Деревня без иконы что голова без глаза», — гласит пословица. Прочие пословицы звучат не так зловеще, поскольку духовная жизнь этих маленьких эгейских общин отличается отменным здоровьем там, где бывает сосредоточена вокруг подобного вершителя судеб. Храм святого покровителя изучает живительную силу, как нимб — благодать. И сила эта не становится менее реальной оттого, что ее флюиды невидимы. Сила эта играет важную роль в ежедневной жизни рыбака, пастуха и земледельца, облегчая тяжесть их существования — не в сугубо теологическом смысле, но как вера, пресуществленная в конкретные дела.
Святой защитит вас в путешествии по воде, на его плечи можно, образно выражаясь, переложить болезни. Он помогает переносить жестокие тяготы, с которыми свыкся здешний простой люд. Но к нему обращаются не только в горести, но и в радости. Ему посвящают драгоценного сына. После успешной жатвы непременно приносят в храм меру масла для лампад. Именем святого клянутся и проклинают; его заботам вверяют все, будь то больной ребенок, захворавший ягненок или даже порванная рыбачья сеть. Любую, казалось бы, малость. Он стоит при слиянии двух великих рек, мира человека и непознанного мира, и его работа — приноровить один к другому. Он смягчает боль всего мирского, преходящего.
Я говорю сейчас не о знаменитостях, чьи чудеса породили культ и чьи сферы влияния больше не ограничиваются одной местностью — какой-нибудь полуразрушенной церквушкой, где с растрескавшегося гипса на вас смотрят полустертые лики забытых византийских святых. Я думаю не о Тиносе, где висят подношения[88] в виде костылей, повязок и картин, подтверждающих истинность чуда исцеления и всякий раз напоминающих, что здесь, как и в разрушенных и заброшенных храмах Асклепия, излечение и прорицание — единый процесс.
Я говорю о мелких местных святых, которые направляют широкий поток жизни в правильное русло. Иногда от них остается только имя без понятной крестьянину родословной; и однако же их лики целуют с не меньшим благоговением, что и лики прославленных чудотворцев. Часто в предание вплетаются фрагменты современной истории.
Эгейский святой — не объект размышления или самопознания в западном смысле. Для этого он недостаточно отстранен. Он схож с простым смертным, которого превосходит лишь тем, что наделен некими особыми дарами. Он связан и с Богом, и с человеком; находится между ними скорее как daimon[89] Платона. Он — внеземное существо, которого поселили на земле в качестве некоего небесного вице-консула с полномочиями поверенного в делах. Этот статус подходит ему идеально, поскольку внушает почтение без подобострастия; тон молитв и прошений, которые он получает, достаточно свойский. И то, что его воспринимают как существо отчасти земное, очень правильно. Разве не встал он на алтари греческих богов, которых искоренил, и разве не унаследовал некоторые из их вполне человеческих и трогательных качеств? Порою он, подобно им, склонен взимать некоторую мзду за свои услуги: серебряный поднос для алтаря, подсвечник, восковую свечу длиной в целую руку. И что в этом зазорного, если он дарованным ему могуществом обеспечит вам безопасное путешествие, укрепит брак, которому мешает болезнь, поспособствует мелкой торговой сделке — сбыть контрабандный табак? Кто-то должен нам помогать в таких делах.
Три самых почитаемых на Родосе реликвии: рука Иоанна Крестителя (отрезанная Лукой: извлеченное из могилы тело было слишком велико, чтобы унести его целиком); крест, сделанный из Истинного Креста, и икона Богоматери Филеримосской. Эти святыни были перевезены на Мальту, откуда Великий Магистр увез их в 1798 году в Россию. Наверняка самой знаменитой была чудотворная икона Божьей матери. Ее история, в отличие от истории руки Иоанна Крестителя, туманна; рыцари, видимо, обнаружили этот образ, когда прибыли на остров, и его почитали с древних времен, хотя более широкую известность изображение Богоматери получило, когда взгляды христиан всего мира были обращены на битву рыцарей с сарацинами. Гора Филеримос, судя по старинным свидетельствам, была местом паломничества еще до появления на Родосе рыцарей, и иконе Богородицы, без сомнения, молились многие поколения страждущих, прежде чем над островом взвилось знамя Ордена Святого Иоанна. В тяжелые времена ее переносили в город, в церковь Святого Марка, построенную венецианцами; здесь во время осады 1522 года над алтарем, на котором стояла икона, разорвалось ядро, погибли несколько человек, и Великий Магистр, опасаясь за сохранность реликвии, приказал поместить ее в часовню Святой Екатерины, находившуюся внутри замка. Насколько мне известно, судьба иконы не менее таинственна, чем судьба Колосса; судя по всему, свидетельств о том, как она выглядела, эта новая Артемида, не сохранилось, так же как и рассказов о совершенных ею чудесах.
От современной часовенки на вершине Филеримоса ныне остались одни руины, среди разрушенных стен по-прежнему валяются брошенные итальянцами фляжки, патроны, штыки и гранаты; несколько тяжелых остовов противотанковых орудий лежат под деревьями и уже настолько заросли травой, что выглядят ровесниками фрагментов греческих и византийских каменных стен в этих, когда-то священных, пределах. Архитектурное решение современной церкви отвечает всем требованиям, но лишено вдохновения. В единственной обитаемой келье монастыря живет одинокий францисканец — странный, похожий на птицу, юноша, который ездит на взятом напрокат мопеде и пользуется резко пахнущим маслом для волос. Он раздает брошюрки, в которых кратко изложена история церкви, обложка которых украшена якобы изображением иконы Богоматери Филеримосской. Но вся эта затея пахнет елеем и холодным расчетом. Так и чувствуешь на своем плече цепкую руку службы пропаганды, как на Капри.
Тем не менее в Греции всем найдется место; путешественники уже отмечали, что в расположенной поблизости деревне Кремасто церковь посвящена, что достаточно необычно, Панагии Католики, и нет никакого сомнения, что августовский праздник Панагии — это теплящаяся еще память о могуществе Богоматери Филеримосской. Богоматерь Отсутствующая — вот как ее следовало бы называть.
Ее предшественницей была Артемида или Афина Линдия — которая из них когда-то была наиболее почитаемой богиней острова? Сложно сказать. Артемида очень часто фигурирует в современном крестьянском фольклоре, и, когда я это пишу, мне напоминают, что неподалеку, за серыми каменными склонами Профеты (дорога вьется вверх по мягкой лесистой местности, устланной ковром белого ладанника, анемонов и больших пионов) до сих пор существует маленький монастырь, называющийся Артамити, на месте которого, судя по надписям, обнаруженным в том районе, когда-то стоял древний храм. Артемида, как и Афина, была дочерью Зевса, целомудренная строгость одной как нельзя лучше дополняет качества ее сводной сестры, дарительницы плодоносной оливы.
Но, потеряв Богородицу Филеримосскую, Родос обрел другого местного святого, чья слава растет день ото дня, и который, возможно, превзойдет славу почитаемой всеми святыни. Эта новая фигура пока не отражена в литературе, и не существует достаточно серьезных исследований; сама Православная церковь, кажется, толком не знает, куда его отнести — по крайней мере, ни один агиограф[90] не дает объяснение тому, как Саул, стерший до крови ноги апостол Павла, умудрился заполучить храм среди невысоких холмов, окружающих Сорони.
Святой Саулас (как его называют на демотическом) якобы был среди тех, кого выбросило штормом на Родос по дороге в Палестину. (В Линдосе до сих пор показывают бухточку, в которой они якобы сошли на берег.) Во время своего краткого пребывания на Родосе Павел, возглавлявший группу паломников, каждый день проходил много миль, проповедуя Писание любому, кто был готов слушать. Его ученики последовали его примеру, и среди них был Саул, который, должно быть, был отличным ходоком, если дошел до Сорони, это совсем не ближний путь от Линдоса. В любом случае, здесь он обнаружил античный храм с теплым источником — к несчастью, в этой легенде не упомянуто имя первого божественного покровителя храма. Жители ближайших деревень, по мнению Саула, остро нуждались в Священном Писании, поскольку все они были самыми что ни на есть отъявленными язычниками; он испробовал апробированные приемы риторики; заключение, увещевание и моление, но без малейшего успеха. Они упорно не желали отказываться от своих причудливых богов. Он проповедовал до хрипоты, но селяне смотрели на него с недоверием, которое испытал бы любой из нас, слушая этого щуплого чужеземца с длинными волосами и густой бородой, одетого в лохмотья, с испачканными пылью ногами и смешным произношением. Ведь он попытался за несколько часов разрушить то, что созидалось на протяжении столетий благочестивого идолопоклонства, — всю совокупность верований, утешительных и хорошо знакомых, как соль-лизунец. Саул уже не знал, как справиться с этими упрямыми полуграмотными крестьянами. Пришлось прибегнуть к чуду, хотя ему очень не хотелось использовать крайние меры. Там было несколько человек с язвами. Он мгновенно окунул одного в источник, и язв как не бывало.
— Может ваш Бог сотворить такое? — спросил он. Жители деревни, наконец, вняли ему и дружно перешли в истинную веру.
