Глава I Это жаркое-жаркое лето

И вновь и вновь взошли на Солнце пятна

И омрачились трезвые умы…

Александр Чижевский

Москву брали в кольцо лесные пожары. На дальних подступах к городу разыгрывались тяжелые сражения с огнем, в которых участвовали войска и «ополченцы» из местного населения.

В московских переулках стоял горький дым, густой, как осенний туман. Москвичи расхватывали «Вечерку» и начинали читать ее со сводок погоды. Сводки были однообразны: сушь встала надолго. «Откуда эта напасть?» — спрашивали люди. Слухи напоминали лесной пожар, просачивались неведомыми путями, вспыхивали, словно сосны на пересохшем болоте.

Каждое утро, выходя в раскаленное жерло улиц, люди с тоской глядели на небо и поневоле думали о чем-то невероятном — об изменении земной орбиты или о падении на Землю солнечного протуберанца, потому что объяснить необычную жару никто не мог. Старики перебирали свои годы и не могли вспомнить ничего подобного. Метеорологи копались в старых сводках и не находили аналогий. За сто лет синоптических наблюдений в Москве столбик термометра только один раз переползал за отметку +380 — 7 августа 1920 года. Но чтобы антициклон стоял так долго! (В июле — августе 1972 года было двадцать шесть дней с температурами тридцать — тридцать пять градусов).

Неведомое пугает. Если такого не было, стало быть, то ли еще будет!.. Успокоили историки, аналогию они нашли в летописных записях 600-летней давности: «…Сухмень же бысть тогда велика, и зной и жар мног… реки многи пересохша, и озера, и болота; а лесы и боры горяху, и болота, высохши, горяху, и земля горяше… И мгла велика была, яко за едину сажень перед собою не видети… Смешающиеся с человеки, медведи, волки, лисици и прочая звери… И бысть страх и трепет во всех человецех…»

О, история, верная наша утешительница! Когда бремя страстей человеческих становилось невыносимым, она одна говорила, что все преходяще. Сколько уж раз люди падали духом под тяжестью знамений и невзгод! И неверие овладевало умами, и уныние отнимало силы, и надежда, казалось, уходила навсегда. Только история, собранная в легендах и летописях, в неповоротливости привычек и традиций упрямо напоминала, что все уже было. Что бы ни случилось, всегда находился кто-нибудь, вспоминавший нечто такое же в стародавние времена. И эти воспоминания, зыбкие, как дедушкины сказки, возвращали из небытия вроде бы совсем позабытую Надежду…

Думаю, не одного меня утешили в то лето газетные статьи о закономерностях в жизни нашего Солнца. Роль его сразу словно бы выросла в наших глазах, и мы стали задумываться об общеизвестном, что Солнце — не аналог батареи центрального отопления, что оно существует само по себе… Газеты успокаивали: «Ничего необычного не происходит» — и призывали в свидетели ученых, ссылавшихся на цикличность жизни Солнца. Ученые говорили о 27-дневном периоде повышения солнечной активности, об 11-летнем и 80-лет-нем. Но поскольку погодная аномалия лета 1972 года никак в них не укладывалась, пришлось вспомнить давние догадки о возможности существования 600-лет-него периода. И хоть предположение плохо аргументировалось, оно все же убеждало. Шестьсот так шестьсот, лишь бы наше старое Ярило не выкинуло чего-нибудь неожиданного…

В те дни поголовного увлечения «солнечной модой» мне несказанно повезло: я купил маленькую брошюрку А. Л. Чижевского «В ритме Солнца». «Трудно допустить мысль, что жизнь стоит вне законов, столь отчетливо проявляющихся в неживой природе, с которой она составляет подлинное и неразрывное единство», — писал Чижевский. Это вроде бы само собой разумелось. Но дальше было поразительное: «Солнечное излучение… усиливает или ослабляет движение молекул в вечном круговороте вещества, подчиняя ритм его движения ритму звезд», «Все добытое в науке до последнего времени должно быть пересмотрено и увязано с интенсивностью в работе Солнца!»

Я проглотил эту книжку за одну ночь и ходил потом по улицам, наблюдая, как шарахаются люди от раскаленных тротуаров, прячась в тень домов, и лишний раз убеждался в справедливости утверждения Клода Бернара: «Жизнь отдельного организма — лишь фрагмент жизни Вселенной». Я никак не мог понять, унижает меня или, наоборот, возвышает это низведение до роли «фрагмента», этот знак равенства между Солнцем, человеком и ничтожной травинкой, живущей в том же ритме, так же послушной мановениям дирижерской палочки Великого Космоса.

Такое легче всего осознается в философском отшельническом уединении. Я последовал примеру москвичей, в те дни расхватывавших билеты на поезда и самолеты, идущие куда угодно на север. И, побросав в рюкзак самое нужное, уехал с Савеловского вокзала к берегам моего любимого Рыбинского моря.

Там, где Волга подходит к Рыбинскому водохранилищу, есть высокое взгорье с вековыми вязами над тихими аллеями, с прозрачными березняками, с грибным настоем оврагов. На взгорье стоит памятник знаменитому революционеру, четверть века отсидевшему в камере-одиночке Шлиссельбургской крепости, но не павшему духом, сумевшему стать знаменитым ученым, человеку, пережившему и потрясения, вызванные реформой 1861 года, и тревоги нашей Великой Отечественной войны, почетному академику Николаю Александровичу Морозову. «Пусть труд мой устали не знает. Пусть ум не угасает. И одна лишь мысль пусть меня утешает, что я в свой последний миг умножил запасы человеческих знаний» — так говорил Морозов.

