От Турок, коль на море штиль,
До Родоса пятнадцать миль.
На самом северном мысу
Являет редкую красу
Нов-Города прекрасный вид:
А на Холме над ним стоит
Могучий Замок, что не раз
Спасал тот Город в трудный час.
И говорят, на этих стенах
Являлась Дева в облике нетленном.
Могуч и славен Родос-град
И Замок крепок, говорят.
Роль истории во всем этом невелика, но значительна: как на какой-нибудь эпохи Ренессанса картине, где передний план занимает отшельник, сидящей в своей унылой охристой келье, но за его плечом, как драгоценный камень в породе, сверкает единственное окно, сквозь которое видна бескрайняя панорама улыбающейся природы, строгая точная перспектива, мерцающие переливы красок, окно как символ эмалевого пейзажа, к которому он повернулся спиной. И я хотел бы, чтобы праздная история наших разговоров открывалась, как ворота, выходящие на гласис[56], и рельефно проступал многоцветный фон истории самого острова. Только так одно сможет питать другое, чтобы благодаря этому сочетанию перед глазами читателя, у которого нет возможности потрогать траву Камироса собственными руками или ощутить волны солнечного света, бьющие о скалы Линдоса, как живой возникал этот ландшафт. Что же сталось с тремя городами, которые когда-то главенствовали на острове — до основания столицы, Родоса? От Ялисоса, увы, осталось немного, но благодаря счастливому расположению сохранились два других, и примерно сотни миль шоссе, опоясывающих остров, открывают к ним легкий доступ из нынешней столицы, их отпрыска. Они лежат приблизительно на одном расстоянии от оконечности Родоса, один на северном берегу, другой на южном. Хотя до них легко добраться по дороге, это не лучший способ их осмотреть.
Я думаю сейчас о том прекрасном августовском дне, когда мы с Гидеоном отправились пешком исследовать древние города, вдохновленные предстоящими выходными. Наш план был оригинален, поскольку мы условились, что Хойл и Миллз выедут на машине и будут ждать нас в конце ежедневного перехода, а потом мы все вместе насладимся ночевкой на открытом воздухе. Время и расстояние не позволяли нам проделать весь путь пешком, поэтому мы планировали дойти до Камироса в два приема, а потом пересесть на машину и проехать вокруг восточного окончания острова в Линдос, где собирались провести последнюю ночь.
Покинув город, мы выбрали верхнюю дорогу, поскольку, если я правильно помню, Гидеон хотел найти нечто среди каменных надгробий, сгрудившихся у подножия Монте-Смит; но солнце нещадно палило, и от крутого подъема он страшно задыхался и пыхтел, когда мы добрались до гребня, с которого виден Родос.
Внизу под нами раскинулось безупречно спокойное море, холодное, как желе; старая серая крепость с латаными и чинеными стенами была морщинистой, как кожа пожилого слона. Неохори (Новый город), напротив, нежно мерцал гладкими оштукатуренными стенами и красными крышами. (В свое время, рассказывает античный автор, он был известен в народе как Кератохори, или Город рогоносцев, из-за сомнительной морали его обитателей.) Мы немного посидели в одной из маленьких гробниц, температура внутри была такая, что, по мнению Гидеона, ее обитатель только что удалился, чтобы пройтись вдоль моря. Потом, надев рюкзаки на плечи, мы взобрались выше — мимо последних вилл и разобранной батареи, рядом с которой лежали в траве очень смуглые индийцы и о чем-то болтали. Мы пошли по правой дороге, которая достигает вершины холма и ведет дальше, вдоль мерцающих скал. Здесь было прохладно и ветрено. К западу, вдоль галечного пляжа, около Трианды, море выкладывало попеременно слои берлинской лазури и фиолетового, разжижая их, когда они достигали берега, до зеленого и лимонного и чистых желтых оттенков, какие можно увидеть на шкурке созревающего мандарина. Здесь мы тоже посидели, чтобы перевести дух и посмотреть, что происходит на главной дороге. Внезапно появился Миллз, летящий по какому-то срочному вызову, его машина оставляла за собой облако пыли, похожее на облако, в котором прячутся ангелочки, он ловко объезжал караваны мулов, двигавшихся навстречу, поскольку они везли провизию на рынок. Здесь внимание моего спутника было отвлечено овцами, к которым он испытывал, можно сказать, профессиональный интерес. Став главой департамента сельского хозяйства, он постепенно обрел повадки бывалого скотовода, любая домашняя тварь, появлявшаяся в поле его зрения, тут же вызывала у него приступ собственнической заботливости.
— Что за превосходная корова, — говаривал он. Или — Ну и как вам эта овца? Откормлена по методу Гидеона.
Вот и теперь, пока я сидел под сосной и попивал вино, он отправился беседовать с оборванным мальчишкой-пастухом, которому велели присматривать за овечьим стадом. Вернулся он заметно помрачневший и жадно присосался к бутылке вина.
— У них что-то не то с кишками, — сказал он наконец. — Господи, надеюсь, что это не инфекционный энтерит.
Мы двинулись по равнине с некоторой опаской, поскольку приходилось постоянно помнить о минах, а ни одной подробной карты минных полей не существовало. Более того, в начале войны итальянцы потеряли планы своих оборонительных сооружений, поэтому, когда на Родос явились немцы, им пришлось минировать многие участки заново. Карты повторного минирования у нас, к счастью, были при себе. Но ведь существовали и нигде не зафиксированные обширные минные поля, и Гидеон много раз рисковал жизнью, когда ему приходилось на цыпочках пробираться по явно «действующему» полю, чтобы выручить своего Гомера: этот чересчур любопытный пес вечно оказывался в самых неподходящих местах. В долине лабиринт сухих тропинок пересекает серебристые оливковые рощи и пастбища, крепко пахнущие тимьяном и миртом, примятыми козьими копытцами. Здешние домики окружали изгороди из гибискуса и олеандров, пару раз мы останавливались и стучали в чью-то дверь, чтобы спросить, есть ли здесь мины. Старуха в красном платке заверила нас, что здесь минных полей нет, зато на другой стороне дороги, «среди древностей», — большое поле. Гидеон застонал.
— Невероятный талант у этих немцев, — сказал он, — выбирать для военных позиций бесценные исторические памятники. Что за вандализм!
Но на самом деле это не талант — просто тевтонское военное мышление. Могли какой-нибудь командир найти более удачную оборонительную позицию, чем акрополь?
К счастью, нам не пришлось тащить с собой провизию, поскольку Петросу, смотрителю монастыря Филеримоса, сообщили о нашем прибытии; а из того немногого, что я знал о привычках и темпераменте Петроса, браконьера, гида и отца семейства, — причем все эти ипостаси весьма гармонично в нем сочетались, — так вот, судя по всему, нас ждал, по крайней мере, целый ягненок на вертеле. Я сказал об этом Гидеону.
— Ягненок? — переспросил он раздраженно. — Он не имеет права резать ягнят. Мы же запретили это. Есть особое распоряжение.
— Посмотрим, что вы скажете, когда его попробуете — с шалфеем, с чесночком, а соус!
Гидеон невольно облизывается, но укоризненно качает головой и сердито хлопает ладонью по стволу оливы — как будто хочет избавиться от запретных мыслей.
