Из окон моего кабинета видно несколько кривых улочек старого города, где вечная толчея. Эта восхитительная точка обзора позволяет тайком наблюдать за разговорами и ссорами греков. В полдень я видел небольшую процессию: отец, мать, за ними следовали двое малышей и еще толпа разномастных родственников. Отец шел во главе, неся икону Богоматери, с которой свисала зажженная лампадка. Видимо, они переезжали. Мужчина предусмотрительно заслонял огонек лампады рукой, чтобы ветер не задул его — это дурной знак. Маленькая процессия торжественно повернула за угол и скрылась. Глядя на серьезные лица детей, я понял, что мне очень хочется, чтобы семейная икона благополучно прибыла к двери нового дома, чтобы непотухшая лампада помогла им добиться удачи в будущем году, вопреки жестоким испытаниям, которые готовит жизнь. Безусловно, подумал я, самодостаточность хронологии в истории порождает прискорбные заблуждения: на самом деле история того или иного места, распыленная временем, остается живой в рассказе, в жесте, в интонации, в грубом обычае. Ни одному учебнику не уловить полностью ее черты. К примеру, здесь, на Родосе, можно услышать песни времен крестоносцев, при том что здесь бытуют верования в богиню пресной воды, которые превосходят древностью Платона.
Эгейское море все еще ждет своего художника — ждет во всей этой безыскусной чистоте цвета и формы, ждет, когда кто-нибудь сойдет с ума от его красоты, обмакнув кисть в краску. Глядя на него со сторожевой башни Кастелло, с древнего храма в Линдосе (или Линде), начинаешь рисовать его для себя словами. Лазурное небо, тронутое белыми перистыми облаками, — как оно похоже на шерсть между рожками девятидневных козлят или на коконы шелковичных червей; доминирует голубовато-зеленый, переходящий в зелень павлиньего хвоста там, где море ударяется о скалы. Призматический взрыв волн на фоне голубого неба, разбивающий дрожащие кипы цвета, а потом шипящий черный водоворот уходящей воды. Зеленые, как бильярдное сукно, заплаты, окаймленные фиолетовым, — там, за Линдосом. Странные перламутрово-переливчатые кости скал возле Кастелло. Но чтобы написать Грецию, нужно больше, чем просто игра нескольких цветов. Есть и другие сложности: как передать меловую белизну известняка, меловую пыль, которая остается на пальцах от прикосновения к колоннам, мягкий, подобный пыльце, налет на античных вазах, который делает многие из них похожими на великолепные сгустки чистого света? Но и это еще не все: нужно прочувствовать причудливые известково-розовые, известково-серые тона островных скал, так напоминающих медленно остывающую лаву. Невыполнимая задача, если принять во внимание все препоны. Лучше и не пытаться, просто лежать в блаженной полудреме в тени и смотреть, как Гидеон малюет на куске бумаги красками из детского набора. Он перестает свистеть только для того, чтобы выругаться и погрозить кулаком Анатолии, которая демонстративно ему не дается.
— На этот раз почти получилось, — говорит он. Коробка красок предназначалась в подарок дочери; но однажды, сидя взаперти в транзитном лагере, он решил попробовать сам. Постепенно перешел от поездов и плоских рисунков домов и коров к уютным маленьким акварелям с приглянувшимися пейзажами. Некоторые хороши; я хотел их купить, но он отказывается.
— Это мой дневник, — говорит он.
Вопрос относительно газетного имущества, наконец, решен. Мне достается три линотипа, некоторое количество разрозненного шрифта и весь тот промасленный хлам, без которого типографии не обойтись; то есть помимо тридцати или около того бесов, которые заставляют все эти механизмы действовать. Потом власти назначат директора типографии, который займется работой с персоналом и освободит меня, и я стану только редактором. Но пока приходится играть роль миротворца, законодателя и производственного оракула для этой большой и пестрой толпы. Итальянцев, греков и турок нужно заставить мирно жить и дружно работать. Я сказал «дружно»? Здешние скандалы сотрясают здание, как удары грома. Однако это идеальная лаборатория для изучения национального характера. Турка распознать несложно: медлительный, робкий, пугливый, как крот, прежде чем начать работу, бродит, примериваясь, потом потихоньку, аккуратно принимается за дело. В наших итальянцах сразу видна щедрая, по-женски неуемная тяга к украшательству, врожденный вкус, желание угодить. А вот грек — ужасный тип. Подвижный, как ртуть, шумный, болтливый и гордый — такая немыслимая смесь качеств в одном человеке? Только ирландец мог бы с ним состязаться в непокорности, в буйной безалаберной щедрости.