Довольно грустная история; мне кажется, что вера крестьян сильно все запутала. По-моему, героем этой широко распространенной легенды должен быть сам Святой Павел — поскольку его имя было Савл, или, в древнегреческом варианте, Саулос. Наверняка теплый источник и до чудесного исцеления язычника слыл целебным. Даже сегодня местность называется по-гречески «плачущие от язв». Кстати, наиболее часто встречающиеся на Эгейском море язвы, по всей видимости, вызываются паразитом, живущим в прикорневой сумке морской губки; это довольно распространенное заболевание среди ныряльщиков за губками, и вылечить его можно только орошением язвы каким-нибудь мягким вяжущим средством. Свойства воды в источнике могли быть известны задолго до того, как на сцене истории появился Святой Павел. И тут, возможно, стоит вспомнить, что часто покровителем горячих источников был Геракл и что его имя связано с Линдосом с древнейших времен. Согласно древней легенде, он, как и Павел, однажды прибыл в Линдос, с ним был его сын Гил. Проголодавшись после долгой дороги, он попросил у одного отца семейства еды для сына, но в ответ тот разразился проклятьями. Поэтому он поймал одного из быков, на которых этот невежа пахал, и приготовил себе и Гилу завтрак; пока они ели, разъяренный хозяин наблюдал за ними с безопасного расстояния, продолжая изрыгать проклятья. Считается, что после этого и возникла странная форма культа Геракла, когда-то существовавшая в Линдосе. Жрец, совершающий обряд жертвоприношения, обрушивал на героя проклятья и ругательства, причем не просто так, а в строгом соответствии с ритуалом. В других регионах Греции ничего подобного точно не существовало, и фраза «как линдосцы на жертвоприношении» стала поговоркой, так говорят про тех, кто произносит нечестивые слова в священных местах. Связывает ли эти разрозненные фрагменты тонкая ниточка — или просто сама история, вдохновленная столь примечательным местом, по-дружески нас поддразнивает, повторяя характерные знакомые жесты?
Однако отнюдь не только исследовательский азарт и жажда узнать истину заставили нас с Гидеоном отправиться в Сорони на праздник этого святого. Начнем с того, что там собирается весь Родос и, конечно же, все наши друзья, избавленные от пут административной службы. Мы решили отбыть на старом городском автобусе в компании с типографскими рабочими, которые заказали билеты только в один конец, намереваясь провести всю ночь под соснами, кто поспать, кто потанцевать до утра.
Ближе к девяти первые автобусы начали с грохотом выезжать на синюю дорогу, ведущую к Трианде. Каждый был битком набит едущими на праздник, люди смеялись, оживленно жестикулировали, пели песни. Три больших грузовика с итальянцами, которых на следующей неделе ожидала репатриация в Италию, проехали через весь город с развевающимися лентами. Это сиенские фермеры с государственных ферм вокруг Сан-Бенедетто, они изумительно поют: пронзительная, надрывающая душу, почти что прощальная, песня доносится до наших ушей. Это будет их последняя фиеста на острове, и машины едут так медленно, что кажется, будто сидящие в них хотят в последний раз насмотреться на Родос, удержать в памяти его зеленые пейзажи, которые, возможно, не отпустят их и на их прекрасной родине. Италия красива, но ей недостает дикой остроты греческих ландшафтов; она приручена и одомашнена — эссе о гуманизме. Она не может быть колыбелью трагедии.
Мы уезжаем только в середине дня. В дальнем углу площади за рынком стоит машина, на которой мы должны ехать, — похожий на сверток муниципальный автобус, который в данный момент окружен разъяренной толпой. При одном взгляде на эти машущие руки и негодующе тыкающие пальцы я чувствую, каку меня обрывается сердце. Что-то явно идет не так, как надо. В тесноте маячат знакомые лица. Барон Бедекер в своем строгом черном костюме замер, мрачно сжимая стремянку и качая головой. Христос, писатель, в белом канотье и при воротничке шириной в дюйм, что-то отчаянно выкрикивает и размахивает билетом. Его голос не слышен за гулом толпы. На подножке автобуса, защищая вход, стоит кондуктор, яростно отталкивающий локтем тех, кто пытается забраться. Толпа сжалась вокруг него, как кулак. Во главе ее стоит Маноли-линотипист, глаза у него сверкают сквозь очки, он размахивает руками. Он явно отвечает за посадку. Каждые несколько секунд, переполняясь нетерпением, толпа подается вперед, и он, как бодающийся баран, тыкается лбом в бок кондуктора.
Кондуктор, полуобернувшись, отпихивает его локтем и кричит:
— Сказано тебе — нет!
Дискуссия возобновляется, снова нарастает нетерпение, и толпа откатывается, как волна, но лишь для того, чтобы снова без всякой пользы удариться о стенки пыльного автобуса. Небольшие вихри будоражат и самих толпящихся — некоторые душераздирающие сцены уже не имеют отношения к предмету всеобщего спора. К примеру, один из особо ретиво толкающихся, мужчина с гитарой, зацепился струнами за пуговицы соседа; и струны вот-вот могут разорваться. Однако давка так сильна, что эти двое не могут распутаться, и с каждым толчком их вместе тащит вперед:
— Моя гитара! — с мукой в голосе кричит один.
— Идиот! — огрызается второй.
Чтобы не угодить в эту батальную сцену, мы слоняемся вокруг толпы, пытаясь понять, в чем причина скандала. Но, похоже, это невозможно в таком шуме, где непрекращающимся потоком льются риторические крики и всяческие домыслы. Отдельные фразы выбиваются из многоголосого рева: «Говорю тебе, у меня есть…», «Все знают, что…», «Ты бы… полиция скоро…» Еще один бросок вперед — и мощный удар об автобус. Печальный и долгий вопль: «Сказано тебе — нет!» — в исполнении кондуктора.
Костас, греческий редактор, пошатываясь, выходит из толчеи и, еле дыша, здоровается с нами.
— Обычная история, — говорит он, переведя дух, — сорок человек на двадцать мест. Автобусная компания вечно устраивает такие фокусы.
Услышав его слова, к нам подбегает маленький человечек, он вне себя от гнева, он грозит Костасу кулаком, крича:
— Говорю вам, это ложь! Я отвечаю за билеты. И могу вам сказать, что мы выпустили только двадцать. Вот мой!
Он сует замызганный билет мне под нос. Костас осуждающе вскидывает красивые руки:
— У вас, что ли, нет стыда? — говорит он. — Кричите при иностранцах.
Человечек, нервно сглотнув, багровеет.
— Пусть знают правду! — выпаливает он.
Христос проталкивался к нам с другого конца толпы. Он подзывает меня, держа в руке свое соломенное канотье. Он хочет мне что-то сообщить. Мы отходим в сторону и прячем лица за его шляпой. Среди нарастающего гула мы выглядим так, будто пытаемся закурить на ветру. Голос у него серьезный и взволнованный.
— Могу я вам сказать одну вещь по секрету?
Место он выбрал несколько неподходящее для доверительной беседы, но что поделаешь?
— Это Маноли, — говорит он, — он во всем этом виноват. Помните, мы печатали билеты для автобусной компании книжками по пятьсот? Перед тем как рассыпать набор на прошлой неделе, он взял серийные номера билетов и напечатал еще двадцать для себя и своих друзей. Он везет много народу в Сорони, и они все едут бесплатно — может быть, он им сказал, что купил им билеты в подарок; но скорее, — тут голос Христоса опустился до низкого, вполне уже дьявольского регистра, — скорее всего, он заставил их заплатить ему.
Его темные глаза чуть округляются, когда он смотрит на меня, ожидая, как я отреагирую на эту информацию.
— Если, — продолжает он, — хотите доказательство, то вот оно: он напечатал свои билеты на другой бумаге — на грубой итальянской, газетной. Автобусные билеты на привозной бумаге.
Поделившись этой жизненно важной информацией, он снова надевает шляпу и отходит в дальний угол толпы, чтобы оттуда наблюдать за тем, что будет дальше — как человек, зажегший запал и предпочитающий находиться на безопасном расстоянии от взрыва.
Гидеон стонет, когда я рассказываю ему про билеты — Опять Маноли, разумеется. Думаю, вам решать — уничтожить его или нет.
Проблема в том, как вытащить его из давки, поскольку скандал разгорелся с новой силой. Появилась бабушка Маноли, усатая старая дама, она потрясает над его плечом свернутым зонтиком, тыча острием в сторону кондуктора. Воинственную бабушку прикрывает парочка старых ведьм — монахинь с корзинками в руках. Между тем становится все веселее. Кондуктор тоже начинает выходить из себя и, похоже, собирается пустить в ход ручной стартер автобуса, который лежит у него за спиной на ступеньке. Набрав побольше воздуха, я продираюсь сквозь толпу, отвоевывая дюйм за дюймом, пока, наконец, мои протянутые пальцы не вцепляются в рукав Маноли. Он пару раз нетерпеливо стряхивает мою руку, не сразу сообразив, кто это его держит. А сообразив, тут же улыбается и покорно разворачивается, что дает мне возможность прокричать:
— Ты подделал билеты! Я все знаю!
