, Харон!» И из будки на том берегу вылезет хромой паромщик Петя…

Егоров обрадовался, быстро побросал кое-какие вещи в сумку и выскочил из дома. Приехав на Курский вокзал, он взглянул на табло и тут же помчался по переходу, вынырнул на платформе и влетел прямо в тамбур. Двери за ним со свистом сдвинулись. К его удивлению, народу было не так много. Но ему не стоялось: слишком разгорячен был, взбудоражен. Он прошел тамбур наискосок, туда и обратно, вошел в вагон, прошел по проходу, вышел в другой тамбур, прошел следующий вагон, и все бесцельно, просто так, потому что мест свободных нигде не было, он знал это наверняка, а шел просто так, чтобы не стоять на месте. В тамбуре третьего или четвертого вагона он увидел жену.

Они не виделись уже два года, с тех пор, как разошлись. На первых порах он звонил ей, спрашивал, не надо ли чем помочь (чем он мог помочь?), но потом догадался, что так ей еще хуже — и перестал.

— Ты что, следом за нами шел? — спросила жена.

— Нет, — сказал он. — Я место искал, где сесть.

— И так вот случайно встретились? — не поверила она.

— Москва маленькая, — сказал он и развел руками.

— Восемь миллионов, — сказала она. — Попробуй тут, не встреться.

— Еще полтора миллиона приезжих, к счастью. Не будь их, так вообще никакой жизни: от бывших жен и мужей проходу нет, представляешь?

— Представляю, — сказала она. — А все же как ты сюда попал?

Она все еще не верила. Егоров взглянул и невольно отметил, что выглядит она неважно. Резкие складки у губ, какая-то воспаленность, готовность к истерическим, театральным жестам…

— В Подольск еду, к Витьке, — объяснил он. — Вот и получилось так. А ты?

— Я не одна. — сказала она. — Вот мои друзья.

В углу тамбура, на чемодане, поставленном на ребро, расставив в стороны длинные ноги, сидел высокий смуглый парень в черном кожаном пиджаке. На одном его колене сидела девушка в красных вельветовых брюках в обтяжку и желтой майке. Девушка была очень яркая, с матовым лицом и жгучими черными волосами, с легким румянцем на щеках, полненькая, но не очень, соблазнительная настолько, что не вызывала уже никакого соблазна.

— Лена, — сказала она, протягивая руку.

— Егоров.

— Рид, — сказал парень и добавил: — В честь Джона Рида, как догадываешься.

— Егоров, — сказал было Егоров, но парень прервал его, переходя сразу на «ты»:

— Я тебя знаю, видел твои штуки. Да и вообще…

Что значит «вообще», Егоров не понял, но парень ему вроде понравился.

— Так куда вы едете? — спросил он, уже догадываясь, что ему скажут.

— К Марье Федоровне, — сказала жена. — У нас с Леной отпуск, и мы решили дней десять пожить у Марьи Федоровны. А там посмотрим.

— Я так и думал, — сказал Егоров. — Но это же смешно — в лес с чемоданами ехать, как на курорт. И потом, надеюсь, ты догадаешься сказать, что я в командировке и потому ты приехала одна, без меня.

— Зачем, — сказала жена. — Люди должны знать правду.

— Господи, да при чем тут правда, — начал злиться Егоров. — Марья Федоровна нас два года не видела, и еще столько же не увидит, и ей дела до нас нет, мало ли у нее таких, как мы. Так зачем человека в дурацкое положение ставить, вынуждать на расспросы, сочувствие и так далее. Пусть для нее останется все так, как было.

— Она будет в еще более дурацком положении, если после меня ты к ней приедешь… с кем-нибудь, — с нажимом произнесла она последнее слово. — Если уже не приезжал.

— Да нет же… — сказал Егоров. — Как ты можешь думать…

— Ребята! — вмешался Рид. — Кончайте спорить. Давайте лучше чего-нибудь. — И он достал из сумки складной стаканчик и все остальное.

— Давай, — согласился Егоров.

Они славно посидели в тамбуре, потом перешли в вагон, в угол, и говорили о пустяках.

— Постойте, — спохватился вдруг Егоров. — А как вы до Марьи Федоровны добираться будете?

— Как обычно, — сказала жена, — на автобусе.

Егоров взглянул на часы. Электричка приходила на конечную станцию в шесть десять. А последний автобус уходил со станции в сторону Лопатина ровно в шесть.

— Не успеваете, — сказал он. — Если только автобус не задержится.

— Как-нибудь, — сказала жена. — В гостинице переночуем. А утром уедем.

— Да, — сказал Егоров. — На станции полно гостиниц, и все пустые.

— Тогда на вокзале, — сказала жена.

— Холодно уже, — сказал он. — Август. В ваших одеждах только на улице ночевать…

— Ты везешь людей, — сказал он, сдерживая себя. — Понимаешь: везешь людей. И неизвестно куда, неизвестно на что. Ты хоть знаешь, как до Марьи Федоровны добраться, не заблудишься в лесу?

— Нет, — сказала она. — Не помню. Доберемся…

— Ну знаешь, — Егоров развел руками.