Деревня Трианда стоит на ровном местечке, в самом конце великолепной долины, носящей ее имя; дома располагаются в стороне от дороги, проходящей через деревню, как правило, они скрыты зарослями олив, фиговых и апельсиновых деревьев. Это летние обиталища богатых родосцев, каждый горожанин мечтает о домике в Трианде, в августовскую и сентябрьскую жару можно было бы сидеть в прохладной тени — под собственным фиговым деревом. Именно здесь, помнится, жила леди Эстер Стэнхоуп[57] во время своего краткого и драматичного визита на остров — в одном из этих слепых турецких домишек с зарешеченными окнами и темноватыми комнатками и конечно же с садом из апельсиновых деревьев и вишен, закрывающим вид на море; здесь она и пристрастилась носить брюки — точнее, турецкую их разновидность[58]. Повернувшись спиной к морю и деревне, мы всматриваемся в громаду Филеримос, у этой горы плоская вершина, на которой когда-то стоял город Ялисос и которая служила прекрасной оборонительной позицией сотням армий — греческих, франкских, римских, турецких, германских… Надо ли удивляться, что от античного акрополя ничего не осталось, ни единого фрагмента не сохранилось. Идем вправо, на долину, и у первого поворота, ведущего вверх, видим «древности», о которых говорила старуха: ряды траншей и брустверов, вырытых в красной почве — огромный квадрат.
Пытаемся определить, где тут археология, а где военные объекты, подробно это обсуждаем, поднимаясь на склон горы по извилистой дороге, идущей теперь через густые заросли молодых сосен. На гребне холма Гидеон стал спрашивать, куца это я так бегу, и мы немного посидели, глядя с высоты на долину, всю в квадратах и прямоугольниках возделанных земель на красно-коричневом и зеленом фоне, — казалось, что внизу расстелен чудесный старый твидовый плед, весь заштопанный. Солнце стремительно падало за остров Тилос, и горы вдали стали темными, как вино, и костистыми. Легкий ветер покрыл рябью воду на отмелях и взбил брызги вокруг каика, идущего на юг. Трианда дремлет среди серебристо-серых олив. Прямо под нами — небольшие холмики раскопанной земли, там, где когда-то стоял город Ялисос, и можно даже различить среди избороздивших его рубцов следы древней стены. Однако никаких очевидных примет минного поля с такого расстояния не видно. На западе на мгновение вспыхивает в лучах разрушенная артиллерийская батарея на горе Парадизо, или Паради-си (это почти точная копия горы Филеримос), когда лучи эти падают на осколки стекла и обломки стали. По моим подсчетам, до наступления темноты еще примерно полчаса, и мы можем послоняться среди развалин на вершине холма. Мы отворачиваемся от твидовой долины и взбираемся по длинной крутой дороге на вершину. Воздух холодеет и становится пряным от аромата сосен. Время от времени мы громко зовем Петроса, и эхо наших голосов доносится сразу с нескольких сторон. Но ответа нет. Должно быть, он ждет нас в монастыре.
Но потом вдруг, непонятно откуда донесся его смех, и мы вздрагиваем. Как будто хохотали деревья. Гомер залаял. Мы крутились туда-сюда, опасливо озираясь, как персонажи Шекспировой «Бури», а смех Петроса перелетал от дерева к дереву, от скалы к скале. В конце концов шутник сжалился над нами и слез с дерева, в ветвях которого прятался. Стряхивая пыль и кусочки коры с военного мундира, которым он очень гордился, Петрос подошел к нам — невысокий крепыш с желтоватыми глазами и носом картошкой, его круглая физиономия была необыкновенно комичной.
— Думали, это каус? — спросил он.
Мы пожали друг другу руки, он с казал, что это великая честь — познакомиться с Гидеоном, которого он хотел бы попросить об одной услуге, вернее о нескгыь-ких. Свернув с дороги, мы пошли по узкой извилистой тропинке к вершине, шагая через тенистые лощины и мшистые чащи, покрывающие склоны Филеримоса, и все вокруг было покрыто цветущими анемонами.
— Сперва, — сказал Петрос, — я расскажу о древностях, бесплатно, а потом мы отправимся ко мне домой, и я устрою вам отличный обед.
Гидеон хмыкает.
— Полагаю, на обед у вас барашек? — небрежно говорит он, раздираемый на части чувством долга и голодом, которому посочувствовал бы Тимокреон[59].
— Барашек? — в голосе Петроса слышно негодование. — На шестерых, не считая моей семьи? У меня два барашка.
Остальные подойдут позже и принесут для нас с Гидеоном одеяла и матрасы.
Рассказывать о Филеримосе в наши дни почти что нечего; монастырь регулярно обстреливали, и образ Богоматери, столь почитаемый крестоносцами, давно пропал. Мы опять шли между искореженных полевых орудий, натыкаясь на снаряды, обильный урожай стали, ведь гора Филеримос была ареной жестоких сражений между итальянскими и немецкими войсками после падения Италии. Итальянцы, хоть их и было в шесть раз больше и находились они на вершине горы, продержались под обстрелом немцев всего неделю. Они оставили тут груду снаряжения и маленькую пирамиду из касок. Небольшой монастырь — весь в руинах, в саду лежат несколько заброшенных фрагментов византийских и эллинских построек. А вид с тенистой, обсаженной деревьями монастырской дорожки, проложенной от края до края вершины, открывается необыкновенный: разоренный аэродром Марицы с множеством брошенных самолетов, некоторые без крыльев, лежат на полях, как обугленные мотыльки под лампой… На другой стороне зеленой чаши — снова холмы, а еще дальше — зеленые шпили горы Профета.
— Раньше, — говорит Петрос, — образ Панагии[60] был святой реликвией острова. В дни беды с этой иконой шли крестным ходом до Родоса и носили ее по всему городу. Так сделали даже перед последней осадой турок, но без толку.
— Откуда у вас такие сведения? — спрашивает Гидеон.
— В деревне живет старый монах, он мне рассказал.
— А он откуда узнал?
— Из книг, — говорит Петрос, — у него много книг. Раньше на острове было много святынь, а теперь ни одной.
Тут он прав; Торр сохранил их список, даже перечень ошеломляет таким разнообразием драгоценных святынь. Цитирую: «Среди важнейших святых реликвий, хранящихся на Родосе, необходимо отметить следующие: правая рука Иоанна Крестителя; один из медных крестов, отлитых императрицей Еленой из сосуда, в котором Христос омывал ноги апостолов; крест, сделанный из Истинного Креста[61]; фрагмент Тернового венца, расцветавший ежегодно в Страстную пятницу; и один из тридцати сребреников, оттиск которого на воске, сделанный на Страстной неделе, помогал при родах и защищал от гибели в море».
Пока мы с Гидеоном осматривали склон горы, Петрос сидел под деревом и ждал остальных гостей. Вернувшись, мы услышали среди деревьев голоса. Миллз, к ужасу своей жены, уже выбирал себе на память что-то среди усеивавших дорожки гильз. Хойл сидел в старой немецкой машине Сэнда, нацепив очки, чтобы хорошенько рассмотреть все вокруг, а сам Сэвд и Э. взбирались под руководством Петроса по лестнице на монастырскую башню. После жестоких насмешек, с которыми накинулись на нас Хойл и Миллз, Гидеон счел возможным объявить, что он очень даже не прочь отобедать, и кавалькада тронулась с холма к дому Петроса, причем Хойл с точностью швейцарских часов останавливался отдохнуть каждые пятьдесят ярдов, а Миллз горланил какую-то песню.
