Бежал Альварес; приговор ему
Был выслан вслед — изгнание навеки;
И он, по верным сведеньям, укрылся
На Родосе.
В записных книжках Гидеона я однажды наткнулся на список болезней, доселе не классифицированных медицинской наукой, и среди них мне попалось слово islomania, т. е. «островомания», которое означало редкое, но никак не безвестное душевное заболевание. Есть люди, как обычно пояснял Гидеон, которых неодолимо влекут острова. Одно сознание того, что они на острове, в обособленном мирке, окруженном водой, наполняет их непередаваемым упоением. Эти прирожденные «исломаны», обычно добавлял он, являются прямыми потомками атлантов, и это по утраченной Атлантиде тоскует их подкорка, пока они живут на островах… остальных подробностей я не помню. Но как и все теории Гидеона, эта была весьма оригинальна. Я вспоминаю, как яростно мы о ней спорили при свечах на вилле Клеобула, пока не заходила луна и пока доводы Гидеона не заглушались его же зевками; пока Хойл не начинал стучать очками по ногтю большого пальца (это означало, что он не прочь пожелать всем спокойной ночи); пока Мехмет-бей в доме за олеандровой рощей не захлопывал ставни, возмущенный нашими затянувшимися посиделками. Как бы то ни было, словечко islomania прижилось; и хотя Хойл считал, что оно применимо лишь к островам Эгейского моря, а Сэнд вообще не желал обсуждать столь необоснованную теорию, мы все, втайне с ней соглашаясь, знали, что мы — исломаны.
Эта книга писалась как некая анатомия исломании и отличается всеми теми неизбежными недостатками, которые порождают непоследовательность и отсутствие четкой формы. Тут и разговоры начатые, да так и повисшие в воздухе; тут поездки, запланированные, но не совершённые; тут заметки и штудии, собранные воедино для ненаписанных книг… Я посвящаю ее богине, обитающей на греческом острове — на Родосе. Я хотел бы, если сумею, вспомнить кое-что из тех золотых лет, призраки которых до сих пор восстают и тревожат душу, стоит мне увидеть письмо с греческой маркой или наткнуться в каком-нибудь отдаленном порту на заброшенный танкер, над которым развеваются бело-синие эгейские цвета[2].
На Родосе дни падают мягко, как плоды с деревьг ев. Одни принадлежат ослепительным временам Клеобула[3] и тиранов, другие — мрачному Тиберию [4], третьи — крестоносцам. Масштабы и обычаи сменяют друг друга, пожалуй, слишком быстро, чтобы уловить их в сети формы. Писать об острове можно только строго подчиняясь законам непоследовательности, — то есть писать как исломан. И потом, как можно хотя бы надеяться на то, что сумеешь уловить, запечатлеть очарование присутствия богини? Я не пытался проникнуть глубже в характеры своих персонажей. Я пытался обрисовать человека одной фразой и оставить его там, где он сидит, погруженный в медленный поток греческих дней, не потревоженный литературными ухищрениями — как должно хорошему хозяину… Гидеон с его моноклем, скривившийся перед бутылкой мастики, не сулящей опьянения; Хойл, заводящий свои огромные часы; болтающий Миллз; Сэнд, посасывающий трубку; Эгон Хюбер, бродящий по пустынным пляжам в поисках обломков дерева, из которых можно вырезать; и темноглазая Э., чья тень каким-то образом ложится на всех них — подруга, критик, любовница… — Э. с взъерошенными черными волосами, надевающая цветастый халат перед зеркалом в студии. Я старался не потревожить всех этих людей в недолговечной вечности их островной жизни, где их душа каким-то образом соединилась с душой Венеры Морской[5], стоящей в своей каменной клетушке в Музее, как посланница из жизни бесконечно более далекой. Я (возможно) пожертвовал формой ради чего-то более существенного, подмешивая в материал кое-какие заметки из старого альбома с газетными вырезками или письма — все те повседневные мелочи, которые дадут любому читателю ощущение жизни теперешней, прожитой в историческом настоящем.
В тот весенний день тысяча девятьсот сорок пятого года, когда нам в Александрию пришел приказ грузиться на корабль, первая встреча с Гидеоном, помнится, не обнадеживала. Нам предстояло быть попутчиками на тяжелом крейсере — судне, чьи плавные и могучие очертания, на мой неискушенный взгляд, были залогом быстрого и комфортабельного плаванья. Нам пообещали, что на Родосе мы будем к утру. То есть всего через несколько часов я должен был вновь очутиться на греческом острове — после четырех с лишним лет изгнания.
Гидеон стоял в толпе инженеров и моряков, увлеченно читая книгу. Помню, я подумал, что он воистину воплощение консерватизма: монокль, коротко подстриженные серебристые волосы, начищенные сапоги… (Офицер Индийской армии, знание военной рутины помогло ему получить звание главы вспомогательной службы, то ли санитарной, то ли отвечающей за снабжение.) Если мне предстоит провести двадцать четыре часа в его обществе, подумал я, я, без сомнения, проведу их, вежливо поддакивая тривиальным суждениям, основанным на типичных предрассудках, или выслушивая наивные откровения кадрового вояки, для которого суета в его подразделении важнее всего в этом мире. Его довольно приметный вставной стеклянный глаз временами взирал на мир с хамоватым безразличием — впечатление это усилилось, когда я увидел, как он без единого слова благодарности забрал удобное сиденье и подушку. А мы, то есть все остальные, лежали у его ног на подушках, сооруженных из собственных сумок. За ним следовал черно-белый терьерчик, судя по всему отлично выдрессированный.
Хотя бы одной напасти я вскоре перестал опасаться: пыхтение мощных двигателей, тащивших нас через маслянистые александрийские воды в открытое море, явно исключало возможность какого-либо разговора. Каждому предстояло быть замкнутым в этих громыхающих звуках. Не могу сказать, что я был этим удручен. Меня переполняло столько мыслей, столько надежд в предвкушении новой встречи с Грецией. Я думал обо всех тех письмах, которые получал в последние месяцы — письмах с траурным налетом. «Увидишь, все совершенно изменилось», — говорилось в одном. «Прежнее ушло безвозвратно», — сообщало другое. «Поезжай в Америку», — убеждало третье. И завтраже я сам увижу, не разрушила ли война чарующую атмосферу Греции, окружала ли она по-прежнему ее ландшафты и ее жителей — или мы сами придумали ее когда-то, вполне комфортно там существуя, благодаря валюте, снисходительно подправляя реальность своими фантазиями, претворяя их в дешевое чтиво. Мне предстояло узнать, должен ли я отправить свои чувства к Греции в пыльные уголки памяти вместе с прочими безумными прихотями сердца.