— А ты не злись, — сказала жена. — На женщин злиться нельзя, тем более на просто знакомых женщин.

— Да я не злюсь. Но надо же хоть немного рассудок иметь.

— Давно ты таким рассудительным стал. Кстати, к Подольску подъезжаем.

Народ задвигался, набился в проходе, оттеснив их к самому окну. И Егоров решился: а что делать, пропадут ведь.

— К черту Подольск, — сказал он. — Я с вами еду, а то пропадете ни за грош.

— А командировка?

— При чем тут командировка? Что я, с вами всю оставшуюся жизнь в лесу сидеть буду? Довезу до места и завтра вернусь.

— Смотри, старик, — сказал Рид. — А то ведь действительно едем неизвестно куда…


На конечную станцию электричка пришла вовремя, без опоздания.

— Вы с вещами через мост идите, — распорядился Егоров. — А я прямо отсюда на площадь выскочу и автобус задержу, если не ушел.

Он спрыгнул с платформы, перед носом маневрового тепловоза проскочил через пути и выбежал на площадь. Автобуса уже не было.

— Нету, ушел, — объяснили ему женщины на остановке. — Мы тоже чуть-чуть опоздали, бежали — передыху нет…

— А чего же вы ждете?

— А так, — сказала одна из них. — Ждем…

Подошел Рид с двумя чемоданами. За ним жена и Лена.

— Ушел, — сказал Егоров. — Пошли к ресторану, а то передыху нет. Сейчас кто-нибудь из коршунов объявится.

Не успел он сказать это, как «коршун» объявился. Это был высокий мужчина в светлой парусиновой куртке. На пальце он вертел-брелок с ключами.

— Куда? — спросил он.

— В Лопатино, — сказал Егоров.

— Пятнадцать, — сказал «коршун», щеголяя краткостью слога.

— Десять, — в тон ему сказал Егоров. — Мы сейчас пойдем передых сделаем, а ты пока подумай.

Он взял из рук Рида чемодан, отнял у Лены сумку и увлек их к ресторану.

Егорова несло. Он понимал, что его несет, но остановиться не мог. Стеснительный, боящийся продавцов, таксистов и всех подобных власть имущих, он в такие минуты, когда несло, все делал решительно, уверенно, и все ему удавалось. «Хозяин жизни», — полупрезрительно называл он себя потом, вспоминая.

Вход в ресторан был внутри вокзала, в левом крыле. У высоких деревянных дверей слонялись какие-то унылые люди, пол был усыпан невыметенными опилками. В вестибюле навстречу им вышел из своего закутка швейцар, низенький плотный дядька в форменном картузе, натянутом на уши. Увидев Егорова, он замер настороженно, потом посторонился, изобразив рукой что-то вроде приглашающего жеста. У входа в зал, слева, висело на простенке большое овальное зеркало, а под ним — столик, накрытый серой скатертью.

— Вот здесь и располагайтесь, — сказал Егоров и прошел в зал. Там почти никого и не было, мужики густо толпились у буфетной стойки. Розлив, — догадался Егоров. — Это надолго. И прошел вперед. Поймав взгляд буфетчицы, он щелкнул над головой пальцами, протянул ей деньги и показал: две, и кивнул. Буфетчица через головы протянула ему две бутылки водки. Он улыбнулся ей и пошел к вестибюлю. Мужики в очереди смотрели ему вслед с уважением.

В вестибюле жена и Лена сидели у стола, а Рид стоял, прислонившись к дверному косяку. Напротив него, у своего закутка, стоял швейцар.

— Отец, — сказал Егоров, показывая рукой на стол. — А где все остальное, отец?

Швейцар засуетился и быстренько вынес из своего закутка пять фужеров. Потом, поколебавшись, два яблока на тарелке.

— Сервис по-походному, — сказал Егоров и разлил, первый фужер протянул швейцару.

— А теперь что? — спросила Лена. Похоже, они о чем-то без него говорили и, кажется, ни до чего не договорились.

— А теперь на площадь, — сказал Егоров. — Там коршун ждет.

— Так он и ждет, — сказала жена. — Кстати, почему ты его коршуном зовешь?

— Ну, орел, — сказал Егоров. — Стервятник. Не все ли равно.

«Коршун» ждал их на площади.

— Ну что? — спросил Егоров.

— Поехали, — сказал «коршун» и повел их к машине, к красному «Москвичу». На стоянке у вокзала, в ряд, стояли «Москвичи» и «Жигули», и хозяева их, «коршуны», бродили вокруг, вертя ключи на пальцах.

Когда они выехали из города, солнце было на закате, в приоткрытое окно тянуло первой августовской прохладой. Жена сидела впереди, они втроем — сзади. Все как-то успокоились, обмякли. Только Егоров по-прежнему был на взводе. И, кажется, его напряженность постепенно передалась другим. Рид полез в сумку и звякнул посудой.

— Вовремя, — сказал Егоров. — А то скоро начнется Калужская область, а там на ходу нельзя, придется останавливаться.

— Почему? — удивился Рид.