Лучшим утешением ученому могло бы служить то, что его усадьба, его любимый Борок стал одним из научных городков страны. Здесь разместился Институт биологии внутренних вод Академии наук СССР. Отсюда ученые уходят на своих белых судах, как Магелланы, на поиски неведомого: от Рыбинского водохранилища можно плыть в любую сторону — к северным озерам, к предгорьям Урала, к южным морям. Сюда, в этот тихий уголок, еще не тронутый ни туристами, ни дачниками, и отправился я, чтобы отдохнуть от жары, от страстей того несносного лета.

Но и в Борке были все та же сушь, те же разговоры об антициклоне, о Солнце и его влиянии на капризы погоды.

— Тебе надо на необитаемый остров, — посочувствовал мне один из друзей-ученых.

— Где его теперь найдешь?

— Считай, что тебе повезло. В двух часах езды на катере есть уютный необитаемый островок. Гектаров на четыреста.

Это было несерьезно. Чтобы вездесущие туристы не углядели такое чудо?

— …Остров, правда, с изъяном, он плавучий. В сорок первом, когда заполнялось водохранилище, всплыли торфяники, с тех пор и плавают…

Так я попал в самое неисхоженное место на всей Европейской части страны. Сочно-зеленая равнина простиралась до горизонта и упиралась в мутную полосу дальних лесов. На острове там и тут копнами темнели кусты, зеленели зыбкие лужайки и рос мягкий болотный пушок. Местами он был так плотен, что издали казалось, будто кто расстелил серебристо-белые простыни. У самого берега стоял небольшой сарай, построенный еще зимой ночевавшими здесь рыбаками. В метре от стены плотная дернина острова обрывалась, и за ней, за паутиной коричневых корневищ, сразу чернела пугающая глубь. В сарае стояла вода, но на сеновале под наполовину уцелевшей крышей было сухо и уютно.

Размышляя, я подолгу лежал на куче пересохшей травы, совсем не пахнущей пылью, как это обычно бывает на сеновалах, и смотрел на затуманенный зноем горизонт, где время от времени проплывали белые теплоходы. Иногда казалось, что они, как сказочные скитальцы морей, не плывут, а летят над водой: горячий воздух искажал перспективу.

Однажды увидел коров, мирно гулявших по темному лугу. Я думал, что остров сдвинулся с места и приплыл к берегу. Оказалось — мираж. Коровы ходили по воздуху, то резко вырисовываясь, то становясь прозрачными, как призраки. Я смотрел на них и не мог наудивляться, еще не догадываясь, что очень скоро мне предстоит видеть миражи чаще, чем кинофильмы.

В первый день своей робинзонады я наслаждался уединением. И словами древних гимнов хвалил Солнце, которое здесь, у воды, казалось, как всегда, добрым и желанным: «Чуден восход твой, о, Атон, владыка веков вечно сущий… Ты — бог, сам себя создающий, ты — бог, все собой породивший…» И соглашался с поэтом, утверждавшим, что «спокойствие души — ценнейший дар земли».

Но спокойствия души не получилось. Уже на другой день снова затосковал по влажным туманам, по шороху дождя по крыше. На третий пришло нервозное беспокойство, тревожное ожидание беды. Почему-то вспомнилось землетрясение, которое мне пришлось пережить однажды в Термезе, когда, выскочив из гостиницы, мы стояли толпой посреди площади, боясь прислониться даже к вздрагивающим столбам. Привыкшие к надежности домов, отгораживающих нас от стихий, к активности, помогающей преодолевать страх, мы теряемся, если оказываемся перед необходимостью пассивно ожидать независимого от нас исхода.

А солнце жгло немилосердно, подавляя все: и прохладу от воды, и ветер, и мое желание думать. Как матрос, измученный долгим плаванием, я стал считать дни своего уединения, с нетерпением ожидая условленного часа, когда должен был прийти катер.

— Когда же дождь?! — вопрошал я по утрам, с нетерпением оглядывая безупречно чистое небо. И шел купаться, чтобы заглушить смутное беспокойство. Но долго сидеть в воде не мог: почему-то начинал думать о неизвестных тварях, живущих в темных глубинах под островом. Неведомая опасность, исходившая от упрямого Солнца, порождала боязнь всего неведомого.

Как-то ночью проснулся от грохота. Белые молнии метались над черной водой. Ветер гнал крутую волну, прохладный и влажный ветер — предвестник перемены погоды. Серые тени оглушенными призраками падали в прибрежные кусты. Но мне ни чуточку не было страшно. Я стоял под стрехой, держась за кромку крыши, и кричал, и пел во весь голос что-то воинственно-радостное. Мне некого было стесняться. Единственные живые существа — птицы, как я уже успел убедиться, не отличали человеческого поведения от нечеловеческого.

Потом я долго лежал на спальном мешке, смеясь от тихой умиротворенности души, все ждал шороха первых капель на драночной крыше. Так и уснул не дождавшись.

Когда проснулся, увидел сухой валежник на берегу и безупречно голубое небо. Из-за моря выплывало вчерашнее белое злое Солнце.

— Ну когда же дождь!