Мгновенная судорога от шока и ярости пробегает по его лицу, а потом ярость сменяется выражением отчаяния. Толпа снова подается вперед, и нас разносит в стороны. Маноли ударяет под дых кондуктора автобуса, а меня засасывает обратно в море голосистых отдыхающих. Перед Маноли теперь стоит ужасная дилемма: если его друзья узнают, что он продал им несуществующие места, они, скорее всего, просто его растерзают; но если он будет отнекиваться, мы с Гидеоном либо обличим его, либо вызовем полицию. Пару секунд он обдумывает ситуацию, устремляясь вперед с каждым толчком толпы и по-прежнему бодро что-то выкрикивая. Положение чудесным образом спасает появление пустого автобуса, который с визгом притормаживает, а из-за дверцы высовывается нечесаная голова и раздается зычное «Кто еще на Скай-ларк?» на каком-то весьма экзотически звучащем анг-лийском.
Это автобус, который сняли с маршрута для ремонта; но праздник Святого Саулоса оказался слишком большим соблазном для одинокого механика, которому препоручили неисправный автобус. Проработав пол-утра, он решил передохнуть и поехать в Сорони — один. Но природное великодушие и алкогольные пары заставили его притормозить перед бушующей толпой, штурмующей наш автобус. Он предлагает подвезти тех, кому не хватило мест. Маноли захлестывают облегчение и радость, и он, не теряя ни секунды, бросается спасать свою честь и кошелек.
— Сюда! — кричит он и тащит бабушку к пустому автобусу, а его изрядно помятые гости несутся следом. Теперь мы сравнительно легко залезаем в свой автобус и, еле дыша, плюхаемся на свои места, глядя, как компания Маноли, жестикулируя и крича, уносится из виду. Наш кондуктор с облегчением крестится.
— Еще секунда, — говорит он, — и мне пришлось бы его стукнуть.
Мы трогаемся. После опасного для жизни путешествия (Павлос водитель азартный, это всем известно) мы приближаемся к Сорони. Один за другим с грохотом проезжают вперед грузовики, поднимая волны пыли. Мы обгоняем бесчисленных пешеходов, в основном это крестьяне, несущие на ярмарку корзины свежих фруктов. Весело перекликаются автомобильные гудки. Несмотря на удушающую пыль, сидящие в грузовиках и идущие пешком продолжают перекрикиваться и болтать. Мы проезжаем мимо ветхой телеги, в ней вольготно развалился Маноли-рыбак, окруженный домочадцами и самыми закадычными друзьями. В одном месте нас забрасывает цветами гурьба молоденьких девушек. В другом — старый крестьянин, у которого на голове клетка, полная горлинок, швыряет в окно пригоршню конфет, одна из которых попадает прямо в очки барона Бедекера. Стекло разбито. Барон вне себя, кажется, с его губ сейчас сорвется какая-нибудь уничижительная реплика. Однако он сдерживается и лишь повторяет с печальным укором:
— Ну и народ. Ну и народ, — крутя пальцами разбитые очки.
Мы переваливаем через вершину последнего пригорка, и перед нами открывается святилище: земля уходит под уклон — со всех сторон череда холмиков, поросших редким лесом, среди них плоская площадка примерно в четыре акра. Здесь жители Сорони как всегда выкопали десяток больших ям, которые наполнят горячими углями — над ними будут жариться бараны и быки. В определенных местах также дожидаются вечера стратегические запасы топлива — огромные вязанки сухого хвороста. Роскошные раскидистые сосны щедро дарят тень, и вокруг храма выросли уличные кафе, что придает всему некоторое сходство с маленьким провинциальным автовокзалом. Павлос обгоняет колонну грузовиков, и мы, подпрыгивая на пыльных колдобинах, ныряем под сень деревьев, и он с торжествующей улыбкой останавливается. Все вываливаются из автобуса под лучи яркого полуденного солнца, нетерпеливо озираясь по сторонам.
С восточной стороны, над лощинами, небо подернуто облаками розоватой пыли, поднятой копытами мулов. Судя по всему, уже начались скачки, поскольку можно различить фигуры яростно жестикулирующих верховых, их головы повязаны красными шарфами. Все дорожки аккуратно огородили, вбив палатные колышки, а в углу на дощатом помосте сидят Бригадир и старшие офицеры из его администрации. Давясь пылью, они прилежно пытаются заучить речи на демотическом греческом, которые им предстоит произнести при вручении призов. На западной стороне, в тени под соснами, группки фигур в черном — каждая группка издали невероятно похожа на колючего черного ежа; должно быть, это хоры — из разных регионов острова. Низкий рокот их слаженных голосов смутно слышен сквозь мощный гул толпы, сгрудившейся на середине поля. У артистов тоже есть помост, с которого будут раздавать призы, он разукрашен греческими и британскими флагами, нарисованными по трафарету акварелью, — получилось очень нарядно. Над помостом — крыша из связанных пальмовых листьев, что придает этой сцене несколько африканский колорит.
Вокруг самого храма (напоминающего огромный муравейник) начали выстраиваться улицы, прямо на наших глазах возникает город. Но вдоль улиц стоят не дома, а прилавки, заваленные конфетами, бутылками лимонада, миндалем, сыром. Вряд ли здесь найдется хоть одно незнакомое лицо, поскольку все бродячие торговцы Родоса, давно примелькавшиеся, пришли сегодня сюда. Например, вон тот однорукий старик с тачкой, груженной каштанами, которые он жарит потом в жаровне; я часто наблюдал, как ловко он наполняет бумажные пакетики, все время покрикивая хрипловатым басом: «Каштаны… каштаны». Рядом с ним стоят несколько бродячих продавцов воды, у каждого своя маленькая белая муниципальная тележка, прикрытая охапкой зелени. А следом идут продавцы сладостей, кричащие так, будто у них разрывается сердце: «Конфееееты… конфееееты». Тут и шоколад, и нуга, и миндальная халва, и марципаны, и фисташковая нуга, и сладости потяжелее, вроде галактобурикотл баклавы, которые, утверждает Гидеон, сделаны из использованной промокашки и меда. На некотором расстоянии друг от друга расположились и специалисты по лукумадес с длинными ложками наготове, чтобы выхватить прожаренный до золотистой корочки пончик и окунуть его в медовый соус. Дети облепили эти прилавки, жадно вдыхая горячие цветочные ароматы, каждый держит на смуглой ладошке листочек бумаги, предвкушая, когда на него положат обжигающий пончик. Здесь также жарят кедровые орешки. Три катушки мастика (эгейский аналог жевательной резинки) разматывают и раскладывают по формам или просто набирают в ложку и бросают в стаканы с водой.
На одном конце этой галереи, полной запахов и звуков, находится территория, заселенная некоторым количеством заросших щетиной джентльменов, раздетых почти донага и перемазанных сажей. Они живут в настоящем лесу из внутренностей, время от времени из этой ливерной чащи высовываются головы, и джентльмены что-то свирепо кричат, потом снова идут к вертелам; вокруг них на жестяных коробках из-под галет, наполненных превосходным древесным углем, жарятся внутренности невезучих овец и ягнят, — бедный Гидеон. Каждый вид требухи требует особого подхода; рубец наматывают на огромный вертел, набивая гвоздикой, мускатным орехом и чесноком, и медленно жарят; овечьи внутренности жарят на плоскодонной сковороде, быстро переворачивая и поливая жиром и лимонным соком. Яйцам, сердцам и печенкам уделяется должное профессиональное внимание, они по-разному готовятся и на различных вертелах. Повара держат в зубах длинные ножи, что придает им жуткий вид, они мечутся от одного прилавка к другому, то срезая тончайший ломтик говядины, чтобы снять пробу, то снимая целую груду кебаба с вертела, сваливая его на жестяное блюдо. Кажется, они не перестают кричать ни на секунду, даже когда у них в зубах ножи. Они принимают великолепные гладиаторские позы. Горячий мясной сок лужицами стекает за прилавки, где целые своры кошек и собак толпятся в ожидании подачки. Уличный гвалт неописуем; но если отойти на двадцать ярдов в сторонку, там, где устроены кафе, уже не так шумно. Повсюду как грибы выросли столики и стулья, и крестьянские семьи расселись там пестрыми полукругами, чтобы выпить и закусить. То здесь, то там группы музыкантов настраивают аккордеоны, гитары и скрипки, они иногда поднимаются и, вставая поближе друг к другу, проигрывают несколько разрозненных фрагментов. Где-то слышен большой барабан, будто медленно бьют по огромному тугому брюху. Эти глухие удары означают, что уже начались танцы, но я не вижу, где именно; а чуть выше раздается рев ослов и лихорадочнопронзительное блеянье жертвенных барашков — кажется, будто это сипло кричит сам воздух.
На пригорке, где трава зеленее и гуще всего, где начинаются заросли миртовых и земляничных деревьев, еле передвигаются грузовики, как потерянные верблюды, ищут хорошую стоянку. Здесь целые семьи распаковали свои пожитки, разложили цветные коврики и подушки, намереваясь пробыть тут до завтра. Величественные крестьянские матроны вытаскивают словно бы чешуйчатые подстилки для младенцев и разбирают седельные сумки, полные бутылок, жестянок и огромных буханок домашнего хлеба. Я брожу по этому людскому лесу, полный счастливой отрешенности, будто ребенок по любимой полянке, упиваясь всем — даже вкусом шершавой красной пыли, заволакивающей воздух и сушащей горло; всей этой причудливой смесью запахов, которые вместе составляют антологию греческого праздника под соснами: бензин, чеснок, вино и козы.