Когда мы огибали старый форт, я обернулся, чтобы в последний раз увидеть Э., которая махала мне рукой с угла эспланады, — до тех пор, пока не начал сгущаться туман и пока похожая формой на ятаган россыпь минаретов и колоколен верхнего города не растворилась в мягком перламутре и золоте. Египет и Греция — мгновение меня раздирала разом всколыхнувшаяся в душе верность любви и привычке. Но Э. должна была приехать ко мне на Родос через несколько недель: теперь только она связывала меня с Египтом. Я увидел, как она села в старую служебную машину, и смотрел, как та медленно удаляется во тьму. Путешествие началось!
В десяти милях от Александрии мы все еще прорезали плотную бурую массу в открытом море — вода была загрязнена густым нильским илом, и в какой-то момент темную толщу пробил одинокий дельфин и несколько секунд скакал по волнам рядом с нами; мое сердце встрепенулось: дельфин предвещает хорошую погоду и удачу. Я наклонился, провожая его взглядом, и тут (внезапно — как удар топора) мы вошли в чистую, совсем средиземноморскую, синеву Эгейского моря — моря, глубину и цвет которого жадно впитывали небеса и тут же их возвращали; моря, принадлежавшего безводным островам и серым ветряным мельницам, оливам и статуям. Итак, в конце-то концов мы прорвались через дымный занавес, вечно висящий над Мареотисом[6].
Солнце медленно садилось, тяжко опускаясь в Нижний мир, почти все мои попутчики заснули. Один Гидеон бодрствовал над своей книгой, но временами и он боролся с зевотой, постукивая по губам длинным указательным пальцем и гладя собаку. Матросы разнесли кружки с чаем. Стоило облокотиться на поручень и посмотреть вниз, на воду, начинало казаться, что мы летим; нос корабля высоко вздымался, прокладывая грубую борозду по морской глади. От рычания мощных двигателей закладывало уши — восхитительная жестокая музыка вибрирующей стали и дерева. За кормой оставались на воде большие маслянистые пятна и понемногу затягивающийся белый рубец. От крепкого сладкого чая по телу разливалось чудесное тепло; оно напоминало о том, что наступает ночь и с запада медленно наползает прохлада. К тому времени я тоже лег и погрузился в неглубокий сон, отчего весь оглушающий грохот теперь казался умиротворяющим рокотом — будто я приложил к уху яркую морскую раковину, найденную на теплом пляже Корфу или Делоса в счастливые довоенные годы. Даже моя жажда вернуться в Грецию почти иссякла — воистину мне больше нечего было желать. Я впал в оцепенение. Забытые сцены вставали передо мной, расплывчатые и сумбурные, но залитые солнечным сиянием довоенной Греции, и даже во сне я почти готов был заплакать, такое же нелепое желание одолевало меня, когда я в последний раз смотрел на тающие в тумане берега Крита… тогда, в сорок первом.
Шторм, настигший нас милях в восьми от Александрии, в сводках погоды был назван «легким волнением». Недопустимая пренебрежительность. Первый же порыв напоминал извержение вулкана. Первая волна обрушилась на корабль, от этого чудовищного удара все внутри перевернулось и задрожало. В такую погоду было бы достаточно скверно и на обычном каике, ну а на борту корабля, который вынужден делать не меньше пятнадцати узлов в час, чтобы не лечь в дрейф, эффект был неописуемый. Мигом проснувшись, я увидел, что Эгейское море вздыбилось вокруг нас множеством блестящих гряд и долин, озаренных желтоватым светом корабельных огней. Мерный рокот двигателей перебивался теперь всхлипами, рыком и жутким скрежетом обнажившихся винтов.
Позднее Гидеон говаривал (когда спрашивали, как мы познакомились), что нас бросило друг к другу в объятья. Его забавлял и буквальный, и фигуральный смысл этой фразы, и не сомневаюсь, что нам обоим пришелся по душе и сам шторм, нас познакомивший. Друг к другу нас действительно бросило. С первым ударом ветра и волн корабль начал зарываться в воду носом, словно вздумал бодаться, и все эти толчки и рывки мы очень хорошо прочувствовали. Скрежет винтов (до тех пор пока они снова не погружались в море) походил на скрежет зубов великана. Я отлетел вугол и обнаружил, что на коленях у меня лежит голова Гидеона, а мои ноги — на плечах какого-то солдата. Мы по губам прочли извинения друг друга и распутались настолько деликатно, насколько позволяла ситуация — однако нас тут же сбило в кучу. Встать на ноги не стоило и пытаться, удержаться на одном месте тоже никак не удавалось. Сбавив ход до допустимого предела, корабль скользил по морю, и вскипающие волны бились о его борта резкими тол чка ми. Покрепче упершись ногами в пол, мы слушали монотонный стук воды об обшивку и удручающий звон разбитой посуды на камбузе. Мы были вынуждены опуститься на четвереньки, а когда нужно было двигаться по кораблю, припадали к палубе, как обезьяны. Спать стало невозможно. Каждый удар волны был как удар в солнечное сплетение. Песик с видом невыразимой усталости от жизни забрался в пустой вещмешок, свернулся калачиком и уснул.
Кого-то начало впечатляюще тошнить. Гидеон и я забились в противоположные углы, будто пауки, и наблюдали за немощью попутчиков с такой брезгливостью, что и сами невольно улыбались, встречаясь глазами. Я увидел, что его монокль треснул. Расстегнув мундир, он достал ящик сигар, кажется, с двадцатью штуками, и извлек одну.
Пришел рассвет, густой, как клей; небо на западе стало цвета промасленной стали. Шторм прошел, оставив за собой лишь взбаламученное море, вздымавшееся бесконечной чередой водяных пластов. Нос корабля все еще зарывался в волны с лихорадочным лязгом и содроганиями. Некоторые спали; а позже, с первыми лучами, прорезавшими водянистый воздух, обнаружили, что границы видимости раздвинулись до самого горизонта, то опадающего, то вздувающегося — но примет суши пока так и не появилось.
Пассажиры лежали на кучах из разбросанных сумок, похожие на трупы, уложенные на погребальные костры, в ожидании факела, который их подожжет. Когда стало светлее, самые отважные решились высунуть из кают бледные небритые лица и задать вопросы команде. Где мы? Когда прибудем? Военные демонстративно проигнорировали эти вопросы. Но чувствовалось, что они знают не больше нашего. Нас снесло с курса. Предположение, поначалу казавшееся сугубо умозрительным, обрело тревожную определенность, когда мы увидели, что капитан склонился над картой восточного Средиземноморья. Кок раздал кружки какао, за которым проблема обсуждалась во всех аспектах. Гидеон, выяснил я, читал рассказ о путешествии по Эгейскому морю, изданный в восьмидесятых годах прошлого века священником Фэншо Тоузером, записки этого чудака доставили нам впоследствии немало удовольствия. Состроив гримасу, Гидеон протянул мне книгу, — первый абзац был испещрен следами от его ногтя. Я прочел: «Есть нечто волнующее в предпринятом путешествии на Родос, поскольку возможность достижения сего острова весьма неопределенна». Стало быть, достопочтенный Тоузер испытал когда-то те же невзгоды, что и мы. Я искренне надеялся, что эти слова не окажутся пророческими. Подобная цитата в данное время и в данных обстоятельствах воспринималась как предзнаменование.