Мне вдруг подумалось, что это восклицание напоминает молитву. «Ну и что, что бога нет, разве богу молились первобытные люди? Его тогда еще не придумали. А ведь молились. Не словами, быть может, только жаждущими взглядами, заискивающими улыбками, всеми своими надеждами молились этому непонятному небу, с которого все напасти. Ведь молятся, когда не понимают, когда чувствуют свое бессилие, свою никчемность перед чем-то угнетающе огромным и безжалостным.

Ну да, мы великие — люди. Мы храбры в своих стенах, которыми сами же себя окружили. Но за стенами — бездна неизвестного. Еще древние говорили, что наши знания — это то, что в круге, а вне круга — неведомое. Чем больше круг, тем больше граница соприкосновения с незнанием. Значит, всегда есть что-то, по отношению к чему мы первобытны? И может, именно из нее, из страстной мольбы, рождается страстное желание знать?..»

Мне стало легче от таких рассуждений. Появилось что-то вроде любопытства: надолго ли у неба хватит терпения выматывать наши нервы?

Вот тогда-то, в тот упрямый момент, я и подумал, что спасаться от жары надо, не отступая, не пряча голову в прохладу, а уходя к людям, которые давно знакомы с беспощадностью Солнца, которых не угнетают сушь и зной. Эти люди представились мне разведчиками, переступившими границу круга. Вот они идут по раскаленному песку в своих лохматых шапках и удивленно оглядываются на нас, северян, улыбаясь белозубо.

— Ничего, жить можно!..

Теперь я знал, куда мне ехать, и это знание тотчас освободило от мучительного нетерпения: всегда легче, когда не ждешь пассивно, а действуешь…

Выбравшись с острова, я тотчас отправился в Москву и принялся собирать чемодан в другую дорогу — дальнюю.

— В пустыню? В отпуск? — недоумевали мои знакомые. — Теперь и в Москве-то нечем дышать.

— Вы думаете там сейчас все лежат и не дышат?

— Как они там живут?

— И работают, — добавлял я.

— Любопытно.

Мое желание поехать в пустыню породило споры самые неожиданные.

— Жизнь — медленное умирание, — с апломбом заявил один из спорщиков. — Для ребенка мир бесконечен, но с годами в глазах человека он сужается, как шагреневая кожа. Так вот, стремление путешествовать — только судорога, тщетная попытка раздвинуть границы сокращающегося мира, порожденная страхом перед монотонностью этого процесса.

— Можно рассудить и наоборот, — возражали ему. — Человек рождается с мирком, ограниченным спинкой его кроватки. С годами горизонт знаний все отодвигается, пока не упирается в стену, ограничивающую знания всего человечества. Стена эта велика, и человек понимает, что даже просто обойти ее не хватит жизни. Тогда он искусственно сужает свой кругозор, чтобы не растеряться в мире, и начинает искать свой субстрат, на котором можно было бы осесть на всю жизнь. Это не от сужения мира, от того, что он сознает бессмысленность блужданий в бесконечности знания. В человеке, как, например, в коралловом полипе, заложена потребность окаменеть на своем месте, стать опорой для новой жизни… Страсть к путешествиям — это тоже субстрат. Как говорится, кому что…

— Нет, это «зов пространства», нечто вроде голосов сирен, увлекающих в неведомое.

— Болезнь, и ничто иное, — категорически рубил самый решительный из нас, выразительно сверля свой висок. — Есть такие мании, что и не придумаешь, — уранофобия, танатомания, псевдолалия. Или ретифизм — патологическое стремление покупать ботинки. «Зуд странствий» не иначе, как такая же патологическая страсть изнашивать ботинки…

— Не болезнь и не «зов пространства», а инстинкт вида, жаждущего места под солнцем, — утверждал очередной спорщик. — Любопытство неистребимо, ибо оно в самой природе человека. Когда-то человеку хотелось пройти через лес, что начинался возле пещеры. Потом его потянуло за моря. Теперь он стремится дотянуться до звезд…

И привлекались в свидетели авторитеты, в числе которых был даже Гомер, признававшийся устами Одиссея: «Ни нежность к сыну, ни перед отцом священный страх, ни долг любви спокойной близ Пенелопы с радостным челом не возмогли смирить мой голод знойный изведать мира дальний кругозор…»

Мне было все равно — «фобия» это или «мания». Авторитетных высказываний в пользу путешествий я тоже знал немало. Иван Черский, например, говорил: если бы люди не путешествовали, как бы они узнали о красоте мира, о красоте дел человеческих? Николай Пржевальский утверждал: жизнь хороша уже тем, что можно путешествовать.

Дискуссия шла своим путем и не желала останавливаться. Вспомнили Жюля Верна, изъездившего свет только в своих романах, и домоседа Эммануила Канта, никогда не выезжавшего из Кёнигсберга. Одни говорили о здоровье, которое укрепляется в путешествиях. Им возражали: сколько примеров, когда путешественники теряли в дальних дорогах не только здоровье, но и жизнь! В пути можно встретить верного друга? Но в эпоху, когда в пору говорить о переизбытке контактов между людьми, для этого не обязательно уезжать далеко…

И тогда знакомый поэт Владимир Михановский прочитал свои стихи:

— Ухожу в тускнеющие дали… Кого ищу? Да полно, не себя ли?..

И это примирило всех. Да, есть у человека потребность хоть иногда побыть наедине с самим собой. «Уединяюсь я… И оживает в думах все, что вокруг и там, за тридевять морей», — писал Ата Атаджанов. Кроме того, человеку очень нужны испытания. «Дух странствий» сидит в каждом из нас, только одним он не дает покоя, в других дремлет до поры. Мало людей, кому хоть раз в жизни не потребовалось совершить нечто. Для самоутверждения. И вероятно, для этого лучше всего подходит древнейший способ — путешествие.