Ненадолго сажусь под дерево, чтобы лучше рассмотреть этот перенаселенный холст, в каждом углу которого одновременно разыгрываются совершенно не связанные между собой сцены. Мехмет-бей, которому явно удалось переправить хороший груз в залив Трианды, перекладывает содержимое огромного сундука в чемоданы торговцев, без сомнения, своих агентов: бусы, зеркала, кольца, гребешки, турецкие вышивки на картонках и разные детские игрушки из целлулоида, вроде маленьких пропеллеров на палочках — это вертушки. (Если махать из стороны в сторону, пропеллеры вращаются с восхитительным мягким шелестом.) Дети набрасываются на тележку Мехмета, как собаки на медведя. Их атака отбита. Они возвращаются. Мехмет-бей снимает свою шляпу гаучо и бессмысленно отмахивается от них, заодно пытаясь мысленно сосчитать, сколько товара он дает каждому разносчику. Чуть левее другая стайка сорванцов забрасывает корками дурачка, наверняка это живой талисман при каком-нибудь кафе; впрочем, возможно, он пришел к святому за исцелением. На западе я вижу барона Бедекера, который трудится, как муравей. От клиентов нет отбоя. Все хотят сфотографироваться. Барон устроил ателье у беленой стены помоста — из нее получился восхитительный отражатель. К ней же он приладил свой единственный задник, который, должен признать, выглядит тут весьма органично. Это аляповатое изображение аэроплана с прорезанными в холсте круглыми дырками, в которые можно вставить голову, и получишь фото, запечатлевшее твой полет. Крестьяне в восторге от этого нехитрого трюка с жаром выясняют, чья теперь очередь летать… Сам аэроплан выглядит более чем странно: едва ли Блерио отважился бы пересечь на нем Ла-Манш. Тем не менее сама идея пользуется успехом, все радостно улыбаются.
В толпе с важным видом бродит муфтий, облаченный в новый тюрбан и старые свои башмаки с резинками; возле него я замечаю Хойла и генерала Гигантиса. Они купили каляурию — хлеб, испеченный в форме колечек[91], — и у каждого теперь висит две или три на запястье, как браслеты. Хойл ораторствует, размахивая свободной, без колечек, рукой, галстук-бабочка в горошек сбился за ухо, полы расстегнутого пиджака болтаются. Если я что-нибудь понимаю в характере человека, я бы сказал, что он рыскает в поисках ям-жаровен, над которыми сейчас уже шипит с десяток овец и не один целый бык. Однако они находятся вне поля его зрения, на склоне у меня за спиной. Здесь жар прожег большую мерцающую дыру в атмосфере, поскольку угли раскалены докрасна. Среди тех, кто крутит вертела, я с удовольствием узнаю рабочих типографии. Раздевшиеся до пояса, они стоят на коленях у ям, озабоченно переговариваясь и время от времени чуть приподнимая вертел или чуть изменяя скорость его вращения. Этих ям около дюжины, они разбросаны неровным полукругом. Над двумя жарятся быки, закрепленные на огромных чугунных прутах, которые поворачивает старомодное заводное устройство с пружиной, какие иногда встречаются на старых английских фермах. Вертел поворачивается с медленным сухим щелканьем, пока пружина раскручивается — процесс, занимающий около трех часов. В этом уголке шума нет — или совсем чуть-чуть; атмосфера предельно деловая. Все приставленные к вертелам повязали на голову пиратские платки и отдыхают — там, куда не достает жар, ведут серьезный разговор под ритмичное тиканье вертела. Иногда к яме подходит доброволец, прикрывая лицо, он отрезает кусочек мяса; мясо мрачно жует жюри сидящих вокруг головорезов, качая головами и изрекая подходящие к случаю замечания и советы. Время от времени быков поливают соком, тогда слышится чудовищное шипение и в воздух поднимается столб угольной пыли, наполненной запахом жира и крови. «А!» — удовлетворенно восклицают все.
Чередующиеся приветственные крики и аплодисменты на восточной стороне означают, что скачки на мулах окончены, и сквозь облака пыли можно рассмотреть смутные фигуры, поднимающиеся на помост и итого принимающие из рук Бригадира. Они слишком далеко отсюда — речей и тостов не слышно. Из толчеи выныривает Гидеон, он пыхтит, в обеих руках — крутящиеся целлулоидные вертушки. Он плюхается рядом со мной, промокает лоб и шарит по карманам в поисках нуги.
— Неплохо, а? — говорит он. — Здесь тысяч пятнадцать народу. Костас сказал, что автобус Маноли врезался в дерево и им пришлось идти пешком.
Все-таки на свете существует справедливость и зло не остается безнаказанным. К счастью, похоже, никто не пострадал — по крайней мере, сам Маноли в данный момент фотографируется, на обоих коленях — по младенцу.
С подчеркнутой размеренностью начали бить еще два больших барабана, и подо мной на склоне холма начинает формироваться круг танцоров они собираются вокруг группы музыкантов — барабанщика, скрипача, кларнетиста и гитариста, — которые стоят бок о бок, склонив головы друг к другу. Танцоры всегда распределяются именно так, от центра, образуя подобие цветка. Пару мгновений они стоят полукругом возле музыкантов, слушая с опущенными головами и кивая, чтобы поймать ритм; потом начинают медленно, будто не знают, как именно надо танцевать, сложное переплетение движений их ног точно рассчитано, продумано, совпадает с перебором струн. Потом, один за другим, они словно зажигаются от огня вдохновения; и вот уже головы подняты, и вскинутые подбородки словно бы от самых лодыжек тащат вверх торжествующую улыбку, которая озаряет их лица; тайный лад найден. Медленно двигаясь вокруг маленькой неподвижной группы музыкантов, круг начинает задавать ритм, который им, похоже, диктует теплая пыль на земле и лишь в какой-то степени музыка. Через какое-то время и музыканты чувствуют установившийся ритм вращения и тоже поднимают головы с радостным облегчением; мелодия вырывается на волю, подчиняясь лишь мощной приливной волне танца, творимого сотнями ног. А круг тем временем растет, в него вклиниваются новые танцоры, прилаживаясь к ритму мелькающих ног своих соседей без малейших усилий, так зажигаются друг от друга свечи. Скоро весь этот организм начинает жить своей жизнью, поглощая индивидуальность каждого, кто его составляет, принуждая вместе с остальными кружиться и кружиться вокруг полого, но полного жизненной силы средоточия музыки. Существо, состоящее из танцоров, совершает странные перистальтические движения каламатиано — самого древнего, самого красивого, самого магического из всех греческих танцев. Оттуда, где я сижу, мне не очень слышны высокие голоса скрипок, их синкопированное бормотание; но пряный вечерний воздух содрогается от стука большого барабана, отмечающего каждый аккорд гулким ударом. Хоровод вращается и раскачивается, делается все шире, ибо все новые и новые танцоры поддаются его магическому зову.
Я уже собрался спуститься поближе, чтобы рассмотреть танцующих, но тут мое внимание привлекает новое действо. Судя по всему, сейчас начнется служба в храме, поскольку по сухому бурому дерну шествует небольшая процессия местных жителей, некоторые несут хоругви. Во главе процессии — темные фигуры священников в облачении и высоких шапках. Шагах в десяти перед всеми ними идет маленький мальчик, прилежно звоня в треугольник. Священники, видимо, поют, потому что их губы шевелятся; но толпа так гудит, что их пока не слышно.
Процессия неторопливо приближается к храму, у дверей которого копошится плотная толпа — как пчелиный рой у летка улья. Время от времени ее сотрясают внутренние судороги, и она выбрасывает наружу тех (самых любопытных или больше всех нуждающихся в волшебной помощи святого), кто хочет расположиться перед железной решеткой, загораживающей вход в пещеру. Когда приближаются священники, темная масса толпы распадается на две части, образуя проход, и хрипловатый гул голосов становится громче. Открываются двери, и процессия входит внутрь; я достаточно близко, чтобы услышать, как эхо разносит голоса, усиленные пустым пространством пещеры и водой. Там, где недавно зияла темная дыра, тепло мерцают огоньки свечей; сначала монахи поют в низкой тональности, потом эти мрачные голоса становятся все выше, все пронзительнее. Вопрос и ответ, разделенные полутоном. Из пещерного сумрака иногда долетает аромат ладана, курящегося над водой. Трепет пробегает по толпе. Губы шевелятся в молитве. Все крестятся. С большим трудом я проталкиваюсь поближе к железной решетке. Отсюда хорошо видно, что происходит внизу, в пещере. Облако ладана, поднимающееся от воды, создает ощущение, что из земли бьет кипяток. Но три пожилые женщины, облаченные в белые рубахи, спокойно стоят в ней с покорным унынием; за ними я вижу подростка-дауна, которого держат под руки две старых карги в монашеском облачении. Странное зрелище: они, замерев, стоят в бетонном бассейне, и в белках их глаз отражается мерцающий свет свечей, а вода плещется на уровне бедер. Пение монахов теперь сопровождается сочувственными вздохами толпы — но чем они вызваны: религиозным экстазом или усталостью от жары, понять сложно.