Мои полномочия — весьма ненадежное подспорье, жизни не облегчают. Мы должны выпускать три ежедневных газеты: греческую, итальянскую и турецкую[17]. Греческая редакция торчит в своей комнате. Сквозь толстые двери я все утро слышу их приглушенную ругань и жужжание, о чем спор — не разберешь. Но зримо представляю, как они в пылу словесных баталий размахивают руками. И все утро тянется поток посетителей, пытающихся разместить бесплатные объявления или подкупить редактора, чтобы напечатать заказной политический материал. Вот она, журналистская рутина.
Но как бы то ни было, газеты печатаются каждый день, и вечером я иду через старый город, чтобы забрать Гидеона из его конторы на берегу, прежде чем отправиться домой.
Э. наконец-то приехала из Египта и привезла оставшиеся офисные вещи и домашние тоже, их столько, что я подумываю о доме. Конечно, не очень справедливо, что сама она останется в большом отеле; но воздух и здешние ландшафты стоят того, чтобы полгода обходиться однокомнатным номером. Сколько лет я пытался описать ей Эгейское море, но она всегда слушала меня с гримаской недоверия. Она явно подозревала меня в поэтической экзальтированности. Теперь она немеет от восторга и, будучи истинной женщиной, возмущается:
— Почему ты никогда мне не рассказывал, как тут чудесно?
— Я пытался. Ты не верила.
Сидя под огромным платаном на стене крепости, мы дни напролет смотрим на ветряные мельницы на фоне голубого неба и вслушиваемся в пронзительные нудные голоса торговцев фруктами на рынке, простирающемся у наших ног.
Маленький шведский танкер, на котором она добиралась, попал в шторм и был вынужден неделю стоять на якоре у Карпатоса. Более удачного знакомства с Эгейской Грецией и придумать нельзя, поскольку очертания Карпатоса чисты, как у примитивной скульптуры. Маленькая пуантилистская гавань с отчетливыми домами — позднее произведение, Сёра[18] плюс самозабвение. После Египта с полчищами грызунов, с населяющими его обезьянами, которые вместо брюк носят ночные рубашки, с грязью, болезнями и искалеченными нищими на тележках, Карпатос в эту весеннюю пору должен казаться похожим на рай — драгоценное сходство. Э. целыми днями купалась и лежала в миндальной роще у моря, а вокруг нее собирались деревенские дети и развлекали ее своими песнями. Будучи родом из Александрии, она хорошо говорила по-гречески и чувствовала себя как дома. Она привезла с собой пару песен с Карпатоса, и Миллз вскоре начал их петь. У одной дивный припев:
Лимонное деревце, твои лимоны так высоко,
Наклонись, подари мне хоть парочку…
Лимоны традиционно отождествляют с грудями, и предполагается, что поет это молоденькая девушка. А оливка в поэзии символизирует родинку на смуглом лице или руке девушки.
Сегодня утром пылающее солнце обещает, что скоро настанет лето; но обещание это может обмануть лишь тех, кто не верит календарю. Э. клянется, что слышала в кроне платана первые пробные стрекотанья цикады; но к обеду задул сирокко, и облака разверзлись над островом и сгрудились над Анатолийскими холмами. Слезливая ночь просочилась сквозь радугу из мокрого шелка, дальним концом касающуюся Смирны. Крестьяне говорят, что когда радуга зависает над рожковым деревом, оно начинает сохнуть и его древесина становится восхитительно ароматной. Предание добавляет, что кусочки этого дерева кладут в шкафы, чтобы отпугнуть моль и чтобы одежда хорошо пахла.
Хойл рассказал мне, что в некоторых областях острова радугу называют «Еленина веревка», потому что здешние крестьяне считают, что великая царица повесилась на радуге, привязав ее к ветке дерева. Возможно, это один из тех изумительных уцелевших мифов, которые он с таким наслаждением выискивает? Кстати сказать, согласно одному античному источнику, после падения Трои Елену изгнали ее пасынки, и она укрылась на Родосе, где Поликсена[19] повесила ее — в отместку за гибель Тлеполема[20] в Троянской войне. Английский историк Торр уже писал о культе Елены Дендритис (т. е. «древесная»), существовавшем на Родосе во времена античности, о том, что это древнейшее растительное божество. Предоставляю читателю самому делать выводы. Но взаимосвязь кажется достаточно очевидной. Что до Тлеполема, ему были оказаны посмертные почести как герою, но сведения о том, где стоял его храм, до нас не дошли.