Любопытно, что магометанская религия даже предписывает путешествия как форму испытания верности Пророку. Каждый правоверный должен совершить паломничество. До недавнего времени это совсем не выглядело туристской поездкой: не всем удавалось добраться до Мекки через мертвые просторы Аравийских пустынь. Трупами выстланы тропы к святым местам. Не так давно, в сентябре 1951 года, больше семисот паломников погибло в песках от солнечного удара. Не случайно так почитались люди, сумевшие преодолеть все беды дальних дорог и благополучно вернуться на родину. Они приобретали право присоединить к своему имени титул «хаджи» (от «хадж» — паломничество).

И мы в путешествиях тоже испытываем себя — свою силу, выносливость и мужское достоинство. И укрепляем свое здоровье, и, конечно, ищем знаний и впечатлений. И радости. Мы радуемся случайным улыбкам девушек на улицах чужих городов и вздыхаем, услышав грустную песню в степи, и жгуче тоскуем по дому, когда по гостиничным окнам или стенам палатки хлещут дожди. И вспыхиваем от неожиданной любви к хорошим людям, встреченным в пути. И часами простаиваем перед музейными шедеврами. И подолгу бродим по незнакомым улицам, удивляясь всему, переполняясь поэтическими восторгами. Пусть мы немного беззаботны в пути. Но это, наверное, оттого, что радостно узнавать свою страну, что ветер странствий на дорогах Родины — всегда попутный. Беззаботность — это, может быть, как раз то, что в наше время отличает путешествие от деловой поездки…

Если вы, читатель, думаете, что достаточно сесть в самолет Москва — Ашхабад, чтобы попасть в пустыню, то ошибаетесь. Самолет приземлится на окраине зеленого города, куда более зеленого, чем Москва. И вы будете ходить по улицам, как по аллеям парка, где из-за деревьев не видно домов, где кроны старых платанов порой совсем закрывают небо, образуя высокие арки. И будете любоваться говорливыми арыками, бегущими вдоль тротуаров, и подолгу стоять на площадях, с удовольствием ловя лицом влажный, туман фонтанов, и удивляться экзотическому дереву маклюре, роняющему в арыки зеленые мячи своих плодов.

— Чистые пески теперь увидеть не просто, — сказал мне директор Института пустынь Агаджан Бабаев. — Но есть у нас, так сказать, «эталон пустыни» — Репетек…

В Репетеке мне уже приходилось бывать. Несколько лет назад я попал туда проездом в пору весеннего цветения, и тогда Репетек показался мне скорее «эталоном оазиса». Поляны в саксаульниках, устланные алыми маками, желтые цветы эфедры, спрятанные меж длинных и тонких стеблей, похожих на стократ увеличенные хвоинки, огромные — с газету — листья ревеня на песчаных склонах, тихий шорох коричневых бубончиков илака — той самой осоки, которую каракульские овцы предпочитают любому лакомству. И пахучие кандымы вперемежку с печально поникшей акацией, и зеленые пучки селина рядом со смирновией туркестанской, усыпанной фиолетовыми глазками мелких цветов…

И вдруг — «эталон пустыни». Чтобы убедиться, до чего многолики и обманчивы эти земли, я отправился на вокзал и в тот же вечер уехал, как здесь говорили, в самое сердце Восточных Каракумов. Уехал по той самой железной дороге, проложенной через пески еще в конце прошлого века, в возможность постройки которой сначала не верили, на которую долгое время смотрели как на одно из чудес пустыни и которая очень помогла потом Туркменистану в его историческом рывке через века отсталости.

Поезд шел всю ночь. Торопливый стук колес не возвращался эхом, тонул в пустоте. Утром я вышел в тамбур и ахнул: наш вагон был последним, и за стеклянной дверью бежали к низкому горизонту безукоризненно ровные рельсы и горбились бесчисленные барханы: большие и малые, крутые и пологие, желтые и серые. Все путешественники единодушно сравнивали пустыню с морем. Мне тоже сразу же вспомнилось именно море, живое, меняющееся. Совсем не случайно такое постоянство сравнений: как волны, так и барханы создаются ветром. Местами песчаные волны подступали к самым шпалам. Это вызывало чувство беспокойства: мирно лежащий возле рельсов песок, если недоглядеть, может в несколько часов захлестнуть, завалить путь.

Вскоре справа и слева от железной дороги стали попадаться брошенные куски рельсов, запутанные шматки проволоки, мятые железные бочки и прочий мусор — верный признак близости человеческого жилья. А еще через некоторое время застучали буфера вагонов и поезд остановился возле небольшой станции. За ней стояло несколько домиков, а дальше все тонуло в сплошных серо-зеленых зарослях. Здесь были и тяжеловесы — карагачи, и уродливая шелковица, и колючая гледичия. Особняком росли старые саксаулы со стволами, напоминающими только что выкрученное белье. В полукилометре над оазисной зеленью нависала высоченная стена бархана. А по другую сторону от дороги барханы подступали ближе, лежали до горизонта тысячами застывших волн. Оттуда дул сухой горячий ветер. Но солнце жгло так немилосердно, что и этот ветер приносил облегчение. Я спросил дорогу у встречного мальчишки и пошел через саксаульник к белому домику, спрятавшемуся в зарослях. Я ликовал: заехал-таки в настоящую пустыню, в глушь, которая экзотична уже одной своей отдаленностью. Я понимал отшельников: вдали от мирских сует можно почувствовать себя всесильным и единственным…