Потом мы разделили несколько затхлых бутербродов и бутылку кипрского коньяка, которую я запасливо прихватил с собой, и наконец, вдохновленные солнечным теплом и восстановившимся покоем, прекратили изображать пантомиму вежливости (шум ветра и дождя вкупе с шумом двигателей препятствовали более цивилизованному общению) и перешли к словам, к отдельным словам, старательно выкрикивая их через разделяющее нас пространство, чтобы получились осмысленные предложения.
— Сегодня мы, наверное, дойдем до Кипра.
— Кипра? Конечно, нет.
— На что поспорим?
— Мы от него в сотнях миль.
— Эти военные ничего толком не могут сделать.
Мимо как раз брел офицер с тем особенным выражением благочестивого долготерпения, которое возникает на лицах моряков, перевозящих нежелательных пассажиров, он бросил на Гидеона свирепый взгляд. Видимо, хотел и что-то сказать довольно крепкое, но мой собеседник успел спрятаться за своей книгой. Высунувшись снова, он сморщил нос вслед удалявшемуся офицеру.
— Помяните мое слово, — сказал он. — С них станется высадить нас в Бейруте, и даже глазом не моргнут.
Продолжать разговор в том же духе было глупо. Я задремал.
Утро подарило нам мерцание солнца в воде, прерываемое шквалами и биением моря. К вечеру ветер принес нам примету близкой земли — двух весенних горлинок, наверняка сбившихся с пути из-за шторма. Они покружили над нами и улетели в сторону Африки.
Никаких официальных заявлений, проясняющих, где мы все-таки находимся, не было, только сказали, что мы сбились с курса. Оставалось лишь строить предположения. Сгустились сумерки, моросил мелкий дождь, туман ограничивал видимость до нескольких сотен ярдов. Как только окончательно стемнело, раздался крик, заставивший все головы повернуться к освещенному кокпиту, где по огромным светящимся циферблатам круговых шкал резиновые дворники прочерчивали ясные круги в сумраке невразумительного вечера. Кто-то увидел землю — просто темное пятно на темном фоне — и целый час мы с грохотом ползли вдоль черного скалистого побережья, высматривая очертания его мысов и скал в прогалинах между клочьями тумана. К вновь ожившим надеждам и чувству облегчения прибавилось и блаженное приятное ощущение покоя — качка почти прекратилась. Мы начали собирать разбросанные пожитки и расчесывать слипшиеся волосы. Я чувствовал едкий вкус соли, осевшей на отросшей щетине и на губах. Гидеон с несколько самодовольным видом подправил пробор в серебристых волосах, потом стал изучать дырки в зубах. Похоже, увиденным он был вполне доволен. Потом он предложил мне свою расческу.
— Увидите, — сказал он, — окажется, что это Кипр.
Оказалось, что это Родос. Мы обогнули еще несколько мысов, прежде чем к нам вышел офицер и сообщил это. Словно наделенный даром понимать человеческий язык, песик Гидеона (выяснилось, что его зовут Гомер) вышел из укрытия и принялся приводить себя в порядок.
— Самое время, — сказал его хозяин.
Уже появились смутные огни, и грохот двигателей стал менее назойливым. Темные глыбы портовых строений были залиты светом фонарей; мы медленно вошли в гавань. Единственным, что можно было разглядеть в знаменитой гавани, был пятачок площадью ярдов в пятьдесят, освещенный каким-то самодельным приспособлением для навигации. Остальное было окутано тьмой, скрывавшей растрескавшуюся кладку, стальные заграждения и ржавую колючую проволоку, которой была забрана вся береговая линия. Все прочее — полный мрак.
Когда отключили двигатели, грянувшая тишина показалась оглушительной — после грохота, к которому мы так долго привыкали. Все по инерции еще продолжали кричать при разговоре, как тугоухие. Мир снова увеличился, обрел привычные размеры. Мы высадились в сумраке. Рывки и нырки корабля приучили всех нас к резким рефлекторным мышечным движениям — походка у нас была как у морских волков в мюзикле. Усталый морской офицер забрал наши пропуска и вяло махнул во мрак. Взвалив свой багаж на плечи, мы, спотыкаясь, брели к транзитной гостинице, расположенной в конце темной улицы, обсаженной шелестящими деревьями. Я оторвал листок и растер его пальцами, чтобы вдохнуть сладкий аромат эвкалипта.
В какой-то момент мы уперлись в железные ворота, за ними находилась некогда знаменитая Allbergo della Rosa, в которой кое-где мерцал слабый рассеянный свет. Лестница показалась бесконечной — как будто поднимаешься на небеса…
Когда я сейчас пишу, та усталость из-за позднего прибытия начинает размывать очертания деталей. Смутно вспоминается просторный вестибюль, заставленный оборудованием, гул голосов в обеденном зале, служившем столовой, разбитые мозаичные панели салона и робкие итальянцы, обслуживавшие отель. Еще я помню дуновения чистого морского воздуха, долетавшие с террасы, они приносили аромат весенних цветов и навевали сонность, боровшуюся со стремлением выйти в сад и вдыхать темноту, простиравшуюся вдоль проливов до Анатолии. Но победил сон: путешествие лишило нас сил.
Мы лежали на диванах в обшарпанном салоне с мутными зеркалами, дожидаясь, когда заспанная служанка с заячьей губой приготовит нам комнаты. Помню лежащего Гидеона; его монокль вывалился из глаза и повис на шнуре, почти касаясь пола; носки сильно протерлись; все его тело обмякло; он время от времени храпел.
Итак, мы заснули.
Разбудили потом очень нескоро, и портье повел нас, ослепших со сна, в комнаты. Распахнутые окна выходили прямо на море, мелодичные вздохи которого были идеальным аккомпанементом для высадки на столь благословенную землю — на греческий остров, погруженный в безмятежный сон, как и мы сами.
Впрочем, я говорю о себе. Несколько веков спустя (или за несколько веков до: можно ли во сне путешествовать вспять, как в истории?) я проснулся и ощутил тепло раннего солнца, отражавшегося от воды, его блики трепетали на белом потолке комнаты. Гидеон уже стоял на балконе, облаченный лишь в монокль и полотенце, и делал зарядку с истовостью йога — песик наблюдал.
Мы тут же продрались через сад и, еще одурманенные сном, бросились в воду Эгейского моря, чистую и холодную, как вино. Впереди, за проливами, сверкали Анатолийские горы, каждая как драгоценный камень. Вода была ледяной, но мы некоторое время оставались в ней, онемев от благодарности — волны натирали нас солью, и вскоре кожа стала такой же холодной и гладкой, как камешки, покрывавшие мозаикой этот великолепный пляж.