Дом Петроса-гида стоит у главной дороги, ярдах в двухстах от того места, где дорога эта входит в сосновый лес и сворачивает в сторону вершины холма. Дом выстроен на просеке у склона горы. Двор укрыт от солнца огромным платаном, а поскольку по этому склону течет глубокий ручей, под платаном всегда полно тени и водяной пыли. Под журчание холодных струи целыми днями играют и кричат дети, в беседке, увитой зеленью, возле террасы, слегка покачиваются семь клеток с канарейками, которые щебечут точно в той же тональности, в какой журчит вода. Жить возле такого полноводного ручья — все равно что жить у моря; его шум — шум черной воды, бьющейся о камни, — это и фон и движущая сила жизни. Воздух вокруг вибрирует и колеблется, точно от гудения огромной динамо-машины. Даже когда заходишь в дом и шум воды стихает, продолжаешь слышать внутренним слухом его потаенное эхо.
Дом Петроса был примечателен ненадежным балконом, выходящим на долину, — чрезвычайно устрашающее деревянное сооружение на уровне второго этажа. Ощущение высоты, огромного пространства под тобой и страх, что в любой момент можно провалиться сквозь эти кошмарные доски вниз, в долину, придали тому первому обеду в Филеримосе необыкновенную остроту. Хойл сказал, что чувствовал себя как на воздушном шаре. Сам Петрос умел не хуже Хойла подобрать точную метафору. Он с гордостью добавил:
— Сидя здесь, понимаешь, что чувствует птичка, когда вешаешь ее клетку на дерево.
В доме было полным-полно всякой живности и маленьких черноглазых детей. К столу среди прочих подошел крохотный чистенький ягненок, с шерстью мягкой, как мох, и живыми угольками глаз. Он с важным деловым видом пил из блюдца вино, ушки, похожие на курчавую петрушку, складочками лежали на сплюснутой шерстистой голове. Вокруг бродили две черепахи, словно бы изображавшие заводные игрушки, очень достоверно; а Гидеон занялся полезным делом: выкупал у младших отпрысков Петроса цикад и отпускал их на волю. У крестьянских детей есть мерзкая привычка привязывать цикад к нитке. Получается замечательная трещотка: когда крутишь веревку с цикадой над головой, бедная мученица издает монотонный протестующий стрекот. Надо ли говорить, что Гидеону эта привычка крайне не нравится, и стоит ему увидеть цикаду, которую мучают подобным образом, он сразу тянется за кошельком. Помню, как он пробормотал:
— Так-так… Шестеро детей, шесть цикад по пять ли-ретт за штуку… Филантропия — дорогое удовольствие, Хойл. Учти это и никогда с ней не связывайся.
Но Хойл в этот момент с наслаждением кромсал свой кусок баранины и не мог в должной мере оценить всю глубину этого рассуждения.
— Я боялся, — сказал он, — что мясо будет чу-уточку жестковатым, но, — он положил отрезанный кусочек в рот, — слава Богоматери Филеримосской, это не так.
Воистину, это было не так.
К этому времени уже были зажжены лампы и развешаны на гвоздях. От них исходило слабое сияние, и, если смотреть с первого этажа, где жена Петроса все еще тушила осьминога в стальном котелке, балкон походил на освещенный корабль, плывущий по каналу или по тихим водам какого-то большого озера. Я решил, что это достаточно поэтичное сравнение и я вполне могу поделиться им с Миллзом, который спустился со мной узнать, что там с осьминогом.
— Да, — сказал он, стоя рядом со мной и глядя вверх. — И Гидеон подносит ко рту стакан в том же темпе, в каком гребет рулевой на университетской регате.
Гидеон и правда весь разрумянился, сиял, как лампа. Его стеклянный глаз затуманился от доброго расположения духа. Четвертая бутылка вина, как обычно, развязала языки. Появление осьминога, похожего на вареную покрышку, было встречено криками и аплодисментами. Гидеон предложил за него выпить. Осьминог был не в состоянии поблагодарить за такую честь. Он лежал, пузырясь в густом красном соусе, приправленный чесноком и горошинами перца. Хойл снова сам вызвался снять пробу и снова прозвучало:
— Я боялся, что он будет чу-уточку жестковат, но, — он положил в рот кусочек присоски, — к счастью, это не так.
Воистину, это было не так.
Миллз сбегал к машине и принес гитару. В деревянном домике оказалась изумительная акустика, звук струн стал сочнее и громче, обрел глубину и мощь. Да и голоса сделались странно летучими, плыли над синей долиной, окаймленной темной кромкой моря. Мы пели в основном греческие народные песни, снова и снова наслаждаясь редкостной чистотой строки, полным слиянием слов и музыки в едином танцевальном ритме, чем они особенно хороши. Потом Петрос, расхрабрившись, спел нам несколько своих анатолийских песен с резкими четвертями и странными скачками из тональности в тональность. Чтобы достичь такого эффекта, нужно откинуть голову назад и позволить голосу быть податливым, мягким, почти не направляя его. Голос Петроса бурлил в его горле, как розовая вода в чаше кальяна, следуя за изгибами старых мелодий с их прихотливыми пересечениями ритма и акцентов. Это птичье пение, кажущееся совершенно произвольным, на самом деле требует более виртуозного владения голосом, чем европейское. Сами же песни, хотя и напоминали критские и македонские, были несколько иными — чувствовался в них привкус Аравии, Персии. Их тоска была не дикой и яростной, как тоска греческих горцев, она была мягче и выражалась в более причудливой мелодике.
Гидеон уже спал, положив голову на стол. Хойл, обычно почти не пивший за трапезой, налил себе целый стакан вина и, как я понял, погрузился в свои собственные воспоминания о Востоке, о песнях, которые слышал в Дамаске и Бейруте до войны. Э. не сводила своих темных глаз с лица поющего, ловя каждый гибкий поворот, каждую неожиданную смену тона и ключа. Хлоя, сидевшая рядом с ней, гладила ягненка и пыталась заинтересовать его кусочком осьминога. Миллз и Сэнд кололи в ладонях грецкие орехи, всякий раз изображая непомерное раскаянье, когда треск получался слишком громким. Но сам певец ничего не замечал и не слышал. Он бережно держал гитару между колен, и его огрубевшие пальцы обхватывали ее с уверенностью, которая приходит лишь после долгой близости. Удерживая эту картину в воображении, я снова вижу, как он поет, уставившись черными глазами на темную долину внизу, его рукава закатаны, воротник расстегнут, и голос дрожит в горле, бьется, как взволнованное сердце.
От этого — к ревущим машинам, к громким пожеланиям спокойной ночи и желтым лучам света от фар, полоснувшим на миг сосны и удаляющимся вместе с шумом двигателей в долину, — переход мгновенный. Но переход этот произошел, видимо, очень поздно. Нам осталось внимать ревущему горному потоку и первому уханью сов. Мы улеглись спать в спальных мешках на балконе, Гидеон и я.
— Над-д-до встать с п-п-петухами! — запинаясь, выкрикнул он таким голосом, каким поднимают бойцов в отчаянную, безнадежную атаку, — и тут же уснул, уткнувшись лицом в руку. Я задул лампы и долго лежал, слушая шелест ветра в соснах и слабый шум машин, пересекающих внизу долину. Дети уже давно спали, и только Петрос все сидел на опустевшем балконе, допивая последний стакан мастики, прежде чем отправиться на боковую.
Со стороны долины над склоном Филеримоса — это я точно помню — взошла и остановилась луна. А поток все струился и струился из сердца горы, и его вода ровно звенела на камнях, прежде чем снова исчезнуть среди мха и кресса в своем подземном русле. Но наш слух уже так привык к ней, что мы бы не поняли, какая наступила тишина, если бы поток внезапно остановился.