И вдруг остановился в недоумении: в тени легкой садовой беседки живописно располагалась плотная ватага туристов. Что это были именно туристы, я ничуть не сомневался: насмотрелся в Подмосковье на такие же таборы «пожирателей километров» с множеством атрибутов: фантастически раздутыми рюкзаками, кокетливыми шортами, белыми листочками на облупившихся носах и рубахами без пуговиц, завязанными узлом. Мое появление было для них неожиданным, и десяток темных очков этих первых встреченных мною «обитателей пустыни» тотчас приподнялись с рюкзаков. Должно быть, есть какие-то флюиды, по которым родственные души узнают друг друга: через минуту мы уже знакомились, полные доброжелательного любопытства.

Туристы оказались еще и географами, точнее, будущими географами, студентами Вильнюсского педагогического института, совершающими очередное путешествие по стране. Помимо обычной распространенной в наше время страсти к дальним дорогам их привело сюда весьма похвальное для будущих преподавателей географии убеждение: лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Первым делом они показали мне, где находится кран, из которого можно напиться, правда, чуточку солоноватой, зато очень холодной и чистой воды, и лишь после этого принялись рассказывать о своих дорогах.

— Чего долго говорить! — сказала веселая девушка Стася Дагите и развернула командировочное удостоверение. Оно состояло из десятков склеенных листочков с печатями и было таких размеров, что при необходимости под ним вполне можно было укрыться от солнца.

Я оторопел, увидев такое убедительное доказательство их превосходства передо мной, только позавчера прилетевшим в Туркменистан, но, разобравшись в печатях, понял: они, хоть и проехали через всю Среднюю Азию, тоже были новичками в пустыне. А поскольку в тот момент меня интересовала именно пустыня, то я поторопился свернуть праздный разговор и поспешил к домику, в котором размещалась песчано-пустынная станция и одновременно контора Репетекского заповедника.

Директор и станции и заповедника Сухан Вейсов, как и большинство туркменских ученых, с кем мне приходилось встречаться, был худощав, сдержан и чуточку застенчив. Терпеливо выслушав мои не слишком аргументированные доводы о желании познакомиться с пустыней, он молча выложил на стол ворох фотографий. Но, не дав как следует рассмотреть их, предложил пройтись. Я с опаской оглянулся на окно, за которым светился раскаленный день. Хотелось еще посидеть в этом кабинете, где, как мне казалось, гулял слабый прохладный ветерок Но я встал с такой готовностью, будто всю жизнь мечтал о том, чтобы забраться на самый горячий бархан.

Однако директор вовсе не собирался устраивать длительную экскурсию. В широком коридоре он быстренько показал мне музейные стенды, провел по лабораториям и исчез, оставив меня в библиотеке. Жаждущий немедленной и самой выразительной экзотики, я было растерялся, подумав, что библиотек и в Москве хватает. Однако, вовремя вспомнив старую истину о множестве путей познания, из которых самый легкий — изучение чужого опыта, засел за книги. И в несколько часов узнал о пустыне и ее обитателях массу прелюбопытнейшего.

«Эталон пустыни» оказался прямо-таки перенаселенным. Судите сами: свыше трехсот видов жуков, больше ста шестидесяти видов бабочек, не менее ста сорока видов птиц — не так уж мало для «мертвой земли». А сколько удивительного! Здесь водится «непьющий воробей», который совсем не нуждается в воде, обходясь влагой, получаемой с пищей. Саксаульная сойка хоть и птица, а летать не любит, зато бегает и лазает по деревьям и зарывает в норы запасы пищи, словно какой зверек. Каменка-плясунья умеет подражать различным звукам и голосам: поет жаворонком, стрекочет сорокой, а то засвистит, как человек, или закричит с придыхом по-ослиному.

Репетек — царство пресмыкающихся. Тридцать видов ящериц, девять видов змей, черепахи — такого обилия нет ни в каком другом заповеднике Советского Союза. Водятся здесь ящерки-круглоголовки, знаменитые тем, что откладывают яйца с треть своей длины. Водятся симпатичные ушастики, умеющие сидеть по-собачьи — на задних лапах и при этом обмахиваться хвостом, словно веером. Есть гекконы с рубиновыми глазами, стрекочущие, как цикады, и агамы, прыгающие по веткам, словно птицы. Здесь живут самые крупные ящерицы нашей страны — полутораметровые «песчаные крокодилы» вараны.

Если варана надо долго искать, то мелкие ящерки попадаются на каждом шагу, стремительно бегают по песку, ловко уходя от преследования. Но пустыня есть пустыня, иногда ящерке некуда спрятаться, и остается один выход — провалиться. Именно это некоторые из них и делают довольно умело. Начинают вибрировать всем телом и вмиг тонут в песке.

Из змей, которые водятся в заповеднике, больше всего заинтересовал меня песчаный удавчик с его удивительной способностью ползать в толще песка, словно в жидкости, и хитрым умением выслеживать добычу, не высовываясь, а выставляя одни только глаза. И конечно, любопытно было узнать про рекордсменов спячки — черепах. Едва вылупившись из яйца, они тут же засыпают до весны. Но и тогда выбираются на поверхность всего на два-три месяца. Побродив по барханам и пожевав травки, они снова забираются в норы. До следующей весны.