К воспоминаниям о том первом купании я должен добавить воспоминания и о первом завтраке (всего лишь тушенка и сухое печенье) в обществе наших соседей — за длинными столами, которыми был уставлен когда-то модный обеденный зал. И купание, и завтрак ничем особым не отличались, но нам казались просто чудесными, ведь мы наконец-то прибыли! Утро воистину танцевало и искрилось. За стенами гостиницы (ее пустынные коридоры, выщербленные мозаики, разбитые украшения и мраморные карнизы наводили на мысли о карнавале, прерванном землетрясением), снаружи, синие струи, закружившись вокруг каменного маяка, потом с неровным шуршанием разворачивались и устремлялись к одному из самых прекрасных галечных пляжей мира. Солнечный свет раскрасил все синими и золотыми пятнами, а вытянутый задник Карии, только-только тронутый светом, казалось, медленно вбирает весь спектр красок. Полная благодать.
— Господи, как хорошо, — сказал Гидеон.
Мы вынесли по третьей чашке чая на террасу, полные нежащего тепла весеннего солнца.
Предаваясь сладкому безделью, там, на террасе, мы познакомились поближе. Мои здешние дела были достаточно прозаичны. В качестве офицера службы информации я был прикреплен к оккупационным силам. Цели Гидеона были более туманны; он сделал несколько неудачных попыток описать их, но в конце концов решился извлечь на свет мятый приказ о переводе и протянул его мне. Я не приметил в этой бумажке ни чего особенного. Капитан А. Гидеон следовал в Палермо через Родос по служебной необходимости, значилось там.
— Не видите в нем ничего странного? — сказал он со смешком и некоторой бессмысленной, почти глуповатой гордостью. — И начальник военной полиции не увидел.
Широко улыбнувшись, он открыл свой секрет. Он давно заметил, что в строчке «следует из X в Y» между словами большие пробелы, настолько, чтобы можно было вписать слово «через» и название любого уголка мира. Почти всю войну он не по своей воле путешествовал «из X в У» — зато всегда «через» какое-нибудь место, куда ему действительно хотелось съездить.
— Это моя личная форма бунта, — хитро сказал он. — Ради бога, никому ни слова.
Я дал слово чести.
— Вы не представляете, насколько проще пережить поездку из одного ада в другой, если можно на недельку заехать туда — «транзитом», — куда тебе хочется.
Как оказалось, Родос был его старой любовью, впервые он побывал здесь до войны четырнадцатого года; более того, Гидеон надеялся, что сумеет пристроиться на какую-нибудь административную должность, которая позволит ему избежать ненавистного поста командира части в Палермо. Похоже, он даже не сомневался, что за несколько дней сумеет выхлопотать что-нибудь подходящее здесь, на Родосе. Перевод переводом, но на самом деле его заветной мечтой было иное: он собирался осесть на Родосе после демобилизации. Вот что было самым интересным, Получалось, что мы оба были и<ломаками.
Это вдохновило на воспоминания о довоенной поре, мы стали выискивать общих знакомых. Гидеон до войны тоже скитался по восточному Средимноморью: жил в Афинах и в Александрии.
Его образ менялся прямо на глазах. Этих перемен было и после предостаточно, но не таких радикальных, как первая: обыкновенный солдафон превратился вдруг в культурного и довольно начитанного человека. Правда, в картине не хватало одной существенной детали. Но наше дальнейшее знакомство предоставило мне и ее: я и вообразить не мог, какой это пройдоха. Меня заворожила его благожелательность и эта учтивая мягкость. Я едва не поддался соблазну скорбно покачать головой, сожалея о наивности этого чудака, воображавшего, что выпросит себе работу за какие-то считанные дни. Как я ошибался! Я понял это месяц спустя, когда взглянул на циркуляр, в котором он значился недавно прибывшим на остров главой департамента… сельского хозяйства, ни больше ни меньше. Но ничего подобного я не мог предвидеть в то весеннее утро, когда мы отправились в гавань, чтобы засвидетельствовать почтение военному начальству двенадцати островов. Я не мог предвидеть бесконечные государственные визиты Гидеона на разбитой старой машине — визиты, предпринятые из-за неотложной необходимости обсудить со мной Тонкости Стиля или формы инфинитива, вдруг лопнувшего, как стручок фасоли, не выдержав жара сочинительства. Нет, не мог я предвидеть и того, сколько удовольствия буду получать от «добавления стиля» в несусветный бред, именуемый «Докладом о работах по свекле» или «Прогнозом по водяному крессу на будущий год». Мы расточали на эти доклады совокупные сокровища наших не столь уж скудных интеллектов. Трактаты Гидеона о свекле стали было для меня новым и неоценимым литературным опытом. Все были довольны, кроме Бригадира, который заявил, что стиль Гидеона ужасен, и отказался принимать его опусы, пока тот как следует не изучит Свифта.
Как бы то ни было, в то утро мы совершили первый поход в город Родос, Гидеон ради «еп pelerinage»[7], как он выразился, а я очень даже по делу — поскольку мне надлежало отыскать типографию, которой предстояло стать большей частью моего армейского наследства. По слухам, линотипы были спрятаны где-то в замке, и соответственно, мы отправились вдоль искрящегося у береговой кромки моря в сторону улицы Рыцарей. Гидеон отпускал комментарии по поводу всего и вся, издавая радостные вопли при каждом новом пейзаже и звуке.
На некритичный взгляд приезжего, город в то утро выглядел прелестно, несмотря на адские разрушения, нанесенные войной — а их было немало. Вот несколько строк из неотправленного письма, завалявшегося в старом бюваре, — они передают тогдашнее настроение, картину Родоса, каким я его увидел: «Здесь все еще абсолютный хаос. Эспланада вдоль Мандраччо (до-гречески: Мандраки), старой гавани, обросла дотами и длинными рядами железных заграждений, индийские пехотинцы с важным видом освобождают их от колючей проволоки. Плененные немцы, все еще бледные от недоедания, одетые, в основном, в шорты и пилотки, засыпают воронки от бомб в асфальте. У нас на руках их тысячи. Над Монте-Смит висят клубы фиолетового дыма, ежеутреннее приношение богам какого-то саперного расчета — взорванные вражеские мины. Осмотреть средневековый город пока не успел — нет времени, но из гавани его закопченные правительственные офисы и покалеченные скульптуры выглядят удручающе: старый, окруженный стенами город похож на свадебный торт с потрескавшейся и полуоб-летевшей глазурью. Заброшенная рыночная площадь. Пустая мечеть. Несколько гражданских с очень бледными лицами шарят по мусорным бакам в поисках еды. Большая часть населения бежала на острова Сими и Касос. На улицах — никого, кроме военных и пленных».