Я чувствую, как кто-то прикасается к моей руке. Это Миллз, пробившийся сквозь толпу, чтобы посмотреть, как работает святой.
— Все они — мои пациенты, — шепчет он. — Посмо-трим, получится ли у старика лучше, чем у меня.
— Материалист, — шепчу я в ответ.
В пещере начались погружения. Из-за плеска воды почти не слышно распевного речитатива священников. Даун, неразборчиво что-то бормоча, протестует, но старые монахини крепко его держат; они втроем падают и начинают барахтаться в углу бассейна.
— Непонятно, чего мы здесь стоим, — произносит хриплый голос. — Чудо совершается на третий день после службы, все знают — никогда, чтобы прямо тут.
Я узнаю мясника-поэта, который однажды читал в моем кабинете эпическую поэму. В одной руке у него пучок зеленого лука, в другой — детская вертушка; он, похоже, немножко пьян.
— По крайней мере, — продолжает он, обнажая зубы в ухмылке, — попы хотят, чтобы мы в это верили.
Несколько человек оборачиваются и шипят, чтобы он замолчал. Этот скептик громко жует лук, состроив насмешливую гримасу. Нынешние деревенские жители считают, что подобное отношение (на самом деле это поза, не имеющая ничего общего с их чувствами и верой) есть свидетельство некой интеллектуальной раскрепощенности. Подобный скептицизм — от деревенского учителя и адвоката, этих наследников смутного радикализма и агностицизма, отравляющих истоки нашей культуры. В мяснике-поэте я узнаю того безбожника, который, рьяно доказывая, что Бога нет, первым перекрестится, услышав о смерти знакомого… И все же, как говорит Миллз, настоящая проблема и рационального мышления, и идолопоклонства в том, что оба они несостоятельны. Оба они — затуманенные зеркала, которые давно пора протереть. Но невежда ничего ни в том, ни в другом не увидит — даже отражения собственной глупости.
Страждущие уже вышли из бассейна и растираются полотенцами, по-прежнему обратив лица к алтарю, с которого все еще доносятся молитвы и клубится дым от ладана. Чуда, похоже, не произошло, но, если верить моему поэтическому мяснику, эффект службы часто ощущается только через пару дней. Точно святому нужно все обдумать — убедиться в обоснованности предъявленных ему требований.
За стенами храма начинают сгущаться сумерки. Солнце склоняется за горы, медленно погружаясь в море за Тилосом. Небо постепенно, слой за слоем, покрывается приглушенными лиловыми вечерними тонами, свет косо падает на листья деревьев, тени делаются темнее и гуще. Поднимается легкий бриз, он разметает пыль, поднятую смуглыми ногами танцоров, и сносит в сторону дым над кострами с жарящимся мясом. Мы медленно идем по заросшему фиалками склону, такому пышному и розовому в подползающей ночи, снедаемые любопытством, боясь хоть что-то упустить. Теперь танцевальное состязание началось всерьез. Шипящие карбидные лампы заливают меловым белым светом бурый земляной пол, на котором будут состязаться самые лучшие танцоры. Плотная толпа образовала полукруг, почти обступив возвышающийся деревянный помост, над которым видно мученическое лицо Бригадира, с ним рядом толпятся мэры, чиновники и церковники. В долине появились другие хороводы, но этот — главный; подходя, мы слышим, как глашатай выкрикивает название: «Эмбона!», вызывающее аплодисменты и приветственные крики, поскольку танцоры Эмбоны считаются лучшими из лучших на Родосе.
Они вырываются из тени деревьев, причудливо подпрыгивая, — вереница ярко одетых девочек, они кивают, как цирковые пони. Каждая держится за пояс идущей впереди. Ведет их высокий и грациозный молодой человек, на нем белая рубашка и сужающиеся книзу брюки, скроенные наподобие бриджей для верховой езды; он трясет бубном. На девочках высокие сапожки из телячьей кожи, а их темно-синие платья с юбками в складку украшены концентрическими кругами более ярких цветов, оттеняющими их белые блузки и броские сетчатые шапочки. Вереница выбегает на арену своей странной подпрыгивающей походкой под звон бубна. Молодой человек выступает вперед, держа за руку старшую девочку, и, подняв бубен над головой, замирает, напряженный, полный ожидания. Потом он с силой рассекает воздух рукой, и взвивается музыка. Танцоры разбиваются на две шеренги, прежде чем подчиниться ей, и каждая подается то взад, то вперед странным, похожим на движение пилы движением. Это танец «Колыбель». Он исполняется в невероятно быстром темпе — у девочек это хорошо получается, — это один из самых причудливых, хотя, возможно, и не самых красивых греческих танцев, которые я видел: у него странные эллиптические[92] фигуры, из которых складывается танец в целом — качающаяся, как колыбель, джига, а строй танцующих имеет форму полумесяца. Подобное расположение обеспечивает им большую свободу движения и позволяет разрывать цепь и мелкими шаркающими шажками переходить на другую сторону площадки, чтобы начать танец в новом углу. Но во главе цепочки всегда подпрыгивающий, как сатир, и размахивающий бубном молодой человек в мягких высоких сапогах. Над утоптанным земляным полом тоже стали подниматься облачка пыли, и полумесяц танцоров, если смотреть на него из тени под платанами, кажется цветной планетой, вращающейся по своей орбите и окруженной плотной атмосферой.
— Ладно, — говорит Миллз, — пойдем посмотрим, чем там занят старина Гидеон. Я много раз видел суету.
Легко сказать — пойдем. За нами огромная темная толпа, и выбраться не так-то просто. Мы замурованы среди тел. Знатоки следят за танцующими со страстным напряжением, некоторые кивают в такт головой. Танцевальная площадка уже вся покрыта разрастающейся пеленой красноватой пыли, в центре площадки (с сосредоточенными и отстраненными лицами) кружатся танцовщицы, их похожие на цветы тела несет волной музыки, как речные нарциссы. Теплое облако пыли поднялось до верха их сапожек, придавая им призрачный вид богинь, рождающихся из самой земли, и только отчаянные усилия да неземная музыка скрипок, терзающая их, помогают им удержаться на ногах. Лишь ведущий танцор взмывает выше пыльного облака, прыгая и тряся бубном, с гордостью показывая блестящие каблуки. Его козлиные глаза сверкают.
Мне приходит в голову (подобные мысли в Греции настигают часто), что танец — не столько представление, сколько общинный обряд, передача таинственного знания, которое музыкант получил из-под земли. Оно исходит от танцующих ног, выстраивающих пыльный круг, ниточка за ниточкой, как ткущееся полотно; ступень за ступенью, как строящийся город; и темные внешние круги — зрители — постепенно впитывают ритм, который захватывает их простым повторением — наклады-ваясь на сознание, как слои все более волнующего цвета. Танец втягивает толпу, одного за другим, побуждаемых чем-то вроде закона тяготения, согласно которому плод, сорванный осенью ветром, всегда стремится к центру земли. Трепещущий круг танцоров — вот центр, к которому тянется толпа, кровь в жилах бежит все быстрее от музыки, которая сама по себе (кто знает?) есть перевод на язык струн и духовых тех более глубоких мелодий, которые музыкант почерпнул в горестях своей родины и в самой этой земле.
Однако пока мы смотрели на танцы, тьма наступила нешуточная; на западе сосны еще вырисовываются на фоне неба, но еле-еле. Тем счастливым парам, что сейчас лежат на травянистых склонах, должно казаться, будто они смотрят на небо со дна чернильницы, так темна эта синева, помеченная, как шкура леопарда пятнами, жаркими лоскутками огня от огромных связок сухого можжевельника и прутьев, которые зажжены по краю всей долины. Мы идем вдоль кромки темного пространства, Миллз и я, время от времени останавливаясь посмотреть на других танцоров, некоторые пляшут в неверном свете светильников, некоторые при потрескивающих кострах из терновника и хвороста. Здесь повсюду разливается свет — розоватыми озерцами, в которых плывут танцоры, точно они легче воздуха, а розовые облачка пыли, взлетающие вверх из-под их ног, кажутся невесомыми, как пена. И повсюду гул барабанов только еще сильнее подчеркивает гулкое вибрирование самой земли под ногами. А на раскинувшихся рядом чернильных пастбищах движения почти нет, там и мир обособленный, никак не связанный с массовым гипнозом этих танцующих кругов. В кустах, где крестьянские семьи готовятся ко сну, теплятся свечи. Несколько детей, которых уже уложили, снова убежали в волшебную тьму, чтобы присоединиться к одному из кругов увлеченных зрителей. Слышны умоляющие голоса матерей: «Спиро!.. Пав-лос!.. Где ты?»