Бродят в репетекских саксаульниках странные ежи с большими ушами, бегают по песку «пустынные белки» — суслики и скороходы-тушканчики, прячутся в пучках селина дикие барханные коты и пятнистые кошки. Водятся здесь дикобразы, волки, лисицы, шакалы, даже джейраны. Видов много, образ жизни один — ночью охотятся, днем спят…

В Репетеке учтен и изучен чуть ли не каждый обитатель заповедника. Но еще и теперь ученые не перестают задавать себе недоуменные вопросы: как звери обходятся без воды? Как спасаются от невыносимой дневной жары? Исчерпывающих ответов на эти вопросы еще не найдено…

В раскрытую настежь дверь веранды виднелось поголубевшее к вечеру небо. Обычный дневной ветер пустыни заметно ослаб, и листья, загородившие вход, были почти неподвижны. Наступало самое благодатное время в пустыне, «время людей», как выразился один из сотрудников станции. Я ходил по коридорам, по тихим аллеям и вспоминал все, что знал прежде о Репетеке и узнал теперь.

Точная дата, когда возник вопрос о создании этого научно-исследовательского учреждения, — 8 мая 1909 года. Шло заседание Лесного общества, и мало кому известный тогда лесовод В. А. Дубянский докладывал о генетических типах песков. Это было время, когда русская наука впервые всерьез столкнулась с коварством пустыни. Надо было остановить пески, наступавшие на оазисы, упорно засыпавшие незадолго перед тем построенную Закаспийскую железную дорогу.

Весной 1912 года Русское географическое общество поручило Дубянскому выбрать место для создания первой в стране песчано-пустынной станции. Тысячи километров прошел ученый по бездорожью, прежде чем остановился здесь, в Репетеке, где нашел комплекс наиболее типичных пустынных ландшафтов.

Задачи станции формировались лаконично и убедительно: взять от пустыни максимум того, на что она способна, обеспечить человеческие условия людям, которые живут и во все большем числе будут жить здесь, чтобы люди могли отдохнуть в тени, попить хорошей воды и поесть овощей, чтобы песок не засыпал дома и дороги, чтобы здоровью не грозили местные болезни…

Так, грубо говоря, формулируются задачи станции и теперь. Репетек, занимающийся комплексным изучением и освоением пустынь, известен всем пустыноведам мира. Сюда, в единственный в Советском Союзе пустынный заповедник, каждый год приезжают ботаники и зоологи из Москвы, Ленинграда, Киева, Новосибирска, Смоленска и, конечно, из многих других городов страны. Здесь нередки гости из-за рубежа. Высокую оценку состояния заповедника и работ, проводимых на песчано-пустынной станции, дал недавно побывавший здесь президент Международного географического союза профессор Сорбоннского университета Жан Дрэш…

В ту первую мою ночь в пустыне я долго не мог уснуть, лежал на койке в саду, смотрел на низкие звезды и слушал неестественную, оглушающую тишину, какой не бывает ни в городах, ни даже в деревнях обжитой Центральной России.

Рассвет только засвечивал небо, когда я проснулся. Сразу вспомнил, как однажды встречал рассвет на развалинах древнего города Нимфея под Керчью. Солнце всходило над морем, розовое и тихое. Неподвижная перламутровая вода лежала до горизонта. По этой глади, то выныривая, то исчезая и не оставляя никаких волн, плыли вдоль берега три дельфина. И вспомнил мысль, родившуюся в тот момент, что если когда душа и способна породниться с новой красотой, так только на рассвете.

Наскоро ополоснув лицо под краном, я пошел за железную дорогу, туда, где подпирали зарю темные горбы пустыни. Я торопился: хотелось встретить восход, сидя в первобытном уединении на вершине бархана. Чтобы никакие звуки не нарушали философской сосредоточенности. Чтобы хоть на миг почувствовать себя единственной на весь свет живой клеточкой великой Праматери Природы.

Пустыня была серой, монотонной, и печально поникшие песчаные акации на склонах барханов казались самыми живописными в этом одноцветном уснувшем мире. Я выбрал бархан повыше, взобрался по его крутому осыпающемуся склону, сел на вершине и стал ждать восход. Песок был холодным, и воздух тоже казался таким прохладным, что пришлось накинуть на плечи пиджак. Вчера эта обязательная часть одежды любого северянина весьма досаждала. В пиджаке было нестерпимо жарко, а оставить его где-либо я не мог, потому что в карманах лежали документы и записные книжки. Уходя в пески, я захватил пиджак исключительно по этой же причине и всю дорогу нес в руках, но на вершине бархана пришлось вспомнить о его прямом назначении. Я знал, что это самообман, что температура воздуха никак не меньше двадцати градусов, но перегретая вчерашней жарой кожа знобко вздрагивала при малейшем ветерке.

Небо казалось необычно большим и глубоким, и одинокие звезды, ярко горевшие в нем, только подчеркивали бездонность высот. Мне подумалось, что это, наверное, не случайно, что так много великих астрономов родилось именно в пустыне. Древние египтяне измеряли небо, словно свои поля, с поражающей точностью. А кому неизвестны здешние великие астрономы Бируни, Улугбек? Может, потому же и отшельники уходили именно в пустыню, что среди монотонности земли лучше думается о небе, о том великом, что скрывается за звездным пологом? «Привет тебе, небо! Привет вам, звезды-малютки! Вечно вы мерцаете в черно-синем небе и маните мое одинокое сердце, — писал Чижевский. — Мне порой кажется, что там, где в глубоких ущельях бесконечности приютились планеты, может быть, там такой же одинокий странник, обнажив голову, простирает руки к нам… и говорит те же вдохновенные, те же вечные слова изумления, восторга и тайной надежды…»

Да, в пустыне легче понимается то великое и абсолютное, что трудно понять в суете городов!..