Менее эмоциональными, но фактически подтверждающими первое впечатление от острова, который так мне потом полюбится, были выдержки из рапорта, который наверняка все еще гниет в Каире, в архивах. «Положение в столице пока критическое. Большая часть населения бежала, оставив разбитые здания и разграбленный рынок. Те, кто остался, страдают от постоянного голода. Много пациентов с истощением — привозят по шестьдесят человек в день. Все городские службы бездействуют; автобусные маршруты были закрыты по распоряжению немцев, почта заброшена, и только листовки с новостями, выпускаемые на двух языках службой военной пропаганды, поддерживают вялую местную сеть коммуникаций. Тем не менее инженеры почти закончили работу, и вполне вероятно, что электростанция на этой неделе снова заработает. Остров начинен минами, которые ждут саперов…»
До порядка и в самом деле было еще очень далеко; предстояло наладить почтовое сообщение, связь с внешним миром, организовать выпуск газет, отремонтировать разрушенные жилища — словом, все то, что обеспечивает нормальную городскую жизнь — по понятиям двадцатого века. Только увидев своими глазами город, переживший осаду, можно понять, насколько наше ощущение социальной общности зависит от этих мелких удобств. В то июньское утро я был ближе к Деметрию Полиокрету[8], чем когда-либо буду; то есть я был близок к тому, чтобы увидеть что-то вроде древнего Родоса, такого, каким он должен был быть после великой осады, после атаки Митридата, после того как остров разграбил Кассий[9]; Родос, распавшийся на миллион осколков, ждущих, чтобы их снова собрали воедино.
Гавань Мандраччо («Овечий загон» древних греков) была полна вопиющих контрастов: добрая половина ее была покрыта разбитыми лодками и яликами, сгрудившимися вместе, точно из страха перед бомбами — или, возможно, постепенно снесенными в одно место волнами от частых бомбежек. На якорной стоянке почище, под стенами крепости Святого Николая, стоял о несколько каиков в хорошем состоянии — без сомнения, не здешних, перевозивших обратно беженцев. Они медленно покачивались на липком зеркале портовых вод, которые сейчас были тягучими от нефти, пролившейся из немецкого катера, лежавшего глубоко в иле на боку — с разорванными бомбой баками. Вся береговая линия была затянута проволокой с такой тщательностью, что сомнений относительно изначальной решимости врага не оставалось; от вбитых в каменистые основания пирсов шестов уходили в воду провода, а отмели были сплошь заставлены бетонными блоками и подводными заграждениями. Шрапнель поперчила здания и выхватила куски из умилительных бронзовых цезарей, которыми итальянцы решили облагородить территорию порта.
Мы немного посидели на растрескавшейся каменной кладке, оценивая всю эту мерзость запустения и слушая первозданный плеск воды о стены гавани. Потом продолжили путь: пересекли заброшенную рыночную площадь и вошли в старый, окруженный стенами город Крестоносцев, миновав уцелевшую прелестную готическую башню собора Святого Павла. Повинуясь порыву, мы одновременно свернули на знаменитую улицу Рыцарей, в конце которой стоял Кастелло[10] — памятник дурному вкусу, воздвигнутый последним итальянским губернатором. К тому времени устрашающее издевательство восстановительных работ стало уже вполне очевидным. Гидеон, видевший остров при более милостивом правлении, сделался печален и раздражителен.
— Так не пойдет, — укоризненно сказал он.
Но впереди нас ждало худшее. Дело в том, что Кастелло, возвышавшийся на великолепном горном отроге, где когда-то стоял храм Гелиоса, царивший над всем плоским, похожим на лопату пространством внизу, был на удивление безвкусен. Дежурный сержант Крокер, водивший нас по нему, явно недоумевал, чем мы так недовольны. Едва ли даже самая либеральная цензура позволила бы мне воспроизвести ругательства, которые выкрикивал Гидеон, пока мы переходили из одного помпезного зала в другой, из часовни в часовню, из коридора в коридор; повсюду нас встречали уродливые скульптуры, кричащие занавеси и гобелены и деревянные инкрустации, навевавшие мысли о салонах поездов. Волна Гидеонова гнева накрыла итальянского губернатора, архитекторов, каменщиков и декораторов, совершивших это кощунственное деяние. Он пригвождал их каждым движением неистового указательного пальца. Он разрывал их на части дикими конями. Он проклинал всех их предков, начиная с четвертого века до Рождества Христова. Сержант был даже несколько раздосадован; он прилежно выучил наизусть некоторые сведения об истории этого шедевра, и ему не терпелось выступить в роли гида. Но Гидеон не желал слушать его болтовню.
— Друг мой, — брюзгливо сказал он, — ни к чему вам об этом разглагольствовать. Сооружение ужасное.
Должно быть, это форма для неаполитанского мороженого.
— Так точно, сэр.
— Тот, кто считает, что это красиво, идиот.
— Так точно, сэр.
— И перестаньте повторять «так точно, сэр», как попугай.
— Да, сэр.
Гомер всюду следовал за нами — с мудрым и неодобрительным видом. Он явно разделял точку зрения своего хозяина.
Но как бы то ни было, вид из окон-бойниц — поверх парапета крыши — был превосходный. Город лежал перед нами, залитый солнцем. Ласточки и стрижи то взмывали вверх, то пикировали вниз в теплых просторных садах. Усыпанные мандаринами деревья расцвечивали пейзаж танцующими огненными точками. Воздух благоухал всеми жаркими ароматами весны. Море снова успокоилось и было таким синим, что этого не могла бы передать самая точная метафора.
— Не знаю, — сказал Гидеон, облокачиваясь на теплые камни и втягивая носом благоухающий мандаринами ветер. — Если кому-то требуется научный трактат о тоталитарном искусстве, вот он.
Наш сержант с укором посмотрел ему в затылок. Это был крестьянин с севера, с длинным, скорбным, песочного цвета лицом и впалыми щеками. Волосы у него росли, как у мастифа, и были зачесаны на бледный лоб, образуя подобие челки. Загрубевшие большие пальцы он держал строго по швам, плечи — прямо. Видно было, что он считает нас невероятными умниками.
В конце концов, в одном из подвалов мы обнаружили интересовавшие меня типографские машины. Среди паров свинца и лязга линотипов под присмотром бдительного молодого летчика здесь печатали ежедневные листки новостей. Я как мог кратко изложил свое дело, поболтал с наборщиками, пытаясь определить, насколько они профессиональны, и нацарапал в блокноте несколько пометок. Я с облегчением узнал, что прессы перевезут туда, где они находились до войны; их нынешнее пребывание в этом мрачном склепе было мерой предосторожности на случай бомбежки. Читать гранки и делать набор в этом полумраке было тяжко и изнурительно, как художественная штопка.