— Потом объясню. Да ты сам почувствуешь.

Дорога медленно пошла вниз, плавно изгибаясь.

— Сейчас будет самолетик, — сказал Егоров.

За крутым поворотом открылось село, они проезжали по самой окраине, и прямо у дороги, на сером постаменте, блестел под последними, красными лучами солнца маленький серебряный самолетик с резко занесенными назад крыльями.

— Здесь летчик в войну разбился, — сказал Егоров. — На таран пошел. Представляете, на тар-ран. — И скрипнул зубами.

Шелестел под шинами асфальт. Надвигались пролеты моста.

— Это мост через Протву, — объяснил Егоров. — Как только проедем мост, — начнется Калужская область. Как только начнет подкидывать машину на ухабах — значит, уже Калужская область. Все очень просто.

Но машина пролетела и километр, и два, а все так же ровно, плавно и стремительно.

— Странно, — сказал Егоров. — Произведен процесс ремонта полотна?

— Два года прошло, — каким-то надрывным, резким голосом сказала жена. — Это ты все старыми представлениями живешь.

— Очень сложно мыслишь, — сказал Егоров, несколько смущенный этой резкостью. — А впрочем, не все ли равно, какими представлениями жить — лишь бы жить. В переводе на русский — ни одна блоха не плоха.

— Кончайте, ребята, — вмешался Рид. — Ты лучше расскажи, старик, где мы едем и что. Я слышал об этих местах, но ни разу не был.

— Сейчас мы с вами едем вдоль Оки, — механическим голосом начал объяснять Егоров. — Отсюда и дальше километров на сто начинается то, что называется заповедником среднерусской природы, типично среднерусским ландшафтом. А если серьезно, то это правда… Я здесь все места прошел с этюдником. Тогда мы и набрели на Марью Федоровну. Смотрим, дом в лесу стоит. Подошли, познакомились, жили у нее, приезжали. Так вот, все лето я здесь пробродил, и, знаешь, только здесь я вдруг понял, что это русская природа, осознал, так сказать, свою принадлежность. А это же не фиг. Где-то здесь, наверное, зарождалась напевная русская душа, черт ее побери…

— А жестокость, она тоже здесь зарождалась, под напевы? — тем же резким голосом бросила жена с переднего сиденья. Но Егоров не услышал, не расслышал ее, глядя на затухающие краски лесов. — Ты завтра все это увидишь! — говорил он с жаром. — Завтра все это увидишь — и сразу поймешь. Только до завтра дожить — и сразу поймешь…

— А написал ты здесь что-нибудь? — спросил Рид.

— Нет, — сказал Егоров. — Ничего. Я же график. А ты завтра увидишь, что этот ласковый и грустный пейзаж требует акварели, полутонов. А я график. А потом осень, — а если уж писать, то писать осень — осень не напишешь, я это знаю. Хоть расшибись — все равно получится жалкое подобие того, что увидел, человек ведь всегда соотносит натуру и полотно, от этого никуда не уйдешь. Так нам ли тягаться с осенью настоящей… А графика как бы выговорила себе свои законы, внутри которых и живет. Но эти края не укладываются в графику, графика — это тверские края, ты был там? Ровная земля, заходящее солнце за рваными тучами, и от этого небо мрачное, красное и черное, и только иногда сквозь просвет падает на землю столб света, а рядом — черная тень, и на этой плоской земле там и сям разбросаны, возвышаются черные сараи, черные острокрышие силуэты — и больше ничего. Их много, по всей земле, в них сено зимой хранят. И прежде чем подъехать к деревне, проезжаешь по земле сквозь эти черные силуэты на фоне светлого еще неба, и в деревне дома такие же черные, крытые почернелой от времени дранкой, и крыши не простые, двускатные, как везде, а с налобниками. Конек сделан вот так, — Егоров сложил ладони лодочкой и плотно прижал их друг к другу. — Вот так. И на фоне светлого неба эти налобники, как черные острия копий. Но крыши не везде черные. Попадается особая дранка: конечно, случайно, для изб никто ее специально не делал, специально такую дранку делали для куполов церквей, и секрет ее хранили, — так вот, попадаются такие крыши, где дранка не почернела, а высветлилась, посеребрела от времени, и вдруг среди черных высоких крыш одна — светится, серебрится под луной, как серебрятся купола храмов в Ростове Великом…

— Лопатино, — сказал водитель. — Вам куда?

Все молчали.

— Лопатино, — повторил водитель. — Вам в центр или куда?

— Или куда, — сказал Егоров. — Нам дальше по дороге, за село.

— Дальше не договаривались, — сказал водитель.

— Тут недалеко, метров пятьсот, — успокоил его Егоров.

Они проехали Лопатино, большое село, вытянувшееся вдоль дороги на добрый километр. За селом дорога уходила вверх, на взгорок, где уже начинался лес. И лес, и взгорок были ясно видны, четко, а внизу, в лощине, собирался уже туман.

— Вот здесь остановите, — сказал Егоров, когда они поднялись на взгорок и справа, как гулкий коридор, открылась просека. Среди черных пней старых порубок росли молодые сосенки Величиной с игрушечную елку, очень маленькие и пушистые.