Тихий шорох пробежал по песку и замер. Я оторвал взгляд от блеклого восхода и увидел ушастую круглоголовку, которую туркмены выразительно называют гызарды гулак — «красные уши». Почему ее так прозвали, я понял сразу, как только протянул к ней тонкий стебелек селина. Ящерка не убежала, а попыталась испугать меня, рванувшись вперед с широко разинутым ртом. Зубчатые складки в углах ее рта оттопырились, налитые кровью, и она стала похожа на тысячекратно уменьшенного страшного доисторического чудовища.

Вдруг уши ящерицы заалели еще больше, словно засветились изнутри, и песок вокруг нее покрылся кровавыми пятнами. Я оглянулся и увидел край Солнца, расползавшегося магмой по склону дальнего бархана.

Это был странный восход. Ему не предшествовало многоцветье зари, задолго оповещающей о приближении Его Величества Светила. Только что была ночь, и звезды дрожали над пустыней, и холод знобил. И вдруг, словно в нерешительности поползав по дальней барханной гряде, Солнце выпрыгнуло в небо огненным драконом, сразу дохнуло жаром, одним взглядом превратило монотонно-серую равнину в яркое лунное нагорье. Вспыхнули голые вершины барханов, розовыми языками пламени взметнулись прозрачные кроны песчаных акаций. Проснулся ветер, зашевелил мелкие песчинки.

Хорошо было сидеть в тишине и слушать, как просыпается пустыня, и думать, что ты один в этих песках. Из полусна самомнения вывел близкий плач верблюда. Не так уж часто мне приходилось слышать, как кричат эти животные, чтобы с уверенностью судить о «верблюжьих эмоциях», но тут у меня почему-то не было сомнений: таким жалобно-просящим казался этот крик. Я сбежал с песчаного склона, вскарабкался на другой и увидел в соседней котловине молодого верблюда в толпе моих вчерашних знакомых из Вильнюса. Будущие географы хотели поближе познакомиться с «кораблем пустыни», с двух сторон лезли на его лохматый горб. Верблюд явно не понимал, что от него хотят, падал на колени и, вытянув шею, кричал испуганно, как кричат дети. Скрипящий, надрывный плач его тонул в хохоте, в подбадривающих криках фотографов, приготовившихся ловить экзотический кадр. То ли мое появление в столь ранний час удивило студентов, то ли они поняли тщетность своих попыток, только скоро оставили верблюда в покое, ограничившись снимками с близкого расстояния его надменно поднятой морды.

После только что пережитого мне не хотелось никаких встреч, и я, помахав студентам, спустился в межбарханную котловину и пошел по ней навстречу ветру. Здесь, по плотному песку, можно было идти быстрее. Но котловина петляла, и мне приходилось время от времени карабкаться на сыпучие барханы. Куда шел и зачем, я не задумывался, просто хотелось уйти подальше, чтобы не растерять, сохранить в себе радость встречи с величием пробуждающегося мира. Наконец устал, прилег отдохнуть в жидкую тень саксаула. И уснул.

Мне приснился металлургический завод, куда ездил весной в командировку. Раскаленный мартен жег левую руку. Я прятал ее за спину, пятился в прохладную струю вентиляторов, и никак не мог уйти от нестерпимого жара.

Проснулся в безотчетной тревоге. Тень саксаула сдвинулась, откинутая в сторону голая по локоть рука лежала на солнцепеке. До покрасневшей сухой кожи больно было дотрагиваться. Я оперся другой рукой, чтобы встать, и едва не отдернул ее: песок был почти горячий. Только тогда понял, как неосторожно поступил: возвращаться предстояло по самому страшному полуденному солнцу. Только тогда оценил случайную предусмотрительность: если бы утром ушел без пиджака, мне была бы отсюда одна дорога — в больницу.

Прикрыв голову носовым платком, чтобы солнце не свалило на первом же километре, я пошел по котловине между раскаленными добела барханами. Через полчаса меня догнал страх: подумалось вдруг, что иду не в ту сторону. Остановился, стал рисовать на песке карту заповедника и окрестностей. Сверил направление, определив страны света по часам и солнцу. Выходило, что надо лезть на бархан. Совсем не хотелось подниматься по обжигавшему ноги сыпучему склону, но я все же взобрался на вершину. Вокруг лежали монотонно белые пространства, и зеленой ниточки поселка нигде не было видно.

Удивляло, что совсем не хотелось пить, — было одно только чувство голода, — и странными казались известные мне многочисленные утверждения, что муки голода ничто по сравнению с муками жажды. Сразу вспомнился любопытный эксперимент, который мне пришлось наблюдать года полтора назад. Зимой на Черном море испытывали спасательный плотик. Но испытатели — специалисты спасательных служб — решили заодно проверить свою выносливость, узнать, что чувствует человек, вынужденный после кораблекрушения качаться на волнах без еды и без воды. Сидя без движения в закрытом плоту, они ничего не ели пять суток и не сделали ни глотка первые тридцать шесть часов, после чего пили из неприкосновенного запаса по четыреста пятьдесят граммов воды в сутки. И еще уверяли, что чувствуют себя отлично.