Потом мы втроем спустились с холма в старый город, хотелось выпить вина. Попетляв и поплутав по средневековым кварталам, мы, наконец, обнаружили маленькую таверну «Елена Троянская», где нам подали по стакану скверного кьянти с явственным привкусом парафина. Отвратительное пойло; тем не менее в нем, видимо, были и нужные ингредиенты, поскольку в углу таверны тихо танцевали два очень пьяных грека в солдатской форме, они двигались в такт монотонным завываниям кларнета, на котором играл полусонный старик в грязном тюрбане, развалившийся на куче сваленных в углу коробок.
Нам пора было разбегаться по своим делам, но именно здесь, в «Елене Троянской», мы снова встретились на закате. Это был один из тех фантастических родосских закатов, которыми еще в средние века так восхищались путешественники, плававшие по Эгейскому морю. Вся улица Рыцарей воспламенилась. Дома начали словно бы загибаться по краям, как горящая бумага, и по мере того как солнце скользило к темному холму, высившемуся над нами, розовые и желтые тона сгущались, они перебегали от угла к углу, с фасада на фасад, и в какой-то миг темнеющие минареты мечети зажглись голубым сиянием, это было похоже на свет, которым отливает свежая копирка. Темные тени беженцев, уже не воспринимающих привычную красоту, сновали у разбомбленных домов, перекликались пронзительными голосами, зажигали лампы, выставляли свою потрепанную мебель на продажу, громко торгуясь. Гидеон поднял стакан с розовым вином к алому небесному свету, будто хотел поймать в него последние лучи солнца.
— Где еще, — сказал он, — Гомер смог бы найти прилагательное «розовоперстая», если бы не видел закат на Родосе? Смотрите!
И в самом деле, при этом волшебном свете его пальцы, просвечивавшие сквозь вино, казались коралловорозовыми на фоне пылающего неба.
— Теперь я уверен, Гомер родился на Родосе, — серьезно добавил он.
Я видел, что он слегка опьянел. Он жестом велел мне сесть и тоже взять стакан, и какое-то время мы изучали свои пальцы сквозь наполненные стаканы, а потом торжественно выпили за Гомера. («Не за тебя, дурачок», — сказал он псу.) Несколько секунд вся улица переливалась неземным светом — как в театральной сказке, — а потом с холма спустилась темнота. «Цветной витраж, разрушенный гранатой».
Мы пошли по узким неосвещенным улицам, пару раз заблудились, потом наткнулись на ворота Святого Павла и пробрались сквозь их темный силуэт в двадцатый век. В новом городе горело несколько разрозненных огней, но уличное освещение еще не восстановили, и мы шли в глубокой безмятежной тьме, пока в вечернем небе проявлялись первые звезды. Тогда-то, помню, мы и наткнулись на сад, окружающий мечеть Мурада Рейса[11], — сад, в глубине которого я потом обнаружил виллу Клеобула; тут мы посидели немного над турецкими надгробными камнями, покурили и насладились темнотой, которая уже (весна была в разгаре) обрела почти осязаемую мягкость, шелковистость старого пергамента. И здесь, как я понимаю, мы были очень близки по духу старине Хойлу — ведь именно он со временем стал предпочитать этот сад всем прочим, лежал в усыпанной звездами бликов траве, куря свои сигары или подремывая долгими золотыми вечерами в шезлонге. Хойл еще не появлялся, хотя самое время его представить, потому что в обманчивой перспективе памяти мне видится, что мы каким-то образом уже встретились с ним. Правда, Гидеон знал его много лет назад; они были примерно ровесниками. Но на самом деле прибытие Хойла на Родос отстоит от той первой недели знакомства с этим островом примерно на месяц. Он служил на Родосе британским консулом и скоро должен был возвратиться. Кроме печатного оборудования, препорученного мне администрацией, было еще кое-какое имущество, принадлежавшее последнему консулу: грязные столы из консульства, шифровальные журналы, какие-то старые жестяные ящики. Они были аккуратно сложены в подвале, где хранились захваченные нами типографские шрифты, и постоянно всем мешали. Мы вечно набивали о них синяки и потому завели при вычку злобно лягать ящики, если приходилось работать именно в том подвале, и Хойл невольно стал казаться нам личностью столь же назойливой и всем мешающей, как его пожитки сотрудникам газеты. Поэтому я с таким облегчением узнал однажды утром, что он приехал и как раз осматривает свое сгруженное в подвал имущество. Я торопился представиться ему, и наша встреча произошла в весьма неформальной обстановке, к чему он, видимо, совершенно не был готов, как и я. Он стоял в подвале, лишь отчасти облаченный в свою консульскую форму и парадную фуражку, и, брезгливо щурясь, смотрел в допотопный телескоп — с обратной стороны. На полу валялись — по щиколотку — самые невероятные вещи, как консульские, так и его личные. Помню связку сигнальных флагов, бесчисленные карточки с шифровальными ключами, тома свидетельств о рождении, цилиндр, птичью клетку, не надетые еще детали формы консула, детективы, секстант, кинопроектор, несколько теннисных ракеток и бог знает что еще. Хойл поразительно походил на испуганного щенка. Он опустил телескоп и застенчиво снял фуражку «Непостижимо, — сказал он, — сколько хлама способен накопить человек». Я поддакнул ему Мы с некоторым смущением представились друг другу. Я еле сдерживал смех, а Хойл, казалось, был изрядно сконфужен. Он подобрал рапиру и принялся делать праздные выпады в воздух, пока мы разговаривали.
Маленький, кругленький, с большой головой и сверкающими глазами. Его повадки на первый взгляд казались несколько наигранными, так каку него была очень необычная манера говорить, глотая слова, и варьировать тембр голоса от дисканта до баса, из-за этого возникало впечатление, будто при разговоре он раскачивается на детских качелях. Впечатление усиливалось еще и тем, что он как бы пилил воздух указательным пальцем и в воздухе же расставлял точки в конце предложений. Впоследствии я понял, что ум его превыше всего ценил точность, а сердце так и не избавилось с возрастом от милой детской застенчивости. Однако легко было обмануться, приняв медлительность его речи за признак медлительного мышления. Все обстояло совсем наоборот. Идеи настигали Хойла очень быстро, и его глаза тут же вспыхивали; но поиски точного выражения вынуждали его останавливаться, однако даже удачное слово никогда его не удовлетворяло. Под стать неторопливой речи была его неторопливая походка, которая тоже поначалу сбивала с толку. Хойл ходил с такой нарочитой медлительностью и с таким сонным видом, что — грешен! — казалось, он редкостный ленивец. Но и это было совсем не так. Причиной того, что он вечно плелся, как восьмидесятилетний старик, было слабое сердце, которое нужно было постоянно оберегать. Поразительная вещь: его интеллект даже этот физический недостаток обратил себе на пользу. Человека, который вынужден каждые пятьдесят ярдов останавливаться, никто не посмеет осудить за капризный нрав. Хойл совсем не капризничал, он был спокоен и невозмутим, как ребенок; и раз уж ему приходилось останавливаться после каждой самой незначительной нагрузки, он научился видеть мельчайшие детали, которых мы попросту не замечали. Вынужденный каждые десять секунд переводить дух, Хойл обращал внимание и на одинокий цветок у дороги, и на мелькнувшую в глубине дверного проема надпись, которую мы просмотрели, и на небольшое отклонение от традиционного архитектурного стиля. Жизнь радовала его своей нетривиальностью, и ни одна прогулка Хойла не обходилась без множества тонких наблюдений, на которые мы с Гидеоном были неспособны. Гидеон любил подчеркивать, что смотрит на жизнь «с высоты птичьего полета»; соответственно взгляд Хойла можно было описать как «через микроскоп», учитывая эту страсть к частностям.