Когда я проснулся, уже светало. Гидеон выкатился из спального мешка и лежал на спине, похрапывая, как заводная игрушка; его лицо разгладилось и помолодело, кружок вокруг стеклянного глаза, оставленный моноклем, белел, как шрам.
Чтобы добраться до туалета в дальней части дома, нужно пройти через комнату первого этажа, мебель в которой порадовала бы сюрреалиста. На ее земляном полу я увидел расставленные как попало швейную машинку, несколько вещей в стиле Людовика XV, буфет в стиле «шератон», письменный стол, пишущую машинку и очень красивый рояль. Рояль был побелен. Причина такого изобилия предметов интерьера проста: во время острейшего голода на Родосе крестьяне отказывались продавать овощи за деньги, поскольку боялись скачков цен, а то и того, что итальянскую лиретту заменят какой-нибудь не имеющей ценности оккупационной валютой. Поэтому в обмен на свои овощи они принимали имеющие ценность предметы; и каждое утро можно было видеть выезжающие из города караваны машин, нагруженных мебелью, картинами, пишущими машинками, посудой, бельем и прочими затейливыми вещами. В отдаленных деревнях эти предметы ничего не стоило обменять, и теперь крестьянские дома заставлены ими. Но побеленный рояль? Объяснение Петроса по этому поводу не лишено некоторого благородства:
— Вы знаете, и я знаю, что черный — цвет скорби. Мы не хотим зазывать в дом смерть. Поэтому покрасили рояль в белый цвет.
Когда мы отправились в путь, воздух был еще полон сладостной ночной влаги. Мы шли без отдыха до самого Кремасто, где осмотрели церковь со святым источником и огромными кипарисами и где священник, похожий на изгнанную из своих владений уховертку, торжественно водил нас от иконы к иконе, излагая множество бессмысленных подробностей. Потом мы выпили с ним по стаканчику тягучего ликера в залитом солнцем дворе, вымощенном белейшей галькой и чистейше выметенном двумя старыми женщинами, по виду монахинями. В Кремасто в Успение[62]и на девятый день после него проходит величайший в году праздник, посвященный Панагии. Здесь, как и на Тиносе, святая икона творит ежегодное чудо исцеления, и сюда стекаются толпы приезжих из Турции и с окрестных островов. Вдоль всех четырех сторон монастыря расположены кельи, в которых паломников селят на время праздника. Несмотря на постоянные перебои в сообщении с материком, ожидается большое число верующих, говорит старик. Во время войны здесь все замерло, узкие проливы были заминированы, все голодали. Теперь… здесь мир. Он наклонился и взял руку Гидеона, с чувством стиснув ее обеими ладонями.
— Англия дала нам белый хлеб, — сказал он, кивая старой неухоженной головой.
Мы бодро двинулись дальше по солнечной главной улице городка, заставленной тачками, полными ярких овощей, поскольку в Кремасто находится ближайший к Родосу рынок, и именно здесь крестьяне выгружают свои запасы, если не хотят ехать в столицу, надеясь продать их тут. Стоит ли говорить, что овощной прилавок не требует беспрерывных забот и внимания, остается масса времени, чтобы выпить, поболтать и поиграть в карты — похоже, это и есть основное занятие хозяев прилавков, которые часами сидят в маленьких кафе на главной улице. Здесь мы купили яблок, и это было непросто, поскольку хозяин прилавка был увлечен игрой в триктрак и передал нам через приятеля, что сейчас ему некогда; при этом он сидел неподалеку практически у нас глазах, склонив грубое лицо над игральной доской, и рядом стояла чашка с кофе. Мы вошли в кафе и после долгих пререканий заставили его обслужить нас. Сделал он это с картинным высокомерием.
Мы в хорошем темпе дошли до Вилла Нуова по широкой дороге, поскольку было еще рано. Гидеон добродушно болтал, время от времени умолкая, чтобы перелезть через изгородь и с волнением всмотреться в дорогие ему черты козы или коровы. К полудню мы добрались до лощины между холмами за городом Вилла Нуова, где сквозь мшистое подножие холма пробивается несколько источников, создающих тенистый оазис (я не знаю, как еще это описать), окруженный высокими платанами, образующими некое подобие павильона, в котором стоит маленькая беленая таверна, где нам было предложено передохнуть и перекусить. К тому моменту солнце палило уже достаточно яростно, чтобы мысли Гидеона переключились на сиесту. Никакой еды, кроме пары крутых яиц, не нашлось, и оставалось довольствоваться тем, что мы захватили с собой. Зато нашлось хорошее красное вино, которым щедро наполняли жестяные банки, изначально предназначавшиеся для отмеривания масла. Хозяином таверны был крохотный невзрачный человечек, страдавший чахоткой в последней стадии. Он обслуживал нас проворно и тихо, и немного помедлил, чтобы с гордостью показать превосходный вид, открывавшийся с небольшой земляной террасы, на которой мы сидели. Он действительно стоил того, чтобы внимательно его рассмотреть: на переднем плане заросший шелковицей склон, тающий в яркой синеве моря, а на другой стороне — в фиолетовой дымке гор. То, что открылось нашим взорам, не было видом в строгом смысле слова; он слепил сиянием, танцевал в буром зное, лился в глаза и распределялся по всем пяти чувствам — так свет входит в булавочную дырочку в объективе, но затапливает всю желатиновую поверхность негатива; мы впали в странное глубокое опьянение, чувствуя, как смешиваются во рту вкус вина и пота на губах, и вдыхая весь пейзаж целиком, глубоко-глубоко, как аромат духов.
Вино было ледяным, поскольку кувшин все утро висел на веревке в колодце. Наш хозяин робко подошел к столу и присел посмотреть, как мы едим, и задать все положенные вопросы. Он с достоинством принял хлеб и ягнятину, протянув тонкие лапки, — этот жест был жестом маленького и привередливого зверька, возможно кошки; сходство усиливали тонкие черные усики, довольно мягкие, но с напомаженными и закрученными, как у кота, кончиками. Звали его Панайо-тис Порфирогеннис.
— Но, — добавил он скромно, — все тут зовут меня Пили.
Вы, наверное, уже догадались, что было дальше? Случилось неизбежное. Гидеон, вдохновленный своей собственной прекрасной речью и погодой, выпил больше трех стаканов вина, что придало его лицу оттенок кирпичной пыли и подорвало силы, столь необходимые путешественнику. Делать было нечего, оставалось одно: немного поспать на мшистом берегу под платанами, до тех пор, пока солнце не продвинется к западу. Так мы и поступили и только к четырем почувствовали себя достаточно отдохнувшими и могли снова отправиться в путь.
— Мы не доберемся до Камироса, — стенал Гидеон. — Миллз нас не встретит и будет издеваться надо мной, я знаю. Он клялся, что мы не дойдем до Камироса, если нам на пути попадется таверна.
Однако нам удалось найти прямой путь через долину Калаварда, с ее длинными аккуратными рядами виноградников и сотнями железных мельниц, ввезенных итальянцами, чтобы качать воду из артезианских скважин. Несмотря на то, что на каждом из этих довольно-таки грубых устройств стояло клеймо «Сделано в Чикаго», в зеленоватом дневном свете они выглядели очень поэтично, мед ленно вращая металлическими лопастями под северным ветром. Здешние дороги тоже очень тенисты, и повсюду слышался шум воды, бегущей по оросительным каналам к выжженной красной почве. На некоторых водяных колесах выстроили свои причудливые и небрежные гнезда аисты, и, проходя мимо, мы слышали их надтреснутые голоса, смешивающиеся с журчанием струй и шелестом ветра в серебристо-серых оливах, купы которых простирались до покатыххолмов.