Они шли по просеке, по дороге, проложенной среди пней. Егоров и Рид впереди, нагруженные чемоданами и сумками, а жена и Лена сзади.

— Воздух какой, — говорила Лена, — какой воздух!

— Голова заболит, — сказала жена. — У меня всегда, как из Москвы вырвусь, голова начинает болеть и давление поднимается. Потом привыкаешь.

Егоров слушал их и думал, что все это нереально, бред какой-то: ездил в Центральные кассы, сидел в кафе с редактором, решил поехать в Подольск, попал в Лопатино и сейчас идет по просеке с женой и с этими людьми, — какой длинный, бесконечно длинный день.

Егоров свернул с просеки. Слева темнел густой молодой ельник, справа — березы.

— Помнишь, — спросил он у жены, забывшись на секунду. — Помнишь, Марья Федоровна нам все время говорила: какой бы дорогой вы ни шли, держитесь так, чтобы ельник был слева.

— Не помню, — сказала жена тем же резким голосом, с налетом театральности, резанувшим ухо Егорова. — Я ничего не помню.

— А Марья Федоровна все время живет в лесу одна? — спросила вдруг Лена. — Неужели не боится?

— Двенадцать лет, — сказал Егоров. — Как муж умер, он здесь лесником был. В совхозе, что мы проезжали, у нее сын живет. Привозит хлеб, сахар и все прочее. Да она не одна, у нее куча друзей в Москве, летом здесь народу, как в пансионате. Если нам повезет, сеновал захватим.

Из берез, прямо под ноги Егорова, с приветственным лаем выскочила черно-белая собака.

— Тайга? — вскрикнул Егоров. — Это ты, Тайга?

Тайга запрыгала вокруг него, но тут налетела жена, запричитала, и Тайга уже не отходила от нее, все норовила запрыгнуть на руки, как два года назад, когда была еще совсем маленькой. «Господи, неужели помнит», — подумал Егоров.

Дом Марьи Федоровны открылся, как всегда, неожиданно. Не было, не было, и вдруг возник. Внизу, под уклон, в просвете между берез. Длинная изгородь, дом, в глубине летняя кухня, баня, за ней огород, а за огородом — хлев, сеновал. Все широко, просторно. У изгороди стояла Марья Федоровна и встречала гостей, как всегда, приставив ладонь ко лбу козырьком. Жена побежала, повисла на шее, что-то лепеча. Егоров подошел, поцеловал руку, представил Рида и Елену.

— А я-то заждалась, — говорила Марья Федоровна так, как будто простилась с ними неделю назад. — Пятница, а в доме никого нет. Слышу, Тайга залаяла: так она только на гостей лает. Но никак не думала, что вы приедете. Думала, забыли уже совсем.

— Ну, что вы, Марья Федоровна! — чуть не расплакалась жена. — Разве можем мы вас забыть! Просто жить очень трудно было, вот и не приезжала…

— А я всегда говорю: обойдется! — хрипло, по-старчески рассмеялась Марья Федоровна и хитро блеснула очками. — Обойдется! Ну, располагайтесь, как всегда. В доме все комнаты свободны. А я пойду телку кормить.

Марья Федоровна ушла к хлеву, жена повела ребят в дом, а Егоров забросил свою сумку на веранду и пошел к речке. Речка начиналась в десяти шагах от дома, во дворе, возле летней кухни. Вниз, сквозь густые заросли тальника вела длинная деревянная лестница, переходящая в мостки, дощатый, выбеленный временем настил на сваях. Егоров сел на последнюю ступеньку лестницы и стал смотреть на речку. Речка была маленькая, заросшая невидимыми в сумерках кувшинками. Здесь, перед домом, был плес, черный и гладкий, слегка светящийся. Слева к мосткам была привязана лодка. Иногда она ни с того ни с сего шевелилась, слабо ударялась бортом о мостки и снова замирала. Все было как всегда.

Заскрипела, закачалась лестница. Подошел Рид. «Там девки ужин приготовили, — сказал он. — Давай, старик, надеремся, а?» — «Давай», — согласился Егоров.

Ужинали на летней кухне, уже при свете. Ели разогретые консервы, цыпленка с рисом, много пили, говорили, и было весело. Потом Егоров предложил пойти на берег, на обрыв, под деревья, где он всегда костер разводил, и допивать уже у костра.