— Интересно, — говорил он, — отчего Муфтий носит обувь, которая ему мала? Я видел сегодня, как он хромает.
Или:
— Интересно, почему на Родосе привязывают кошек? Я сегодня утром видел одну, привязанную к дверной ручке[12].
Гидеон, сраженный нелепостью подобных наблюдений, изображал притворное негодование:
— Послушайте, Хойл, — говорил он, — не понимаю, с чего вы это взяли?
Ответы Хойла всегда были примерно такими:
— Я остановился передохнуть и ясно увидел, как он хромает.
Восхитительный Хойл!
Среди прочих его талантов нужно отметить редкую способность к языкам. За долгие годы пребывания в должности консула он изучил девять языков, и большая часть его жизни была посвящена проблемам, так сказать, сравнительного языкознания, а подспорьем ему были девять толстенных словарей, которые он таскал с собой в жестяном ящике для курьерской почты. Гидеон часто пародировал Хойла, и тот хохотал больше всех. Это пришлось всем по вкусу, ведь когда начинали говорить по-гречески или по-турецки, в глазах Хойла вспыхивал азарт, и он восклицал:
— Что за странное слово, если вдуматься! Очень напоминает турецкое «дух», арабское «пух», а также — вы только вдумайтесь! — персидское «мух», «пых» или «чих».
И доставал карандаш и записную книжку.
Был ли шанс у этой горы записей, которые Хойл таскал за собой по свету, со временем быть разобранными, приведенными в порядок и обрести статус научного исследования — большой вопрос. Лично мне кажется, что эти записи стали смыслом всей его жизни. Что бы Хойл делал без этой огромной кипы записных книжек, с которыми можно играть: что-то добавлять, обобщать, перекладывать, обдумывать, сокращать, придавать иную форму? Вероятно, он бы умер. По той же причине я не надеюсь увидеть напечатанной его большую антологию прозы, составленную из записок разных консулов и озаглавленную «Домой из дома». А ведь там много стоящего материала — плоды неторопливого выбора, взвешенных суждений, созревших в дыму от множества превосходных сигар; материала, представленного столь разными писателями, такими как сэр Ричард Бертон[13] и Джеймс Элрой Флеккер[14].
Но здесь я позволю себе еще дальше удалиться во времени от турецкой каменной кладки, на которой мы с Гидеоном сидели тем поздним вечером: удалиться от сада-кладбища, с хранителем которого, муфтием, нам предстояло вскоре познакомиться. Ибо я обязан упомянуть Миллза, молодого врача, которого позднее назначили начальником медицинской службы острова. Я не помню, как мы познакомились. — такое ощущение, будто он был всегда. Однако в память врезалось одно происшествие в начале нашего знакомства, когда Гидеон почему-то решил, что у него приступ аппендицита, и позвонил Миллзу. (Со временем я обнаружил, что чрезмерное чревоугодие всегда вызывало у моего друга боль в животе — такова была расплата! — которая открывала простор для разнообразных диагнозов, в том числе и аппендицита.)
Миллз ездил по своему обширному приходу на нелепой итальянской спортивной машинке с огромной выхлопной трубой и капотом, пристегивавшимся внушительных размеров ремнями. Доктор был невысок ростом, говорлив и желтоголов, как лютик. Его медицинские инструменты, завернутые в клеенку, выглядевшую так, словно прежде в нее заворачивали гаечные ключи и отвертки, торчали из кармана синего морского бушлата, который он надевал на службе. Никогда я еще не видел столь совершенного образчика отменного здоровья; им так и веяло от него, от его безмятежного ясного лица, свежей кожи, чутких пальцев. Он сразу определил: никакого аппендицита нет, просто Гидеон несколько перегрузил печень.
— Старина, — сказал он, — вы истязаете свою печенку. Я пришлю вам пузырек касторки и лимон.
На лице Гидеона отразились смешанные чувства: облегчение — ведь недуг оказался не таким уж серьезным — и раздражение из-за того, что подобным недомоганием не добьешься достаточного внимания.
— Вы меня почти не осматривали, — желчно заметил он.
Миллз отпил из стакана вина и посмотрел на клиента спокойным, но слегка ироничным взглядом.
— Что я могу вам сказать? Вы и сами все прекрасно знаете! У вас две болезни — курение и выпивка. Избавьтесь от них, и будете жить вечно.
— Благодарю, — холодно сказал Гидеон, натягивая свою охотничью куртку.
— Всегда пожалуйста, — отозвался Миллз.
Сложив стетоскоп, он спрятал его в клеенчатый футляр и допил вино.
— Что ж, — сказал он, — еще увидимся, — и уехал.
Хойл как-то сказал: «Миллз включается и выключается, как свет». Это было довольно-таки меткое определение, поскольку все говорили, что он не может находиться больше двух минут на одном месте, а пациенту он уделяет минут пять. И тем не менее ему каким-то образом удавалось избежать обвинений в небрежении или легкомыслии, потому взгляд у него был такой сочувственный и понимающий, что страждущий еще долго испытывал полное умиротворение, а сам доктор уже мчался прочь в своей машинке, мечущейся из стороны в сторону, как разомлевший шершень. Его диагнозы сводились к критическим замечаниям, но не в адрес больного органа, а самого человека. Как все прирожденные целители, он понял, хоть никогда не пытался сформулировать эту мысль, что истоки болезни — в неверном существовании, в образе жизни. И пациент, которому требовалось удалить кисту или у которого хрипы в легких, всегда побаивался изучающего взгляда этих ясных голубых глаз. В присутствии Миллза болеть было почему-то стыдно. Как будто, глядя на вас, он ждал оправданий, чтобы вы так или иначе открыли тайные причины своего недуга. Он был не только замечательным специалистом, но и блестящим интеллектуалом, и настоящим гуманистом, что добавляло насыщенности и цвета в букет нашего островного общества. По воспитанию он был квакером. Женился на чудесной гречанке — на старшей медсестре в госпитале, к которому он был прикреплен до того, как покинул ряды армии. Они жили в маленькой квартирке в доме на берегу моря, которая была завалена материалами всевозможных исследований, которые не имели никакого отношения к профессии Миллза. Войдя в постоянно открытую дверь, вы сразу спотыкались о коробки, наполненные образцами минералов, черепками античной керамики, морскими ракушками. А стоило открыть окно, повсюду разлетались листочки из эссе о поэзии, о сексе, о биохимии, о елизаветинской музыке. Жена находила его восхитительно невыносимым. Я до сих пор слышу ее мелодичное ворчание:
— Mais voyons, cheri, — стонет она, пока он придумывает себе новую забаву, взяв в руки гитару или кларнет. — Са, alors, soyez raisonnable[15].