Мы прошли через пару грязных разрушенных деревень — Гидеон всякий раз с религиозным пылом отворачивался, завидев слово «Kapheneion» (кофейня), написанное на стене или выбитое на каком-нибудь не-уклюжем указателе. К тому моменту, когда на своей похожей на шершня машинке примчался Миллз, у нас было достаточно поводов гордиться собой, поскольку мы одолели большую часть пути до Калаварды. К удивлению и облегчению Гидеона, Миллз был исполнен восхищения нашей доблестью. Он забрал матрасы и спальные мешки и предложил двигаться дальше, в Камирос. Поскольку для нас в крохотной машинке места не было (на двух сиденьях, похожих на рюмки для яиц, едва помещались Хлоя и он сам), он с ревом помчался дальше по пыльной дороге, а мы так и остались в русле пересохшей реки, сидели среди густых олеандров и дожидались Хойла и Э. Гидеон, которому стало гораздо легче от восхищенных похвал Миллза, почувствовал желание немного прихвастнуть, и оно его не покинуло, когда появился старый мерседес Хойла. Хойл, однако, был удивлен, что видит нас так рано.
— Как? — сказал он. — Мне показалось, вы собирались пойти пешком?
Он кратко высказался по поводу любви Гидеона к тавернам, потом пространно намекнул на темные стороны человеческой натуры, и Гидеон, совсем пав духом, притворился, что растянул лодыжку, словно это помешало ему пройти столько, сколько он собирался.
Мы забрались в машину и понеслись по длинной прямой дороге в Калаварду. Здесь местность резко менялась, примерно то же происходит, когда въезжаешь в долину Эпидавра[63], и перемена эта была как предчувствие, какое-то внутреннее нетерпение, удовлетворить которое мог теперь только вид самого Камироса. Холмы здесь были ниже, и дорога шла вдоль берега моря. Было такое ощущение, что все тут кем-то задумано и обустроено, как в пейзажах, изобретенных древними китайскими садовниками для владык Китая. Хойл воспринимал это все несколько иначе:
— Известняковые образования с тонкой зеленой корочкой. Смотрите, Гидеон, каменный дуб и можжевельник.
Гидеон все еще был не в духе:
— Дорогой Хойл, это не каменный дуб, это колючая проволока — с огневой точки.
В конце концов мы доехали до источника в окружении молодых платанов и обнаружили там Хлою, которая мыла огромные гроздья винограда, а Миллз, откативший автомобиль под сосны, любовно копался в его внутренностях — ни дать ни взять хирург, проводящий сложную операцию.
Оставив Миллзов с их кувшинами, мы стали взбираться по осененной деревьями дороге, проложенной через холм и ведущей к Камиросу; машина стонала и задыхалась на второй передаче — очень уж крутым был подъем. Где-то на уровне качающихся верхушек сосен был этот город. Во времена античности эта дивная дорога в тени деревьев из маленькой гавани Милантии была еще прекраснее, благодаря многочисленным статуям, стоявшим по краям и приветствовавшим приезжего. Теперь на мясистом затылке холма торчали уродливые сооружения противотанковой обороны. Это была часть оборонительных укреплений итальянцев. К такому выводу нас привел оставленный ими мусор, в котором всегда было полно флаконов из-под масла для волос и брошенной одежды. Дорога вилась все выше и выше, мимо уродливого немецкого военного кладбища (с варварской аккуратностью разбитого на поляне прямо перед городом) и через зеленый пригорок, отрезающий Камирос от мира.
В центре древнего города оказываешься совершенно внезапно, будто вдруг приземлился туда на воздушном шаре. Он сразу весь перед глазами, как на киноэкране. Весь окутанный медово-золотым предвечерним светом, он замер, слушая мелодичный звон воды в своих резервуарах и легкий свист ветра в макушках благородных сосен, венчающих амфитеатр. Свет здесь странно густой, как будто синева моря подбавила в него свои будоражащие краски. Длинная, идущая под уклон главная улица заполнена выщербленными надписями. Можно различить имена давно умерших отцов города, жрецов и верующих; они восстают из небытия, пока идешь по меловым дорожкам к красной земляной стене, за пределы которой археологи не вторгались, или к довольно напыщенной и сентиментальной жертвенной колонне, которая, как сразу можно было догадаться, является плодом недавних реставрационных подвигов итальянцев. И однако же красоту Камироса ничем невозможно испортить. Его благодатную атмосферу и живописное расположение не может испортить даже жалкое уродство, даже домик куратора Ниссена, забитый сейчас кишащей паразитами грязью, разбитыми бутылками, брошенной амуницией и повязками, — даже он не нарушает певучей красоты античного города, явленной лопатами археологов. Невольно приходит в голову, что, если такой город, если такой вневременной пейзаж не смог затронуть нужную струну в человеческом сердце своей мольбой о милосердии, справедливости и разумном устройстве жизни, каковы же наши шансы, когда раскопают наши города? Когда видишь надгробия с маленького камерийского некрополя в наших музеях (сокровища подобных городов неизбежно загоняют в музеи), на них очень часто повторяется единственное слово — Хопре, притягивающее своим искренним и страстным пожеланием живущим от почившего анонима. Ибо не имена богачей или обласканных славой, не обеты памяти в виде рельефов и надгробных эпиграмм, но лишь это единственное слово, означающее «будь счастлив». «Будь счастлив» — прощание и наставление прямо до сердца доносит этот призыв, и образ мыслей греков, греческое восприятие жизни и смерти; и ты невольно оглядываешься в прошлое и со стыдом и горечью понимаешь, как мало этот принцип, подразумеваемый такой простой, но такой мудрой мыслью, повлиял на твою жизнь, и что даже в родном языке нет такого слова, краткость и красота которого могли бы окрасить мрак смерти тускнеющими цветами такой же радости, любви и искренности, что и слово Хопре на этих скромных надгробиях.
Вечер у нас выдался далеко не такой бурный, как накануне. Возможно, виновником этого был Камирос, мерцавший внизу бледным светом. Его тишина и поразительная несуетность вонзались между произносимыми нами предложениями, как лезвие ножа, отделяя мысли от процесса созерцания и заставляя устыдиться звука собственного голоса. Так что ели мы, можно сказать, молча, глядя из тусклого желтого света, нас окружавшего, туда, где поздняя луна покрыла ртутью мрамор старого города и высветила три небольших мыса, выдающихся в море за Камиросом, на одном из них в античные времена стоял храм Пана. Бессвязность нашей беседы нисколько не отразилась на общем настроении; Гидеон совсем оправился от обиды — полторы бутылки белой «Кастеллании» весьма этому способствовали. Хойл и сам готов был великодушно похвалить наш дневной переход; он всегда медленно доходил до того, что сам называл «взвешенным мнением», но, видимо, уже понял, что раздражение Гидеона от его шуточек было подлинным, а не наигранным.
Перед сном мы с Миллзом прошлись по древнему городу. Луна зашла, но ее свет все еще наполнял весь античный амфитеатр, заставляя сверкать алюминиевым блеском белые дома и пряча в глубокой тени побережье. Несмотря на вдруг ставший ощутимым холод и росу, густо выпавшую повсюду, мы почти не замерзли; а через несколько минут нам снова стало тепло. В тишине было слышно, как где-то внизу, под землей, булькает вода[64]. Ухнула сова, потом еще раз, и мы услышали, как она, скрипнув веткой, перелетела с одного дерева на другое, ее крылья шуршали, как льняная юбка. Внезапно в этой тишине мне вспомнились другие картины, которые я весьма зримо представил во всем великолепии красок: слабое гудение пчел в гробнице Агамемнона; сверкающий весенний день, шум талого снега среди лугов Немей; птица, поющая негнущимся, точно он на ходулях, голосом в кустах, под которыми мы легли днем поспать; треснувший при падении апельсин на некоем острове. Обособленные мгновения, существующие в своей собственной особой плотной среде, похожей на время, но вне его.