Было совсем темно. Непроглядно. Костер развели на ощупь, бумаги не было, валежник не разгорался, и Егоров пустил на растопку весь свой блокнот. Когда костер разгорелся, стало еще темней. Стволы деревьев высветились, а кроны терялись в черноте, в черном куполе над головой. Где-то здесь, рядом, шагах в десяти, было место, где Егоров все время разводил костры. Старое кострище. Вокруг него всегда были навалены охапки валежника. Егоров знал, что они и сейчас лежат, кто, кроме него, возьмет. И он встал, снова пошел искать старое кострище. Обрыв над рекой был изрезан мелкими желобками, по которым стекала весной вода, и Егорова они сбивали с толку. Он кружил между шершавыми стволами, наклонялся, ощупывал землю рукой, надеясь наткнуться на валежник, на след костра, но ничего не находил. Чиркал спичкой, но от света спички все вокруг становилось еще непонятней. Он знал, что это совсем рядом, в двух шагах — а найти не мог, все кружил и кружил в кромешной тьме, как в заколдованном круге, и, наконец, решил вернуться к их костру. Подходя, он услышал, как Рид отрывисто читает что-то, рычащим, глухим, напряженным голосом: …бой был коротким, а потом глушили водку ледяную, и выков-выривал нож-жом из-под ногтей я кровь чуж-жую. Ых-х! «Родной ты мой, — подумал Егоров. — И ты тоже… не зря же тебя Ридом зовут», — и вышел из-за деревьев.

Потом жена с Ридом ушли, а они с Леной остались.

— Ты Рида давно знаешь? — спросил он.

— С неделю, наверно, дней пять.

— Вот как! А кто он такой, чем занимается?

— По-моему, ничем…

— Как так «ничем»?

— Ну, так, ничем. Просто живет, и все. Не встречал, что ли, таких… Человек, который ничем не занимается. Так… — Она повертела рукой.

«Не понимаю, — подумал Егоров. — Ридом зовут… Кровь чуж-жую… А я, выходит, уши развесил. Бред какой-то».

— Ну, и что? — спросил он.

— Что «ну, и что»?

— Пять дней знаешь — и все?

— Да ничего не «все». Я тут ни при чем, ты ошибаешься. Просто он узнал, что мы сюда едем, и поехал с нами. И не мое это дело.

— Вот как. А я-то думаю, почему же радости нет, или как там: атмосферы предстоящей радости… Я понятно говорю?

— Понятно, — сказала Лена. — Только ты как маленький или как дурак: какая тут радость, при чем тут радость? Смешной, ей-богу…

— А я-то думал, что, может, я вклинился.

— Что ты, ты же завтра уедешь. И потом, ты хоть говоришь что-то, чушь какую-то…

— Спасибо.

— Да я не в том смысле. — Лена поднялась с травы, и слабое пламя высветило черные волосы, собранные в узел, матово-смуглое лицо, розовое от пламени. — Я в том смысле, что ты говорил, говорил весь вечер, не то всерьез, не то издеваясь, и ровным счетом ничего не сказал. Понимаешь: ни-че-го.

— Понимаю, — сказал Егоров. — Но, во-первых, все же хоть что-то я сегодня сказал. По глупости. Насчет нацпринадлежности, осени, акварели, графики, тверских краев, храмов Ростова Великого и так далее. По глупости. А во-вторых, говорят вовсе не для того, чтобы что-то сказать, а совсем наоборот. У меня есть приятель, который придумал лозунг и считает его лозунгом наших дней: «Экономьте бисер!» Это к тебе не относится, не обижайся.

— Ну, хорошо, — Лена подняла горящую веточку и нацелилась в него красным огоньком. — Хорошо. Пусть так. Но ведь экономят бисер те, кто что-то делает. Добивается.

— Чего добивается?

— Ну добивается… неужели не ясно?

— Господи, — рассмеялся Егоров. — И ты туда же. Да не хочу я ничего добиваться, неужели непонятно? Слово-то какое гнусное — добиваться!

— Ну, хорошо, не надо добиваться: тебе все преподнесут на блюдечке. Но ведь для этого надо работать.

— А ты откуда знаешь, что я не работаю?

— Да так, знаю, да и видно по всему…

— Понятно, — сказал Егоров, спохватившись: Лена все время сбивала его с тона. Или он сам сбивался, устал. — Понятно, — повторил он. — В стране напряженное положение с бессмертными произведениями, а я в это время занимаюсь черт знает чем. Извини, не буду.

— Ну, а все-таки, почему не работаешь?

— Жизнь такая, — объяснил Егоров.

— Се ля ви?

— Да нет же, — сморщился он. — Се ля ви — это утверждение, это на ихний манер, они все знают. А «жизнь такая» — это по-нашенски, это — оправдание. Понимаешь? При этом еще надо почесать в затылке, пожать плечами или развести руками — жизнь такая… Это на все случаи формула.

— Хорошо устроился, — сказала Лена.

— Хочешь, поделюсь? Четыре фразы на всю жизнь. Первую и главную ты уже знаешь. Вторая — для душевных разговоров о планах на будущее: «Как жить дальше…» Третья и четвертая тоже универсальны: «Организм устал» и «Душа болит», ясно?

— Ясно, — сказала Лена. — А отчего она болит, душа-то?

— Нет, тебя учить бесполезно, — сказал он. — Наверно, маленькая еще для этой науки.

— А все-таки? — настаивала она. — Раз болит, значит, надо найти ей успокоение.

— Ну-ну…

— Я серьезно. Например, если не получилось по-настоящему, то я, будь я мужчиной, ни одной бы женщины не пропускала. Вот так!

— Ну, брат, это только кажется. Раз «успокоишься», два, а потом душа, не будь дура, начинает трепыхаться. Шибко это дело опустошает ее, так что лучше уж не надо.