Один раз мы натыкаемся на непривязанного мула, а чуть погодя Миллз спотыкается о распростертое тело, которое стонет и ругается, от него крепко несет чесночным и винным духом. На длинной главной улице торгового города света больше, он теперь похож на восточный базар, освещенный дуговыми фонарями, которые светят тем же мертвенным слепящим светом, что и старомодные газовые. Здесь Мехмет зазывает народ к прилавку, усыпанному картонками с турецкими вышивками. Торговля все еще идет, но теперь прицениваются и пытаются сбить цену в основном старики. Молодежь ушла танцевать. Христос у прилавка с выпечкой выбирает сладкий пирог для матери, которая сидит за столиком на склоне, вглядываясь в сумрак глазами, покрытыми катарактой, которые почему-то кажутся неестественно зоркими и прозрачными.
На одной из танцевальных площадок с комической неуклюжестью отплясывает сержант Крокер, но все па безупречно точны, что вызывает одобрительные крики толпы. Я слышал, что он помолвлен с гречанкой и сносно выучил язык. Остальные танцоры представляют собой любопытную смесь; тут и торговцы из Родоса, и жители дальних деревень. С Крокера свалилась фуражка. Продолжительные вопли одобрения.
— Ни разу не видел, чтобы старина Крокер танцевал, — говорит Миллз с восхищением. — Он, должно быть, пьян до чертиков.
В самом деле, когда сержант, кружась, выходит на свет, видно, что взгляд у него несколько осоловевший, но, возможно, причиной тому сложность фигур, которые он выделывает. Они требуют сосредоточенности. Внезапно рядом появляется Хойл, похожий на гнома, задыхающийся и довольный.
— Я вас везде ищу, — говорит он. — Толпа наших ушла довольно-таки далеко. Разве Крокер не великолепен? Когда он начал танцевать, послышались смех и обидные выкрики. Внезапно в крут вторгся настоящий Геркулес — Гигантис. Он взял Крокера за руку, и они какое-то время отплясывали вместе, и, разумеется, насмешки сменились одобрительными возгласами в адрес Генерала. Разве это не был благородный и прекрасный поступок — воистину Gigantesque?
Крокера тем временем вознаграждают заслуженными криками восторга. Вид у него такой, словко он может продолжать без остановки до утра. Благодаря генералу, принародно выказавшему расположение к нему, Крокер стал всеобщим любимцем.
— Где, черт возьми, Гидеон? — раздраженно говорит Миллз.
Хойл его потерял.
— Он сказал, что пойдет искать, кто бы предсказал ему судьбу. То есть будет охотиться за хорошим вином.
Поэтому мы сворачиваем к кафешкам под деревьями и очень скоро находим в одном из них Гидеона. Здесь не так много света, но наши друзья, похоже, знают, где мы; через несколько минут нам начинают присылать всякие дары. Их отдают официанту снаружи, в темноте, и он ставит их перед нами, шепча на ухо имена дарителей. Мехмет прислал деревянное блюдо черных оливок и паприки, вымоченной в уксусе, — любимая закуска Хойла. Христос прислал четверть пинты темного вина и несколько белых роз, а Маноли неожиданно является лично, неся деревянную миску, полную засахаренных фруктов и зеленых яблок.
— Какая страна, — говорит Гидеон. — Нужно только сесть на виду с голодным видом, и тебе тут же начинают слать еду.
Через некоторое время к нам присоединяются Сэнд и барон Бедекер, которые сходятся возле нас, идя с разных сторон. Сэнд, как всегда, сдержан, но барона просто не узнать; он очень легко пьянеет, а один из клиентов угостил его стаканчиком вина. Обычно он говорит по-английски только в моменты наивысшей отваги. Сейчас он отказывается говорить как-либо иначе.
— Если бы у меня был всопишка, — все время повторяет он, — если бы у меня был всопишка, я вас фотографировал… ффф…
Для его камеры, увы, слишком темно, но он все же кое-как влезает на стремянку и смотрит на нас в видоискатель, просто чтобы увериться. На серьезном добром лице написано несвойственное барону воодушевление. Он принимает стаканчик вина с жеманной улыбкой и говорит Хойлу:
— У меня обрезание завтра в турецком городе — хотите посмотреть?
Мы уже почти прикончили второй кувшин отдающей смолой рецины, когда в круге света появляется запыхавшийся гонец от Генерала. Нас срочно вызывают на деревенский банкет, который дают в честь уполномоченных в Греции мэр и члены деревенского совета Сорони. Гидеон и Хойл опасливо переглядываются, поскольку банкет означает тосты и, вероятно, речи; однако, раз уж Гигантис послал за ними, надо идти. Лично я отнюдь не горю желанием застрять в такую ночь на какой-нибудь пирушке; я предпочитаю бродить на воле. А Миллз извиняется, сославшись на некую причину, должно быть, невыдуманную, поскольку он встает и исчезает во тьме.
Расставшись с остальными, я слоняюсь по окрестностям и вскоре натыкаюсь на небольшую группу людей, замерших в странном молчании, — среди всего этого шума и движения это ошеломляет. Смутное предчувствие приближающейся беды заставляет подойти ближе к небольшому временному укрытию из тростника и платановых листьев, внутри которого, точно позируя для наброска «Рождение Христа» какому-нибудь средневековому живописцу, склонились над кем-то несколько крестьян. Роговой светильник с единственной слабенькой свечкой стоит на земле, озаряя восковым светом полукруг тех, чье опустошающее, недоуменное горе, не поддающееся осознанию, сфокусировано — и словно бы навеки — на фигурке маленького ребенка, лежащего на грязном крестьянском одеяле, краем которого укрыты его ноги. На мальчике необыкновенно белая рубашка с раскрытым воротом, и он смотрит не на лица, а на небо — с выражением той нежной неопределенности, которую обретают человеческие лица при приближении смерти. По краям лужицы желтоватого света очертания коз и лохматой овчарки; животные терпеливо припали к земле, погруженные в сон. Слева, закрыв пестрой шалью лицо и склонив голову, стоит на коленях женщина. На переднем плане возвышается знакомая фигура. Я узнаю эти сплошь залатанные синие брюки, темная куртка расстегнута, под ней видна толстая шерстяная рыбацкая рубаха. Это другой Маноли — старый моряк, к которому я захожу каждый день по дороге в типографию. Его распухшие от работы пальцы лежат на коленях, точно хотят защитить пораженные ревматизмом суставы от соприкосновения с жесткой землей. Я говорю, что узнал его, но на самом деле он похож на гипсовый оттиск того Маноли, с которым я хорошо знаком.
Кажется, черты его утратили осмысленность — мимика, движения или покоя, она одна придает зыбкую значимость инертной структуре из мышц и костей и являет нам особенности человеческой личности, множества ее масок. Он поник, как фигура, выбитая на старинной свинцовой печатке; мои собственные смятенные чувства улавливают в его облике и позе боль и предчувствие беды, но случайному прохожему может показаться, что этого человека только что оглушило взрывом, разметавшим всю совокупность выражений, которые придавали его лицу такое величие. Сама земля, кажется, оглохла вокруг этой маленькой группы людей, застывших вокруг мерцающего светильника будто на ушедшей в небытие картине. Подойдя еще ближе, я понимаю причину этой гробовой неподвижности. Они затаили дыхание, глядя на ребенка, пытаясь взглядом прогнать смерть, которая уже проступает в его лице; она бесшумно поднимается внутри умирающего — так поднимается вода в колодце. Жители деревни сомкнули круг, обступив главных действующих лиц, над которыми лишь склоненные головы сочувствующих, но не способных помочь свидетелей. Все молчат. Вся сцена поражает совершенной законченностью старых мастеров — хотя фигуры не совсем неподвижны, они дышат, и в кисти, так вдумчиво, так мастерски написавшей их, узнаешь кисть самой боли. Некоторые мужчины, похоже, протрезвели от потрясения; один держит в руках матрас, другой бутылку вина, и даже эти предметы, такие вдруг ненужные, говорят о бессмысленности любого действия и кажутся вырванными из привычного контекста. Эти невинные предметы похожи на развалины, оставленные вторжением в человеческие чувства всех армий неведомого.
Сам ребенок покрылся холодным, бледным восковым налетом; он дышит, но между вдохами долгие перерывы, во время которых он смотрите почти вожделенной отрешенностью от земного в купол ночи, еле заметно давая понять, что он именно там — в перерывах между вдохами, что всем нужно бояться вторжения столь непредсказуемой смерти. Каждый глоток пряного воздуха втягивается в его легкие с мучительным усилием — глубокий вдох, виснущий, как капля на носике кувшина, дрожит и падает; а после долгого ожидания еще один извлекается из неистощимой сокровищницы ночи, чтобы наполнить его вены кислородом. Его дыхание едва заметно. Есть такое выражение: дышит, как цветок. Я вижу белый кончик острого уха над белым воротником. Его волосы коротко острижены, как у всех деревенских детей летом, чтобы обезопасить их от стригущего лишая. Темные глаза… нет, нельзя сказать, что они лишены выражения: скорее, диапазон их восприятия внезапно расширился, вобрав новый горизонт и только что открывшиеся глубины собственного «я», благодаря этой магической неподвижности, этой страшной и непостижимой усталости от земной суеты.