Вспомнились авторитетные заключения врачей, что в обычных условиях человеку нужно два с половиной литра воды в день. И еще один эксперимент, о котором я был наслышан, когда группа смельчаков решила пожить в пустыне, обходясь семнадцатью стаканами воды. Когда температура в палатке поднялась до сорока двух градусов, они легли и больше не вставали. У них не было сил даже разговаривать. Так было установлено, что человеку, которому даже ничего не надо делать, для жизни в пустыне требуется в день не меньше двадцати семи стаканов воды.

Зачем столько? Лишь для охлаждения тела. Живой организм, что печка, постоянно выделяет тепло. В умеренных широтах тело охлаждается в основном прохладным воздухом и лишь на треть — испарением. В пустыне температура воздуха выше температуры тела и терморегуляторы организма работают на полную мощность, усиленно испаряя влагу. Это делается главным образом для того, чтобы охлаждать окружающий воздух. Но много ли значит «холодильник» человеческого тела по сравнению с гигантской печкой пустыни? И получается, что человек только зря теряет влагу. Если эта потеря достигает шести — восьми процентов от веса тела, человек падает в обморок. При потере десяти процентов начинаются галлюцинации, при двенадцати — сердце отказывается проталкивать слишком сгустившуюся кровь.

Хорошо верблюду, он способен выдержать потерю влаги, составляющую четверть от веса тела. Зато если уж дорывается до воды, то пьет ее поистине как верблюд: десять ведер за раз минимум.

Для спасения от зноя пустыни есть только два пути: без конца пить воду или же надеть скафандр, не допускающий потери влаги. Вот почему туркмены ходят по солнцепеку в ватных халатах и меховых шапках: с помощью теплой одежды они спасаются от жары.

У верблюдов тоже есть свой «скафандр»: их знаменитая шерсть — один из лучших в мире теплоизоляционных материалов. Остриженный верблюд теряет на 60 процентов больше влаги, чем до стрижки…

И тут я поймал себя на том, что все время думаю о воде. Жажда подбиралась каким-то хитрым путем. Я вдруг ясно увидел перед собой утренний кран, живую струю воды, прозрачную лужицу в каменистой ямке и пожалел, что не напился тогда как следует. И испугался: неужели начинаются галлюцинации? В нетерпении взобрался на бархан и снова ничего не увидел, кроме раскаленных пространств. Мне стало страшно. Подумалось, что можно упасть от солнечного удара и уже через пару дней превратиться в высохшую мумию.

Торопливо стянув майку, я накинул ее на голову и упрямо пошел вперед, стараясь не облизывать растрескавшиеся губы, чтобы не терять влагу. В голове стучало, словно там был маятник, как в туристском шагомере. А мысли были все о воде и о воде.

Сколько ее на Земле! Если всю воду морей, озер и рек распределить равномерно по поверхности планеты, то получился бы сплошной океан глубиной 2686 метров. Только испаряется ежегодно 519 триллионов кубометров. И столько же выпадает дождем и снегом. Полутораметровый слой дождевой воды каждый год ложится на поверхность планеты. Но, увы, лишь в среднем. И крутился в голове знаменитый дифирамб воде Антуана де Сент-Экзюпери: «…вода, у тебя нет ни вкуса, ни цвета, ни запаха, тебя невозможно описать, тобой наслаждаются, не ведая, что ты такое. Нельзя сказать, что ты необходима для жизни: ты — сама жизнь. Ты наполняешь нас радостью, которую не объяснить нашими чувствами. С тобой возвращаются к нам силы, с которыми мы уже простились. По твоей милости в нас вновь начинают бурлить высохшие родники нашего сердца…»

Нельзя сказать, чтобы думы о воде доставляли удовольствие, скорее они были мучительны. Но не думать я не мог: для этого требовалось слишком много сил.

Теперь я знал, откуда взялся миф о танталовых муках. Его придумали люди, испытавшие жажду в пустыне, когда галлюцинации создают целое море, когда ты стоишь в этом море и тщетно тянешься к ускользающей воде.

…И вдруг увидел «мираж»: из-за бархана вышел мальчишка, ведя на веревочке знакомого молодого верблюда. Минуту я смотрел на него, потом побежал навстречу, размахивая руками.

— Где… Репетек? — крикнул еще издали.

— Там.

Он махнул рукой куда-то в сторону солнца и попятился. Я сначала подумал, что его испугал мой вид, и лишь потом, взбежав на бархан и увидев совсем близко серые саксаульники Репетека, понял в чем дело: мой вопрос прозвучал для него весьма странно: прийти в эти пески было неоткуда, кроме как из того же Репетека…

Было три часа дня, когда я впервые оторвался от крана и увидел рядом осуждающие глаза Сухана Веисова:

— Так не напьешься, чай надо пить.

Он покачал головой и пошел к белевшему среди листвы зданию станции. Я направился за ним: хотелось узнать, заметил ли кто-нибудь мое отсутствие, — но через пять минут снова вернулся к крану. Холодная, чуть солоноватая грунтовая вода казалась лучшим лакомством, какое мне когда-либо приходилось пробовать. И до позднего вечера я кружил вокруг крана, не удаляясь от него далее чем на двести метров, все время испытывая нестерпимое желание пить и пить…

Загрузка...