Но Миллз не верил в пользу благоразумия и трезвого энтузиазма; его кипучая энергия требовала выхода, ведь жизнь так коротка… таки слышу, какой возражает на беглом французском или греческом. А когда он выходит из комнаты, чтобы принести нам препараты для микроскопа, Хлоя, пожав плечами, позволяет себе улыбнуться:
— Comme il est bizarre, lui. Mais dites-moi — est-ce qu’il est un vrais Anglais?[16]
Как все жители Средиземноморья, она с детства была убеждена, что настоящие англичане невероятно сдержанны. Миллз с его всплесками азарта больше напоминал итальянца. Слушая, как он поет под гитару греческие народные песни, она качала головой и вздыхала — разве англичане могут петь на чужом языке с таким чувством? И уж конечно настоящие англичане не выходят из себя, как случалось Миллзу, когда он с упоением затевал домашний скандал. Но таков уж был Миллз, все эти затеи были частью его жизни… В каком-то смысле это больше его книга, нежели ее, поскольку именно он обозначил ее контуры. Помню, одним темным зимним вечером он сидел на вилле Клеобул, жарил каштаны на огне, а Хлоя (после пятой попытки заставить его идти домой), сбросив башмаки, спала на диване, — помню, как он повторял своим звучным баритоном:
— Надеюсь, вы когда-нибудь напишете книгу об острове, когда-нибудь, когда вам захочется. Не думаю, что Гидеон допишет свою историю, а Хойл свое исследование местного диалекта. Но здешняя жизнь требует книги. Важны не история, не миф — скорее, пейзаж и атмосфера. «Заметки собеседника», что-то вроде этого. Попытайтесь ее написать, ради пейзажа… даже ради этих странноватых месяцев перехода от запустения и разрухи к нормальной жизни.
Не помню, что я ответил. Но теперь я понимаю, что он просил создать некий достоверный памятник очарованию и красоте нашего пребывания там, на Родосе; прелести золотых, окропленных солнечным теплом месяцев, наслаждаться которыми потом мог только Хойл, когда остальных разбросали по миру наши профессиональные обязанности и явное невезение, оно, как говаривал Гидеон, всегда настигает меломанов, достигших острова, по которому томилось их сердце. Когда наша беседа на миг замирала, из-за окна доносился рев моря, омывающего опустевший пляж, и свист ветра в кронах сосен и в олеандрах сада.
— Прежде всего, — говорит Миллз под аккомпанемент лопающихся каштанов, присыпанных мягким древесным пеплом, — прежде всего, представьте своих главных героев, сразу. Пусть читатель сразу решит, нравятся они ему или нет. Чтобы все было по-честному. Тогда он просто не станет читать дальше, если они ему не понравятся. Вот так и надо начать…
И только один портрет я не готов представить — портрет Венеры Морской. Если читатель когда-нибудь навестит ее в ее каменной клетушке, он поймет почему. Дух места или эпохи может быть назван, но описать его почти невозможно. А Венера… Когда ее достали в то солнечное утро из сырого подвала, где ее прятали; когда разломали футляр, в котором она хранилась; когда ее, наконец, подняли из тьмы на блоках, медленно вращающуюся на конце троса — кто бы из нас не узнал покровительницу острова, гения Родоса? («Статуя женщины: период неизвестен, найдена на дне родосской гавани, повреждена морской водой».) Я все еще вижу лица моих друзей, окруживших темный люк, из которого она так торжественно поднялась к солнечному свету. Хойл и Гидеон сидят верхом на доске; Эгон Хюбер, который помогал ее зарывать, улыбается, он счастлив, что снова ее видит; а Миллз, сержант Крокер и толпа босоногих уличных мальчишек кряхтят и сопят, вцепившись в поднимающие ее канаты.
Она поднялась, будто рожденная из пены, медленно поворачивая изящное тело из стороны в сторону, точно кланяясь публике. Морская вода лизала ее столетиями, и мрамор стал похож на белый каменный мармелад, едва ли хоть одна черта осталась четкой, какой она вышла из-под резца. Но настолько грациозной была вся ее поза — стройная шея и тугие груди, так любовно изваянные, гибкая линия плеча и бедра, — что отсутствие строгих контуров делало ее красоту более нежной и волнующей. Вместо четких классических черт она обрела нечто юношеское, еще не до конца сформировавшееся. Совершенство ее тела оттенялось совершенством лица, но не греческой матроны, а юной девушки. Мы пронесли ее, спеленатую мешковиной, по коридорам Музея, по лестнице, в маленькую комнату, где ее можно найти теперь. Это довольно-таки уродливый каменный чулан — его выбрал для нее какой-то глупец, считавший, что она слишком повреждена и может выглядеть красивой только в определенном ракурсе; вот откуда взялся этот неестественный холодный свет, который играет на восхитительно высеченной спине и делает столь резкими и почти невидными эти невинные черты. Но через какое-то время глаза привыкают к темноте, и можно провести рукой по холодным губам и бровям, по каменным косам. Как будто ее отлили из воска и быстро пронесли сквозь пламя, достаточно сильное, чтобы сгладить ее черты, но не вовсе изменить их; она пожертвовала изначальной зрелостью ради вновь обретенной юности.
Однажды утром ее вытащили сетью рыбаки. Они подумали, что это богатый улов; но то была всего лишь тяжелая мраморная фигура Венеры Морской, опутанная водорослями, и только несколько испуганных рыбок бились, похожие на серебряные монеты, возле ее безмятежного белого лица с невидящими глазами.
Теперь она стоит в родосском Музее, сосредоточенная на своем внутреннем мире, размышляя о том, что творит время. Пока мы здесь, мы останемся ее рабами; точно наши мысли навсегда отравлены ее таинственным сиянием — сиянием мраморной женщины из далекого прошлого, величайшие надежды и идеалы которого рассыпались в прах. За ней и благодаря ей все то, что значит для нас Греция, сияет печальной красой, как разбитая капитель, как осколок изящной вазы, как торс статуи, воздвигнутой в честь надежды.