В сумерках, пока все были заняты устройством ночлега, на склоне вильнул вбок грузовик и переехал уже уснувшего малыша. Каемка из лиц двигается медленно, тяжело ходит из стороны в сторону — как пласт водорослей в подводной тиши. С ужасом созерцая мучительные вздохи, сами крестьяне стараются реже дышать — и втянутый воздух слишком дорог, чтобы расходовать его на обычные в таких обстоятельствах шепот и сетования. Что до ребенка, он, похоже, уже входит в разряд тех материальных объектов, которые были вырваны трагедией из привычного контекста, — всех этих полупустых бутылок, стиснутых одеревеневшими пальцами, никчемной целлулоидной вертушки, которую его братик все еще машинально сжимает в кулачке, горящего огарка свечи… Мать изредка тихонько повторяет его имя, неуверенно — точно в первый раз. Голова ее почти все время опущена, плечи согнуты, но иногда она, встрепенувшись, распрямляет спину и (словно хочет навсегда вбить этот кошмар в память, как забивают гвоздь в дубовую доску) колотит по лбу костяшками сжатого кулака, издавая хриплый крик, полный трагического недоумения.
Вопль этот гаснет, едва прозвучав, приглушенный сомкнутым кругом людей, с благоговением взирающих на таинство смерти.
Странно, как сдерживаемое чувство прорывается, если можно так сказать, в саму мускулатуру человеческого тела, как будто должно любой ценой выставить себя напоказ. Натруженные, похожие на канаты мышцы тела Маноли, и без того распухшие и перекрученные ревматизмом, еще больше напряглись под давлением сдерживаемого страдания и потрясения. Будто в старом доме, разрушенном сыростью, трубы (система артерий) обнажились из-за упавшей стены или воздействия сырости или снега. И все же эти мускулы не держат, он бессильно клонится, разжав руки, глядя с немой тоской на распростертого под одеялом мальчика невидящим взглядом. Точно кто-то стер мокрой губкой весь мир, оставив лишь этот круг тускнеющего света и тех, кто населяет его, все мысли Млноти — только о них.
Понадобилось так много слов для описания, но на то, чтобы все увидеть и понять, ушло несколько секунд — поскольку меня отделял всего десяток шагов от толпы, у которой необычный (резкий, земной > запах — запах человеческих существ, изнемогающих от страха. Миллз уже здесь; но он стоит на коленях, и его не видно из-за наблюдателей. Его быстрые чуткие пальцы уже обследовали пациента с тактом и ловкостью, которыми наградила его природа, это особый дар. Он еще секунду смотрит на ребенка, с озадаченным видом потирая подбородок. Потом поднимается на ноги и, обернувшись, замечает меня. Миллз, откашливаясь, пробирается ко мне. Взяв меня за руку и отведя в темноту, в сторону от живой картины, он говорит:
— Хорошо, что вы тут. Поможете мне.
Мы уже спешим вниз по склону, когда он добавляет:
— Кто-то пошел звонить в «скорую», но я им не доверяю. Или, может, телефонная будка вообще заперта. Кучу времени потеряем. Возьмете машину — съездите в больницу? Проверьте, получили они мое сообщение, хорошо? По-моему, с малышом все.
Он на миг в ошеломлении останавливается, потому нас внезапно заливает лунный свет, переполнивший темную чашу долины, вылавливая разные предметы и выявляя их форму — точно из огромного озера темноты медленно откачивают мрак: машины, блестящие велосипеды, палатки и запасы всякой всячины по очереди обретают видимость.
— Дальше мне идти незачем. Машина там, под деревьями, увидите. Вот ключи.
Руль маленькой гоночной машинки скользкий от росы, но заводится она практически сразу. Через пару секунд меня уже подбрасывает на колдобинах дороги, ведущей к морю, плывущему мне навстречу в лунном свете, мирно поблескивающему. С обеих сторон мелькают холмы, оказываясь то севернее, то южнее, пока, наконец, я не выезжаю на дорогу, которая резко поворачивает направо и сквозь шелковичные рощи и спящие деревни устремляется к Родосу. На дороге в Трианду я замечаю белое вытянутое пятно, мелькающее между изгородями, смутное, точно на старой кинопленке. Это «скорая». Я прижимаюсь к обочине и слышу, как звук сирены становится громче и громче. Она подлетает ко мне, как огромный белый мотылек, и останавливается. Водитель и дежурная сестра сидят на переднем сиденье, ждут, когда я подойду. Сообщение дошло. Я стараюсь побыстрее изложить, что их ждет, и они коротко кивают. Водитель крестится. Потом я отхожу в сторону, и «скорая» мчится в Сорони, и ее неотступный мягкий вой уносит ее прочь, как посланца из жестокого мира долга и наказаний, которого напустили на элегический, зачарованный Богом пейзаж.
Между Триандой и Микси дорога впервые подходит к морю, и здесь лунный свет омыл пляжи, так что галька и песок начали сверкать, будто скользкие от слизи или лягушачьей икры. Здесь тепло и нет ни души. Я мигом сбрасываю одежду и плыву через золотые полосы лунного света, чувствуя, как мягко бьется о мои бока вода, будто бы немного мыльная и тепло этого летнего моря. Свет просачивается сквозь воду, на глубину морской сажени[93], а то и дальше, где темнеют похожие на грифельные доски чащи водорослей, перемежающихся ослепительными прогалинами молочно-белого песка, качаются рыбы, точно завороженные своими собственными фиолетовыми тенями, следующими за ними взад и вперед, растягиваясь по морскому дну. А еще ослепительные фосфорные блики окаймляют мое тело, когда я делаю рывок вперед, разбрасывая искры брызг. Я плыву пару минут, а потом переворачиваюсь на спину и смотрю в небо сквозь мокрые ресницы. Закинув руки за голову, я лежу на этой упругой, ровной лужайке воды и мысленно вижу перед собой всю панораму нашей жизни на Родосе, сотканную из тысячи разных сцен и эпох, и все они проходят передо мной сейчас, как неспешно меняющиеся времена года.
На Родосе мы по своей воле отдались во власть морской Венеры, ее фигурка одиноко стоит в местном музее, всеми забытая, ничего не видящая; и все же мы научились понимать вневременные, точные, как мелодия, размышления богини — тайну ее самодостаточности; все то, что помогло богине пережить дикарский гвалт войн и перемен, протянуть тонкую нить своих мыслей сквозь многие века, сохранив ее целой и невредимой. Да, именно с помощью морской Венеры мы научились видеть Грецию внутренним взором, не как собрание разрозненных остатков давно забытых культур, а как нечто вечно существующее и вечно обновляющееся: символ, слитый с изначальным предметом — так что кипарис, маска, апельсин, плуг, преодолевая границы собственной формы, оказывались в обрамлении вечности, которую они обретали только в обрамлении хорошей поэзии. В беспечной атмосфере Родоса она позволила нам ощутить постоянное единение не только с прошлым, но и с будущим, поскольку историки, утверждающие, что века цивилизации и варварства предшествуют друг другу или следуют друг за другом, не правы. Безусловно, варварство и цивилизация всегда сосуществовали — ведь одно есть мера другого, верно? Повсюду двойственность человеческой личности порождала — одновременно — святотатство и благочестие, истину и лживость, ненависть и любовь. Время постоянно стремится к танцевальным канонам, которые предполагают наличие двух партнеров, диалог, дуэт; в танце преодолевается противостояние. Сияние этой обточенной временем и морем мраморной статуи говорит об этом так явственно…
Вернувшись в Родос, я оставляю машинку на ее обычном месте под платанами и медленно спускаюсь с холма к вилле Клеобул. В поле стоит спящая лошадь, ее шкура блестит от росы. Когда я дохожу до эспланады, то вижу, что в комнате дежурных офицеров горит свет. Такое случается редко, разве что задержался самолет из Каира и почту приходится разбирать ночью. Я поднимаюсь по лестнице и открываю дверь в комнату караульных. За столом, попыхивая трубками, сидят сержанты, Мэннерс и Киркбрайд, играют в рамми. Они неразлучные друзья, и им всегда выпадает вместе отбывать утомительную вахту; люди они пожилые, семейные и предпочитают тихую жизнь, все эти развеселые праздники и танцы их не прельщают, поэтому их всегда видишь на дежурстве поздно ночью, или если вдруг все начальство вынуждено отбыть по какому-то делу.
— Он пришел, сэр, — говорит Мэннерс, на секунду вынимая трубку и чисто символически приподнимаясь.
Киркбрайд, раздавшийся вширь, как матрона, прирожденный любитель пива, повторив вежливый жест своего приятеля, добавляет:
— Только что от телетайпа, сэр. Приказ паковать вещи. Я послал вестового на виллу Бригадира.
Итак, приказ все-таки пришел. Острова передадут обратно Греции. Я радуюсь, представив, как будет ликовать генерал Гигантис, когда он услышит новости. Но к радости примешивается горечь сожаления, поскольку это означает, что мне снова придется расстаться со страной, которую уже воспринимал как второй дом.
Я поворачиваюсь и медленно спускаюсь по лестнице, а потом через узкую калитку во двор муфтия — глухую тьму двора, — так темно, что я вынужден на ощупь пробираться мимо могилы Хаскмета; просыпается коза и кидается в сторону, натягивая веревку, раскидывая копытами испражнения. В притихшем саду по-прежнему падают листья. В этом году они не стали дожидаться осени. Я вспоминаю про Э. и бреду через сад к гостинице, посмотреть, горит ли свет в ее комнате. Ставни открыты, но в комнате темно.