Каждое мгновение законченно и самодостаточно, каждое являет собой целый континуум[65] чувства. Въезд через перевал в Спарту, сквозь облако, и вот они, зеленые, как лайм, воды Эврота, рвущегося в долину и несущего множество звенящих пятен льда… И эти отдельные мгновения, свободные, не соединенные ничем, кроме того, что породили те же примерно чувства, внезапно прибавились к той тихой секунде, осиянной хрупким лунным светом над Камиросом, когда мы с Миллзом, проведя пальцами по надгробному камню, нащупали сквозь мох четкие линии, оставленные резцом, буква за буквой опознали слово Xalpe, «Будь счастлив», «Будь счастлив». Потом снова ухнула сова, уже из другого квартала, и кто-то наверху, под деревьями, зажег спичку. Мы разом поднялись и пошли обратно по длинной главной улице города.
На следующее утро я, вздрогнув, проснулся и увидел, как Миллз, стоя на коленях, накачивает примус. Солнце встало, но было еще за холмом. Однако его тепло уже проникло сквозь покровы острова, согрев и вернув к жизни статуи, высушив росу на домах Камироса и обещая нам еще один чудесный день. Зеленая ящерица забралась на любимый камень и грелась в отраженных солнечных лучах. Ее атласное горлышко дрожало, точно она пела какую-то песенку.
В тот день мы собирались закончить обход острова и переночевать в Линдосе и уже оттуда отправиться в Родос, этот кусок пути нам предстояло одолеть на следующее утро, и каждому уже пора было возвращаться в свое учреждение. Мы отправились вместе, но весьма умеренная скорость Хоила оказалась для Миллза невыносимой, и вскоре он обогнал нас на повороте и исчез в долине в облаке пыл и.
— Когда-нибудь ему придется следовать библейской заповеди «врачу, нецелися сам», — печально заметил Хойл.
Его собственный стиль вождения, бесспорно очень аккуратный, скорее подошел бы для ландо. Точно он перенес свое обыкновение «малость передохнуть» и на езду — или заразил двигатель мерседеса своим сердечным недомоганием. В любом случае, если его осеняла какая-то мысль, он тут же жал на тормоз, останавливая машину, и принимался обстоятельно ее обдумывать.
Солнце уже поднялось. Я сидел на заднем сиденье с Э., мы ели виноград и любовались развертывающейся впереди долиной, а Хойл и Гидеон углубились в беседу о вампирах, казавшуюся особенно зловещей и потусторонней при ясном свете дня. Дорога из Камироса идет вдоль плоского морского берега, изобилующего пляжами. Невысокие, точно зеленые курганы, холмы, заросшие миртами и тимьяном, отступают здесь вглубь острова — на них обитают красноногие куропатки и сизые голуби. Дорога была плохая, поэтому мы очень удивились, когда, подъезжая к маленькой гавани Камейро Скала, увидели автомобиль Миллза. Проехав на нашем тихоходе еще немного, мы поняли, почему Миллз остановился. Только что пришвартовались три желтых рыбацких лодки и выгружали улов. Среди галдящей толпы загорелых рыбаков-симиотов стоял светловолосый коренастый Миллз и выторговывал шесть красных кефалей. Гидеон наметанным глазом уже приметил придорожную таверну, там мы и ждали, пока шло обсуждение сделки, попивая мастику, напоминающую по вкусу притирку для лошадей, и слушая завывание кларнета, на котором играл молодой рыбак. Здесь мы, разумеется, наткнулись на американского грека, который, разумеется, сравнивал Детройт с этой «поганой страной» и все восхищался, как мы хорошо говорим на английском, на родном нашем языке. Гидеон не на шутку разозлился:
— Сукин ты сын, пустобрех вонючий, — сказал он, превосходно изображая нью-йоркский выговор, — какого черта ты вернулся? Чтобы отравлять воздух своей родины дешевым брюзжанием и пристрастием к кока-коле?
Тот отпрянул, словно его ударили в грудь. Хойл поцокал языком:
— Право, Гидеон, — сказал он, — офицер и джентльмен не может, знаете ли… вот так.
Гидеон поправил свой стеклянный глаз.
— Возможно, он так не может, — мягко сказал он. — А я могу, старина. Еще как могу. Очень уж они наглые.
Миллз к этому времени завершил торг и уложил рыбу в ящик для инструментов. Мы отъезжаем под громкие крики: «Счастливого пути!» и: «Приезжайте еще!» Греки обожают прощания.
Дорога круто идет в гору, минуя старую франкскую крепость, которую теперь называют Кастелло, а потом резко поворачивает вглубь острова: там, впереди, среди гряды холмов вздымаются насупившиеся утесы Атабироса, самой большой на острове горы. Ее черная сияющая громада высится над зеленой полосой деревьев, отмечающей границу деревни Эмбона. Атабирос, паривший в ясном утреннем воздухе, казался скорее творением человека, а не природы, он был похож на грубую модель огромной статуи, здесь брошенной. Ветер и дождь точили его. Зимние снега отшлифовали его скользкую черную поверхность до синеватого антрацитового блеска. Среди гораздо более мелких холмов он выглядел как настоящий лайнер, вставший на якорь; пока мы поднимались к нему, воздух стал разреженным и голубым, и горные деревни сверкали в нем, как куски сахара.
На верхнем утесе, откуда можно различить горы острова Крит, когда-то стоял небольшой храм Зевса, где пророчествовал огромный священный бык. Есть основания полагать, что культ священного быка был поклонением не настоящему животному, а гигантскому бронзовому идолу, в который заключали людей, чтобы поджарить их на огне. Их крики и стоны, по-видимому, и служили пророчествами.
Вкушая этот чистый голубой воздух и глядя на полоски гранита, которых в горной породе становилось все больше, мы ощутили и первый приступ голода, хотя были еще далеко от своей цели — скалы Моноли-тос. Мы остановились в апельсиновой роще за Эмбо-ной, чтобы поесть хлеба и фруктов, а Гидеон выпил бутылку вина. Он завел обыкновение «штрафовать» себя за промахи в поведении.
— Черт, — говаривал он, — сегодня штраф — два стакана красного.
Или:
— Нетя не могу этого так оставить, штраф — стакан белого.
Стоит ли говорить, что этот странный способ само-истязания был довольно приятным. Сейчас он штрафовал себя за непочтительное обращение с американ-ским греком в Камейро Скала, а Хойл смотрел на него со скорбью и неудовольствием.
— За это, в конце концов, поплатится ваша печень, — желчно заметил он.
Мы проехали дорогу на Эмбону и повернули направо, чтобы объехать огромный обугленный гребень Атабироса, черные каменные глыбы которого делали его каким-то невероятно средневековым — точно старая готическая Библия, ветшающая в музее… Гидеон попытался было на этот гребень вскарабкаться, но мы закричали ему, чтобы немедленно спускался. Крепость Монолитос ждала нас там впереди, и мы двинулись через острые, как лезвие, гребни и заросли чертополоха, которые часто перемежались родниками, бьющими из горных склонов, и огромными ореховыми деревьями, монастырь Артамити… Святой Исидор (как бы его ни называли). Теперь воздух крепко пах соснами, поскольку мы постепенно спускались.