— Сложно у тебя с душой, — сказала Лена.

— Да, с этим делом напряженно. А куда Рид провалился?

— Стакан потеряли, где-то здесь, в траве. Пошли за другим.

— Ну, давай тогда дрова собирать, а то светильник гаснет.

Зашелестели шаги по мокрой траве, и в круге света появился Рид.

— Стакан искать очень трудно, — сказал он. — Куда-то потерялся включатель света на кухне. А п-почему — н-не понятно.

— Жизнь такая… — сказала Лена.


Просыпался Егоров трудно, А вставать было еще трудней. Но оттого, что лежишь, легче не будет, он знал это. А сегодня ему еще идти пешком до Залужья, трястись в автобусе, потом в душной, битком набитой электричке… Нет, в такой день лучше не просыпаться. Он встал, вышел на веранду, хлебнул из ковша воды. Спустился к реке, разделся и прямо с мостков бухнулся в воду. В несколько взмахов переплыл речку и лег на том берегу на отмель, в податливую тину, и застонал от холода. Когда дышать стало совсем трудно, он встал и побрел на середину, с наслаждением чувствуя, как тихая вода, почти теплая после тины, смывает с ног, с живота, с груди холодную и пушистую грязь. И медленно, стараясь не делать резких движений, поплыл вдоль реки, потом назад, стараясь все время держать голову под водой. Потом просто стоял по горло в воде, стараясь дышать плавно и глубоко, плавно и глубоко: главное — не сбить сердце. И вылез из реки только тогда, когда окоченел и совсем перестал чувствовать холод.

На веранде он осторожно растерся, оделся, залез в чулан, вытащил оттуда тулуп и вышел во двор. Его уже начинало трясти. Он расстелил на траве тулуп так, чтобы солнце, поднимающееся уже из-за берез, не било в глаза. Потом разулся, засунул ноги в рукав тулупа и подоткнул. Потом дважды обернул полы тулупа вокруг себя и лег на спину. Его трясло все сильней и сильней. Но постепенно начали отходить, оттаивать ноги, он согрелся и задремал.

Спал он недолго, разбудила его Тайга. Она подошла и начала старательно вылизывать ему лицо.

«Здравствуй, Тайга, — сказал он, проснувшись. — Я бы на твоем месте не стал этого делать: противно ведь такую рожу вылизывать». Он свернул тулуп, отнес его в чулан, ополоснул лицо под умывальником. «Ну, вот, — сказал он себе. — Если говорить только об организме, то организм почти в полном порядке. По крайней мере, на ближайшие три часа. Потом опять начнется».

В доме еще спали. «Пошли, Тайга», — сказал он и пошел через березняк, куда глаза глядят. За березняком начинался овраг. Этот берег крутой, обрывистый, а тот очень пологий, поросший мелким осинником и каким-то полукустарником, корявым и раскидистым. Он спустился, перешел по бревну через ручей, на дне которого воды уже не было — одна грязь, и побрел по этому осиннику, по кустарнику, проваливаясь в нынешнюю, прошлогоднюю, позапрошлогоднюю и позапозапрошлогоднюю опавшую листву, ставшую трухой, гнилью, сыростью. Здесь всегда было много лисичек; они за полчаса набирали по корзинке. Лисички были тугие, прохладные и радостные, как оранжевые литые резиновые игрушки. Их и сейчас было много. Он наклонялся и не решался дотронуться рукой: они были большие, бурые, перестоялые — гниль. Егоров устал. Ему захотелось лечь, чтобы рядом была Тайга, и дышала тихо, и тыкалась мокрым носом в шею.

Вернувшись к дому он увидел, что из кухни выходит Марья Федоровна, держа в руках лопату и ведро.

— Лешенька! — сказала она, улыбаясь круглым лицом и круглыми очками. — Пойдем, Лешенька, поможешь мне картошки накопать.

Они пошли на огород, за баню, и Егоров начал выворачивать лопатой землю, обнажая белые клубни молодой картошки. «На что же это похоже, — думал он, глядя на белые клубни в черной земле. — Черт возьми, на что же это похоже?..»

— Корову продала, — говорила между тем Марья Федоровна. — Одна телка осталась. Выхожу ее да и в совхоз сдам. Только куры останутся — на большее уже сил нет.

— Да-да, — сказал Егоров. — Вот смотрю и никак не могу понять, рядом вертится, а поймать не могу.

— Что вертится, Лешенька?

— Понять не могу, на что это похоже: клубни в земле…

— Ох, Лешенька! — рассмеялась Марья Федоровна. — Ты все такой же смешной. Да откуда мне знать, на что они похожи!

Когда ведро наполнилось, он пошел на мостки мыть картошку. Вывалил ее на дно лодки и стал ведрами заливать в нее воду, смывая с клубней налипшую грязь. Вода сразу почернела, а омытые клубни стали ослепительно белыми…

Отдав помытую картошку Марье Федоровне, Егоров пошел на веранду. Бритвы в сумке не было: забыл. Он увидел на пыльном подоконнике плоскую коробочку с бритвенным прибором — наверно, кто-то из приезжих оставил, — взял ее и вышел во двор, сел на скамейку, лицом к веранде. Открыл коробочку и начал собирать. Но чего-то не хватало, какой-то детали: вот штука с болтиком, на него лезвие надевается, а дальше еще что-то должно быть, но что… Егоров вздохнул, взял в левую руку штуку с болтиком и стал смотреть на нее, смотреть, и так замер.