У себя на вилле Клеобул я зажигаю спичку, и турецкие любовники словно вскакивают с покрывала — как будто я их разбудил. Но серенада тем не менее не была прервана ни на миг. Виола и в темноте звучала под этими ангельскими пальцами; она лениво улыбалась ему; птица на ветвях над их головами все время была на посту, распевая, как будто у нее разрывалось сердце. Над камином — две белых вазы, полных сирени, тянут вверх длинные грациозные шейки. Я так явственно помню комок глины на круге и постепенное возникновение их тонких стеблей под широкими большими пальцами Эгона Хюбера и как он говорит:
— Кое-что для вас двоих, — обрезая их острым ножом, пока они вращаются; а потом снимает их, еще мокрыми, и относит в тенистую мастерскую, где они обретут глазурь. Они простояли здесь, на каминной полке, два года — напротив полки книг с пятнами от морской воды и посредственных акварелей, напротив свернутой палатки, банок с консервами, якоря. Кажется, ни одну комнату я так не любил. Здесь я проводил все свободное время — целую зиму: писал пьесу, которой не суждено было быть опубликованной или сыгранной, время от времени прерываясь, чтобы подбросить в огонь пахнущее смолой полено или посмотреть что-то в книге. Еще меня навещали здесь друзья, падавшие как ласточки с неба — Пэдди и Ксан; Богиня Полей; Джон Крэкстон; Патрик Рейли, — все они приносили с собой ароматы внешнего мира. Ромни Саммерс, Трикоглу и Джим Ричардс, я часто их вспоминал; Мэри Молло и Кэйти П., которая чуть не умерла здесь. И Борис, который считал, что мне нужно найти работу в ЮНЕСКО и заявил, что «этот культ островов до добра не доведет».
Некоторое время я сижу и думаю обо всем этом, потом начинаю раздеваться. И уже почти засыпая, вижу, что к покрывалу приколота булавкой какая-то записка. Это извещение, адресованное мне на работу. В углу листа написано рукой Э.: «Вот, наконец, и оно». Извещение гласит: «Дата передачи будет объявлена в субботу. Вам надлежит закончить приготовления к свертыванию деятельности и до первого числа следующего месяца отправить рапорт в Каир, ликвидировав все формы нашего сотрудничества в средствах массовой информации островов».
Я ложусь в постель и устраиваюсь поудобнее, чтобы уснуть; но убывающая луна сдвинулась и глядит на меня сквозь не закрытое ставнями окно, так что примерно через два часа я просыпаюсь. Ночь так сияет и так полна ароматами цветов и лиан, что мне не хочется тратить ее на сон. Весть о надвигающемся отъезде превратила меня в скупца. Я одеваюсь и быстро иду через маленький город к больнице. Белая «скорая» припаркована на дорожке, в уродливом каменном вестибюле сонный дежурный санитар клюет носом, освещенный лишь слабой желтоватой лампочкой. Я не беспокою его и, поднявшись на второй этаж, на цыпочках прохожу через длинную палату к кабинету Миллза, расположенному в теневой стороне здания, наискосок от операционной. Я открываю дверь, прохожу через темную комнату на террасу. Она пуста, но, взглянув направо, я вижу тени сидящих за столом — на другой террасе. Сквозь плотные раскидистые кроны сосен, растущих на склоне холма, лунный свет почти не проникает.
Я разворачиваюсь и направляюсь в освещенный коридор и на пороге сталкиваюсь со своим другом. Он очень бледный и уставший, он стаскивает с рук резиновые перчатки.
— У него нет права жить, а он жив, — шепчет он с призрачной улыбкой, развязывая тесемки халата на спине и стягивая маленькую стерильную маску одним ловким плавным движением, выработанным долгой практикой. Откуда-то слева доносится слабое звяканье металла о металл. Я решаю, что в операционной идет какая-то операция, но он берет меня за руку и ведет в конец коридора к маленькой кладовой, там Хлоя, она режет хлеб и мажет его маслом.
— Входите, — шепчет она, и я, шагнув внутрь, сажусь на стул возле раковины.
— Маноли с женой на террасе. Они всё плакали, но теперь оба уснули, — говорит она.
В дверном проеме появляется голова медсестры, Миллз вскакивает и, пробормотав извинения, исчезает за дверью. Я говорю:
— Хлоя, сегодня пришли наши приказы. Мы уезжаем через две недели.
Она поднимает голову с меланхоличным и сонным изяществом, на лице у нее сочувствие. Она очень красива сейчас, с кое-как заколотыми на макушке волосами, без косметики, ее тело так молодо и естественно в этом цветастом кимоно.
— И наш тоже, — наконец говорит она. — Он пришел на прошлой неделе. Нас переводят в Абиссинию. Он не разрешал мне никому говорить, пока не зайдет разговор. Не хотел все сразу нам испортить. Все, что было.
— Гидеон расстроится. Я так и вижу его лицо, когда он узнает новости, — продолжает она. — Скоро у него останется один Хойл.
— Но, — говорю я, — приедут их семьи. Начнется новая жизнь[94].
— Это уже совсем другое, — говорит она с легкой грустью.
Теперь эмалированная тарелка полна бутербродов.
— Возьмите тарелку и побудьте с Маноли, пожалуйста. Я должна помочь Рэю. А они, когда проснутся, будут очень голодны.
Я вхожу в темную комнату и на цыпочках иду на ту террасу, тихонько ставлю тарелку на стол и опускаюсь на пустой стул, стоящий между двумя спящими. Маноли в плетеном кресле похож на восковую фигуру, сидит прямо, только голова его слегка склонилась вправо и рот открыт. Его жена-итальянка спрятала голову под шалью, как птица под крылом. Их сонное дыхание такое мерное и такое мирное. На железном столике — нетронутые стаканы с коньяком.
Сидя между спящими супругами, я чувствую, как меня охватывает ощущение отстраненности, почти покоя, так бывает, когда я один в толпе людей, полностью погруженных в свои собственные дела. Или когда наблюдаю за драмой, которая совершается у меня на глазах, но принять в ней какое-то участие я не могу.
В такие минуты твоя индивидуальность словно обретает большую внятность и значимость; смотришь на дела людские с новой высоты, воспринимая жизнь с большим, хотя и, так сказать, опосредованным пониманием — в то же время оставаясь в стороне от нее.
Сидя между греком Маноли и его женой из Италии, которые, проснувшись, снова обретут смысл жизни, совсем иной, и свет нового дня, я вижу в них не просто людей, а символы. Италия и Греция, если хотите, любовники: Италия — символ домашних дел, страстного стремления к семейной жизни и семейному порядку, это виноградники, разведенные, пядь за пядью, собственными руками, будущие огромные погреба домашнего вина; Италия, которая завоевывает, как жена или нянька, пуская в ход любовные уловки, воздействуя на неодолимую природу. И Греция: прямое, мужественное, дерзкое сознание, присущее архипелагу, полная анархия мыслей, к тому же вечное влияние агностицизма и скудной жизни; Греция, родившаяся для чувственного упоения светом, который, кажется, сияет из самых глубин земли, озаряя эти невозделанные поля, заросшие подснежниками и асфоделями. Мне кажется таким очевидным, что представления этих стран о жизни не конфликтуют, а дополняют друг друга. Какое несчастье, что здесь, среди глыб эгейского камня, островов, сорвавшихся с мастерков Титанов раскаленными докрасна, среди мельниц и источников, свернувшихся в поросших мхом чашах водоемов, эту истину никто не понял, не сделал достоянием всех людей. И Греция, и Италия принадлежат этим священным землям, как мирт и олива. Муж и жена.
А потом я вижу между фигурами спящих умирающего ребенка, и это тоже символ — но чего? Нашего мира, возможно. Поскольку именно ребенок, живущий в каждом из нас, вынужден снова и снова испытывать бесконечные трагедии, вызванные европейским сознанием. Гибель этого ребенка — такова расплата за совокупность наших мирских ошибок. А ведь только с помощью неутраченной детской непосредственности мы могли бы спасти эти утраченные культуры, полные страстной веры.
Далее я мысленно воздвигаю огромную арку над этим маленьким зеленым островом, точнее, над моими спящими друзьями. Над оторванной от мира мраморной богиней в ее музейной нише; над Гидеоном и Хойлом, храпящими среди шелковичных деревьев Трианды; над Хюбером, поворачивающим к берегу в гавани Мандраччо после ночной рыбалки; над Э., мирно почивающей на гостиничной кровати, чувствующей первое дуновение утреннего ветра из Малой Азии, когда он шевелит балконную занавеску; над бароном Бедекером и Христосом, храпящими под соснами в Сорони… все они, сами того не ведая, играют очень важную роль в моей внутренней жизни, а теперь, когда я это написал, навеки станут ее неотъемлемой частью.
Быстро светает, стало гораздо прохладнее; на полосе неба над соснами иссяк лиловатый лунный свет, и она медленно наполняется розовостью близкого восхода. Внезапно я начинаю засыпать — прямо здесь, наедине со своими мыслями. Когда придет Хлоя, какие бы новости ни принесла она от мира заново рожденного солнечного света, я встречу ее сонным молчанием, замерев между двух замерших фигур.