Чтобы добраться до Монолитос, нужно перевалить через гребень холма, причем ты совершенно уверен, что потом машина рухнет в море. Однако потом обнаруживаешь, что грунтовая дорога каким-то чудом продолжается, и огромная скала[66] тычет в тебя, поднимаясь из воды, как указующий перст. Ползем вниз почти до самого моря, прежде чем оказываемся на окруженной соснами поляне у подножия замка.
— Как это Миллз спустился сюда, не свернув себе шею, — бормочет Хойл, с опаской направляя мерседес в лощину. Но Миллз сидит на обломке камня на самом верху замка и швыряет в море шишки, распевая во весь голос.
К пению здесь располагало все. Сухой воздух, милосердный, не палящий солнечный свет. Мы взобрались по заросшим травой ступеням к вершине. Повсюду были впадины, густо поросшие анемонами и маргаритками. Хлоя прикорнула в выемке между двумя выступами скалы, она села, чтобы поприветствовать нас, и мы увидели, что лицо ее все в ярко-желтой пыльце. Крепость Монолитос напоминает огромную высеченную из камня львиную лапу; между когтями вырос толстый мшистый ковер, питающийся, без сомнения, из какого-то подземного источника, и тут можно полежать среди цветов, точно ты все еще на полянах возле парка Родини. На одной такой полянке мы пообедали и поболтали, лениво созерцая, как пустельга ныряет в синие просторы под нами и рыскают по трещинам в камнях цветные ящерки.
Потом мы с Миллзом взобрались на скалу, где византийская часовня[67], чтобы проверить, можно ли оттуда плюнуть прямо в море. Миллз вообще был человеком азартным. Он постоянно придумывал такого рода подвиги, чтобы испытать свои таланты. Плевать с моста, пускать блинчики по морю, когда нет волн, нырять за монеткой, да мало ли что еще — просто ради удовольствия размять мускулы, по возможности чуть-чуть похулиганить. В перерыве между плевками с нашей скалы он сказал:
— Да, вы когда-нибудь смотрели в монокль Гидеона? Вчера я его взял, пока Гидеон спал, чтобы определить, насколько сильна его близорукость. И знаете что?
— Нет. Что?
— Там простое стекло.
— Но какой в этом смысл?
Миллз вздохнул и отряхнул свой синий бушлат.
— Так уж человек устроен: когда хочет что-то скрыть, наоборот подчеркивает это, придумывая всякие украшения. Вряд ли вы вообще заметили бы стеклянный глаз Гидеона, если бы бедолага не привлекал к нему внимание этим дурацким моноклем.
Должен сказать, что никогда не замечал у Гидеона ничего похожего на стеснительность, поэтому был несколько удивлен.
— Да Гидеону нипочем хоть два стеклянных глаза и деревянные протезы вместо ног, — воскликнул я. — Он прорубается сквозь жизнь, как воин десятого века.
Миллз сбежал со скалы и стал собирать цветы.
— Вы когда-нибудь слышали, какое определение Гидеон дал англичанам? — спросил он. — Ему самому оно подходит идеально. Англичанином называется мягкотелое существо с жестким роговым панцирем, из-под которого наружу выступают два чувствительных усика (юмор и предубеждение), с помощью которых он исследует окружающий мир.
Спуск на плоскую и скучную равнину и поездка до Каттавии прошли без особых событий. Гидеон обнаружил в машине экземпляр Аббата Котлета, принадлежащий Хойлу, и развлекал нас цитатами, с чрезмерной старательностью выговаривая французские слова:
— Apres Lindos, Cattavia, — paysage plus riant[68].
На самом деле «riant» он не стал — просто за выветренной горой, через которую мы перебрались, теперь началась полоса аллювиальных пустошей, почти не возделанных. Примерно через час мы добрались до невыразительного, сглаженного, бесформенного побережья с несколькими деревнями, крепко спящими в своих блохастых закутках. Здесь солнечный свет был одуряющим.
Ближе к Линдосу, однако, все внезапно изменилось: земля вздыбилась корявыми, рублеными скалами — побережье, от которого словно кто-то отгрыз огромные куски многоликой породы, тускло блестевшей от слюды и пронизанной цветными полосами железа и базальта. Казалось, штормовые волны внезапно отвердели и обернулись этими хмурыми мысами и плотными цветными камнями. Море билось о песок длинного пляжа, и повсюду ржавая проволока и череп и кости с надписью «Achtung Minen» говорили с нами по-прусски. На востоке коленопреклоненные крохотные фигурки, сбившись в длинную цепь вдоль грохочущего побережья, словно творили какой-то таинственный ритуал. Они разминировали берег. Даже на таком огромном расстоянии было видно, с какой напряженной сосредоточенностью они корчились, стоя на коленях возле шумящего моря, шаря в песке нервными пальцами. Потом мы увидели с поворота прибрежной дороги островок, на который вынесло леди Эстер Стэнхоуп. Сегодня на картах он называется — печенье»[69].
Развернувшись за четверть мил и до Калато, по узкой скалистой лощине подъезжаешь к Линдосу. Точно стоял, прислонившись к двери в сказку, как вдруг дверь эта внезапно распахнулась, и ты, споткнувшись, оказываешься в самой гуще чудес. Дорога ведет вдоль скучной каменной стены и резко поворачивает вправо, сбегая под уклон на равнину. А впереди, как на блюде, лежит Линдос со своей гаванью. Мысы, на которых выстроен город, чем-то напоминают клешни краба. Небольшая гавань почти со всех сторон окружена сушей, и тебя обдает ее синевой, словно облаком брызг. Прибрежные отмели исполнены в лимонно-зеленом и желтом по контрасту с красноватыми неровными краями камней. Над ними парит в воздухе акрополь. Он ни на чем не настаивает. Он может позволить себе не навязываться, так он уверен в своей неотразимости, в том, что покорит каждого, кто проберется к нему через ущелье. Разве не Линдос считается красивейшим местом Родоса? Контраст с Камиросом разителен — Камирос утончен и погружен в самого себя, в солнечные раздумья, а Линдос решительный и броский. Камиросу присуще спокойствие музейной амфоры с хороводом танцоров, застывших в вечном танце; Линдос при всем очаровании декораций подобен гласу трубы из золотой фольги, трепещущему в голубом воздухе времени.
Современный городок, лежащий у подножья акрополя, размером примерно с четверть Линдоса древнего. Он красив прилизанной чистенькой эгейской красотой, совершенной в своем роде. Узкие улицы взмывают вверх и опадают, как всплески мелодии, они вымощены чистой галькой и пересечены маленькими сообщающимися переулками. Их ширины хватает, чтобы разошлись два мула, но на машине туда не въедешь. Все выкрашено в белый цвет, ослепительно сверкают штукатурка и побелка, так что, если прикрыть глаза, можно представить, что Линдос отражает снежный отблеск мимолетного облака.
Мы собирались ночевать на вершине акрополя, но женщины объявили, что предпочли бы постели, поэтому мы с общего согласия сделали то, что рано или поздно приучаются делать все путешествующие по Греции, попадая туда, где нет гостиниц. В солнечной таверне мы сказали, что нам нужен мэр города, и когда он прибыл, представились и предложили выпить с нами по стаканчику вина. Он вызвался помочь и без труда нашел для нас комнаты. Таково греческое гостеприимство — ни один путешественник, понадеявшийся на милость деревенского демархуса[70], не останется без ночлега.