Одинокому человеку пить нельзя. Он давно это понял. На следующий день, когда кончается лимит веселья, человек слабеет, и нет сил сопротивляться, а это опасно. Пожалуй, он впервые понял это в прошлом году, летом, когда они собрались случайной компанией у Витьки в Подольске. Были ребята из местной мастерской, из училища, и бывшие, и нынешние — всех понемножку. Чего ради собрались — непонятно. Скука страшная, все и все об одном и том же. Была там одна девчушка, высокая, нескладная, очень милая, в очках. Жара стояла страшная, не продохнуть. Пока все суетились, собирали на стол, Егоров сидел в углу, сняв очки, положив их на журнальный столик. И вот эта девчушка тогда подошла к нему и совершенно серьезно, милым своим голоском спросила: «Что, жарко в очках?» Потом она рассказывала, как в детстве думала, что письма, отправленные авиапочтой, сами летят по воздуху, и никак не могла понять, как это они сами летают и почему их не видно…

Тогда, на следующий день, Егоров впервые сказал себе, что одинокому человеку пить нельзя. Он лежал в своей комнате, и ему хотелось привязать себя к кровати, запереть все двери и выбросить ключи в окно, потому что сил уже не было: еще чуть-чуть, и он поедет, разыщет эту девчушку, ткнется мордой ей в колени и скажет: забери меня, забери. Я всю оставшуюся жизнь буду сидеть у твоих ног, смотреть на тебя и буду счастлив. А все остальное — мура. Я не могу и не хочу больше кривляться и изображать из себя невесть что; я хочу быть с тобой и плакать, когда мне хочется плакать, и смеяться, когда мне хочется смеяться, а не наоборот…

Опасно все это. Вот так, по слабости, и понатворишь дел.

Но сегодня другое. Сегодня давила бессмысленность. Глупая и тяжелая, как морда бегемота. Чего ради все это затеялось. Среди восьми миллионов, да еще на вокзале. Ради того, чтобы еще раз доказать, что — ни-че-го, пусто; было — и нету. «Ты у меня орлица, — говорил он ей когда-то. — Все клуши, курицы, а ты — орлица». Когда все исчезло, ушло, она ни слова не сказала, только все спрашивала: почему? Ну, почему? Нет, один раз сказала. Но не в упрек. «Я всегда готова была за тебя кому угодно глотку перегрызть…» — сказала она.

— Старик, ты чего?!

На крыльце веранды стоял Рид и смотрел с испугом. Сбежал с крыльца, повторил:

— Ты чего?

— Да вот, — сказал Егоров, трудно выговаривая слова. — Побриться хотел, а тут какой-то штуки не хватает.

— Возьми мою бритву. Да сиди, я сам принесу.

— Не надо, — сказал Егоров. — Бритие, как ты понимаешь, не определяет ничего.

— Ну, тогда ты посиди, а я завтрак пойду готовить, — растерянно сказал Рид. — Наши гусыни уже проснулись.

На крыльцо вышла Лена. Солнце било прямо в нее, и она была ослепительна: красные брюки, желтая майка, черные искрящиеся волосы и глаза.

— Доброе утро! — Она помахала ему рукой, из стороны в сторону, как стюардесса с рекламного плаката. — Ну, как?

— Падение нравов, — сказал Егоров, выпрямляясь. — Раньше Елен воровали, а нынче с ними о душе говорят. Мельчает мужик…

Выручила его Марья Федоровна.

— Лешенька! — сказала она, появляясь из бани, превращенной ею в курятник. — Включи насос и залей бочки. Бочки совсем рассохлись.

Егоров пошел к мосткам, размотал провод и включил в розетку. Потом размотал шланг, протянул его наверх и примотал проволокой к большой бочке. Две дубовые бочки, большая и поменьше, стояли наверху, слева от лестницы, напротив кухни. Насос, укрепленный на мостках, был похож на ржавый самовар, накрытый шляпкой-грибком. Егоров опустил в воду всасывающий шланг, снял шляпку, залил насос водой и включил. Моторчик взвыл, насос хрюкнул и начал качать: шланг задрожал и напрягся, напружинился. Егоров пошел наверх, наполнил обе бочки и укрепил шланг так, чтобы вода из большой бочки, переливаясь, попадала в маленькую. Бочки совсем рассохлись и вода хлестала из них, как из фонтанов. Но напор был сильный, и бочки все время были полными, вода переливалась через край и стекала вниз, в речку.

Егоров снова пошел на мостки, разделся и искупался. Он уже одевался, когда сверху его окликнула жена:

— Алеша! Идем завтракать!

Он улыбнулся ей и помахал рукой. Сегодня она выглядела лучше: умытая, свежая, в легкой полосатой блузке.

Поднимаясь по лестнице, он услышал, как Рид что-то рассказывает на кухне: «…Сидит неподвижно, и в руке, вот так, в стороне, держит какую-то штуку от бритвы и смотрит на нее, смотрит… У меня аж сердце защемило…»

— Хотите, я вам расскажу про насос? — спросил Егоров, входя на кухню и усаживаясь за стол. Рид постарался: колбаса жареная, яичница с зеленым горошком и еще что-то. — У меня вообще сложные отношения с техникой. Однажды я увидел на улице снегоочиститель. Чудище какое: загребает снег и так, и эдак, и еще как-то вбок, и тогда я подумал: вот какого совершенства достигла техника, в то время как я по-прежнему прост и примитивен в своих желаниях: я как раз в магазин шел… Ну, Рид, тебе осталось только мексиканскую кухню освоить — и все. Слушай, поехали в Мексику, устроим там еще одну маленькую революцию, а?.. Ну, так вот, про насос. Выплыл я сейчас на середину реки, смотрю на берег и вижу один насос: весь свет застил, подлец. Дрожит, хрюкает и гонит, гонит воду. А вода из бочки опять переливается в реку, а насос опять гонит ее в бочку и так далее. Ведь что смешно: ржавая труба, выбрось на свалку — никто и не посмотрит, а вот поди ж ты, качает. Бездна смысла, девать некуда. И я стал с реки кричать ему: «Эй ты, насос!» Помните, фильм был: «Эй вы, ковбои!» А почему тогда не сделать фильм про насос и так его и назвать: «Эй ты, насос!» Или поэму о насосе…

— Сага о насосе, — вставил Рид.

— Точно. И начинаться должна эпически, допустим, так: жизнь идет, насос качает…

— Магазин не открывают, — добавил Рид. — Теперь я понимаю, почему говорят «насосался»: все от насоса.

— А еще лучше: нанасосился! — обрадовался Егоров. — Вот уеду я сейчас домой и там буду тосковать, вспоминая насос. Ностальгия по насосу, представляете?

— Насостальгия! — рассмеялся Рид.

— Рид, — сказал Егоров и помотал головой. — Тебе же цены нет, Ридушка.

— И не будет, — сказала Лена.

— А ты еще картину напиши про насос, — предложила жена.

— Я как раз думал об этом, — сказал Егоров. — Эпическое полотно. Представляете? Насос в поднебесье, типа вавилонской башни, перекачивает воду из Реки в Бочку. Где-то далеко, на заднем плане, пирамиды и все прочее. Бочка переполняется, вода стекает в Реку, а насос все качает и качает, и мимо него бесконечной чередой идут восхищенные народы и восклицают: «Осанна тебе, насос электрический двухтактный!»


Пока они ждали автобус на длинной, как просека, совхозной улице, Егорова снова начало трясти, вдруг холодно стало. Рид накинул на него свой кожаный пиджак, и Егоров согрелся. И когда Егоров уже сел в автобус, Рид спросил в окно: «Слушай, ты, наверное, все командировочные просадил. Дать тебе телефон моего брата в Москве? Он поможет». Егоров покачал головой: не надо, спасибо. И автобус тронулся.

Егоров сидел у окна. На каждой остановке в автобус вваливались, втискивались люди с мешками, корзинами, чемоданами; Егорова прижала к окну мощная бабка, на коленях которой была установлена жесткая корзина, туго перетянутая выцветшей шалью, и Егоров благодарил бога, что нельзя встать и уступить место: не протолкнуться, не протиснуться, и он вынужден сидеть. Но и эта дорога кончилась, и надо было вставать и идти на своих ногах к кассе, брать билет, ждать электричку на платформе, забитой народом. Электричка из Тулы пришла уже полная. Он ничего не делал, только передвигал ноги, и его внесло в вагон, пронесло в противоположный конец тамбура и притиснуло там к железной стене. И так он стоял полтора часа до Москвы. На какой-то промелькнувшей мимо платформе он заметил девушку в желтой майке и вспомнил Лену, Рида и жену и подумал, что, в общем-то, можно было и сразу догадаться, но он ведь только на себя смотрел, только собой интересовался. Да и не все ли равно. Давно уже все равно. Господи, бессмысленность-то какая. Вены набухли, руки отяжелели. Он поднял их и посмотрел. За два дня отросли ногти, и под ними была грязь. Из-под ногтей я кровь чужую, — твердил он всю дорогу, держась за эти слова, как за стенку. Он знал, что главное — добраться до дому, уснуть, и все пройдет, потом будет легче. На Курском вокзале его внесло в подземный переход вместе со всеми, но потом он сумел вырваться из толпы, избежал раскрытой пасти метро и вышел наверх, на площадь. На общественный транспорт сил не было. Ему попалась, на счастье, свободная машина, он сел в нее, назвал адрес и попытался закрыть глаза. Глаза не закрывались, резало глаза и щипало. Слава богу, через пятнадцать минут он будет дома. Все это не первый раз. Главное — уснуть. И все пройдет.

Загрузка...