Солнце было уже низко, но мы успели полюбоваться греческой церковкой, осмотреть произведения знаменитых промыслов Линдоса на нескольких частных виллах и восхититься четырьмя или пятью домами крестоносцев, сохранившимися до сих пор, и в отличном состоянии. В них жили греческие семьи, угостившие нас кофе и вежливой беседой о политике. Миллз исполнил то, что называл «заветом Флоренс Найтингейл», — навестил больных. Когда он вернулся к таверне, мы уже разобрали багаж и приготовили еду, которую хотели взять с собой на экскурсию. Солнце стремительно скатывалось на запад, пока Маркос, здешний хранитель, водил нас по извилистым тропинкам акрополя. Говорил он медленно, двигался неспешно, его красиво Очерченная голова была гордо откинута назад над широкими плечами; из-за сломанного носа казалось, что он смотрит искоса, чуть насмешливо. Когда-то он был коммивояжером и все жалел, что мы говорим по-гречески, поскольку с удовольствием провел бы экскурсию на французском, которым, по его словам, владел прекрасно. Надо сказать, запыхался он не меньше нас, пока мы добрались до каменного рельефа с изображением корабля (триремы), стоящего у входа в крепость и сделанного во времена античности в качестве памятника — возможно даже во славу долгой талассократии (то есть владычества на море) родосцев, которые в X веке до н. э. выдержали почти двадцать три года морской конкуренции. Маркос присел на камень отдышаться и потер ладонью нос корабля. Потом взял сигарету, предложенную Миллзом, закончившим восхождение с рекордной скоростью и без особых усилий.
— Ну и здоровяк же вы, — сказал Гидеон.
Хойл отстал на несколько миль. Устроившись на удобной скале, он смотрел вниз на синий окоем, противоположный край которого был отмечен каменным надгробием, поднимающимся из воды там, где, как утверждают некоторые специалисты, погребен Клеобул. Я вернулся назад, чтобы составить Хойлу компанию. Пока мы тащились на гору, он со знанием дела рассуждал об Афине Линдии, которой приносили в древнем Линдосе «жертвы без возжиганий». На развалинах храма Афины мы и догнали остальных. Лежа на животах, они всматривались в глаза моря, видневшегося внизу в шестистах футах от них, — зеленые, как павлиний хвост, сумеречные глаза, мерцавшие полостями и глубинами, куда проникало ровно столько света, чтобы смутно проявились камни и водоросли. Наш гид был в ударе.
— Это храм Афины Линдии. Там, — Маркос подобрал камешек и швырнул его в соответствующем направлении. — А вон там — храм Зевса Полиея[71].
Вынужден признаться, что его никто не слушал.
Внизу на темнеющей воде замерла рыбачья лодка, крохотная, как модель.
— Слышите? — сказала Э.
В тишине еле слышно звучал голос поющего рыбака, слабый, как комариный писк. Звук косо поднимался к нам через цветные ущелья. Мы смотрели на постепенно сгущавшиеся зеленые и красные тона колышущихся водорослей. Невидимые для рыбака, под лодкой сновали рыбы, посверкивая в фосфоресцирующих пятнах света. «Афина Линдия», — повторял я про себя, как заклинание. Где-то здесь была ее священная оливковая роща. Великая ода Пиндара Диагору из Ялилоса была им гравирована на каменных плитах, помещенных в храме. В нору расцвета ею славы дары богине присылали и чужестранцы — из Сирии и Египта.
Солнце втянулось в море; по синеве на мгновение разбежались ослепительные серебряные спицы, точно лучи огромного маяка. Потом все равномерно окутал сумрак.
— Клеобул был занятным субъектом, — говорил Хойл, поскольку иссякший было поток классических реминисценций внезапно снова ожил. Рыбака уже не было видно, его пение смолкло.
— Расскажите нам о нем, Маркос.
Маркос глубоко вздохнул и выпалил все, что знал, на демотическом греческом:
— Он путешествовал по Египту, был очень красив и написал тысячи прекрасных акростихов, двустиший и прочей поэзии. Он был одним из Семи мудрецов и близким другом Солона[72]. Дожил до семидесяти. Его знаменитым афоризмом «Мера важнее всего» греки восхищаются и поныне.
— Но не следуют этому предписанию, — сухо сказал Гидеон.
Маркос отвел взгляд, притворившись, что не слышал этой реплики.
— Он и Пифагор были первыми, кто позволил женщинам приобщиться к наукам, — сказал он, очаровательно скалясь в сторону Э. — Его дочь Клеобулина также была писательницей и оставила много прекрасных стихов.
Становилось прохладно. Мы неспешно прошлись по крепостной стене, посмотрели на заливчик, где, согласно популярному преданию, потерпел крушение корабль Святого Павла во время одного из его многочисленных странствий. В открытом море потихоньку мерк свет над четырьмя островками, на которые нам указал Маркос: четвертый был лишь крошечной скалой, которую во время шторма захлестывало полностью.
— Смотрите, — сказал гид, — эти острова называют Тетраполис.
— Кто называет?
— Все. Жители Линдоса. Говорят, в древности там стояли четыре города, ушедшие под воду во время большого землетрясения.
Гидеон забеспокоился. Он предпочитал более четкие границы между легендами и достоверными фактами.
— Кто это говорит? — потребовал он ответа — и надо отдать ему полную справедливость, историю о Тетраполисе нельзя найти ни в одном из авторитетных источников.
— Так говорили еще до рождения моего деда.
— Но кто?
Маркос начал терять терпение. Он махнул рукой, как волшебной палочкой, в сторону деревни, лежавшей в сумерках внизу.
— Все, — сказал он несколько обиженно.
— Это правда? — не отставал Гидеон.
Маркос энергично закивал.
— Так мне сказали охотники за губками. Они каждое лето работали на этом побережье, и я каждый день пил с ними в таверне. Они, когда ныряли, видели под водой мраморные колонны и статуи. Как-то раз они дали мне несколько монет, которые подняли со диа, и я обменял их у немцев на хлеб.
В ту ночь мы хорошо выспались в таверне, а на следующее утро лихо покатили к Родосу, проезжая иногда по каменистому бездорожью, чтобы попасть на зеленые равнины Калато. Справа от нас на побережье виднелись зубчатые руины Фераклеи, но Гидеон, бывавший там раньше, заверил нас, что от крепости остались одни булыжники, к тому же там вокруг сплошные минные поля, местность очень опасная для туристов.
Мы проехали через Малону и мимо опаленных солнцем ферм, которые субсидировало итальянское правительство, поселившее на них фермеров из Сиены — то был один из богатейших сельскохозяйственных районов Родоса. Здесь Гидеон остановился переговорить со своим итальянским инспектором. Многие семьи ожидали, когда можно будет вернуться в Италию, но по-прежнему работали в поле, как всегда улыбаясь и напевая.
Дорога, обернувшись вокруг столба — горы под названием Цамбика, идет через ущелье, так что во вторую долину выезжаешь почти так же неожиданно, как к Линдосу.
И вот мы наконец-то взобрались на последний горный хребет, повернув, увидели вдалеке шпили и башни столицы. Здесь мы остановились выпить по чашке кофе, прежде чем разъехаться по делам. Пили мы его под оливой, сидя на сухой траве, уже пробуждающейся под барабанную дробь цикад.
У меня обрывается сердце, когда я представляю все эти гранки, письма, папки, ждущие меня.
Миллз заводит машину и не спеша садится за руль. — У нас есть еще немного времени, — говорит он, — пока нас не раскидали по всему миру.
Кавалькада трогается, оставив за собой шлейф пыли.