Круг наших знакомых расширялся, теперь мы общались с Сэндом, недавно прибывшим хранителем древностей, и с Эгоном Хюбермом. Этот австриец — мастер по керамике, он прожил здесь около пятнадцати лет и несет ответственность за большую часть прелестной икарийской керамики, появившейся в правление итальянцев. Сэнд — суровый шотландец с выпуклыми лбом и подбородком и с дивным чувством юмора. Хюбер, напротив, прирожденный одиночка, он высокий и светловолосый и постоянно пребывает в состоянии меланхолической отрешенности от мира, вечно раздираемого войнами. Четырнадцать лет назад его вынесло на берег Родоса штормом: он пытался на каноэ добраться из Венеции в Александрию. Остров ему понравился, и он остался здесь, а итальянский губернатор, обращавшийся в Рим с просьбой прислать специалиста по керамике, внезапно услышал, что Бог ответил на его молитвы, послав ему талантливого нищего австрийца, нуждающегося в дополнительном источнике средств к существованию, кроме икон, которые он писал для церквей. Теперь Хюбер живет в маленькой башне Мартелло, сильно разрушенной из-за влажности и недосмотра. Как он умудрился избежать призыва в немецкую армию, есть великая тайна, но ему это удалось, с помощью многих уморительных формальностей, которые мог изобрести лишь бывалый человек, долго проживший на востоке Средиземноморья. Он работает как бог на душу положит в разрушенной мастерской за городской окраиной, куда его знаменитая на весь мир керамика когда-то приманивала тысячи туристов и где из-за нехватки глины он снова впал в нищету. Тем не менее ни единой жалобы не срывается с его губ, поскольку он остается одним из аристократов духа — бедный художник, которому не нужно ничего, кроме возможности творить.
Постепенно городские персонажи обретают свою индивидуальность и разнообразные отличительные черты. Сначала запоминаешь их просто потому, они каждый день попадаются на улице, но потом люди обрастают особенностями характера и привычками. Отсюда лишь шаг до основных характеристик — поскольку их знают все: женат или холост, сотрудничал с оккупантами или нет, богат или беден. Итак, Родос постепенно начинает ассоциироваться с людьми: Мехмет-бей, Маноли, плетущий сети, барон Бедекер и Христос. Действующие лица в порядке появления, как говорится.
Мехмет — мой сосед. Он живет за олеандровой рощей, за могилами, в собственном домике. Каждое утро он приветствует рассвет, распахивая деревянные ставни и с удивительной меткостью харкая на одну из белых кур-легхорнов, которые бегают за проволочной загородкой перед домом. Потом он со скрипом спускается по лестнице, ворчит на жену за то, что она копается, и выплывает на солнце, чтобы потянуться или закурить. Он высокий и тучный, у него бледная кожа и томные черные глаза, выдающие его турецкие корни. Он носит синюю юбку и высокие ботинки критских горцев, но на большее у него как будто не хватило смелости (или средств), поскольку довершают наряд белая рубашка и засаленный платок, повязанный на шее. Он очень напоминает эдакого задумчивого пирата. Он слоняется по городу, обделывая мелкие делишки, раскачиваясь, как спешившийся гаучо, и к полудню появляется в саду с парой связанных цыплят, перепелами в проволочной клетке, пучком петрушки, сотовым медом — или еще с какой-нибудь снедью. Он всегда в барыше, и создается впечатление, что он не прикладывает никаких усилий, чтобы преуспеть. Словно, стоит ему открыть утром глаза, как шестое чувство тут же подсказывает, в какой квартал устремиться, чтобы добыть себе хлеб насущный. Дважды в неделю он с устрашающей лихостью режет курицу на колоде, а после стоит с окровавленным резаком в руке и сигаретой в углу рта и смотрит, как обезглавленная птица с булькающим шипением мечется по двору, пока не рухнет.
Раз в месяц Мехмет исчезает, предпринимая путешествие технически невозможное — в Турцию. Как он добирается туда, как возвращается — никому не известно; но дней через десять он возвращается с солидным грузом контрабанды, который вмиг распределяет по своим агентам в городе, можно сказать, со скоростью света.
По слухам, он выгружает товар на берег где-то возле Трианды и навьючивает им мулов. Потом он присоединяется к каравану мулов, на которых ранним утром из деревень везут продукты на городские рынки. Я слышу, как он ни свет ни заря мягко хрустит гравием на дорожке, ведущей к дому; он стучит в дверь и хрипло зовет. Иногда он тащит по земле что-то тяжелое. Жаль будет, если его поймают, — штрафы за контрабанду огромны.
Но Мехмет замечателен не только этими своими талантами; в городе к нему относятся с почтением, как к человеку, который от рождения был очень богат и растратил три состояния исключительно из-за веселой своей бесшабашности. Опять же по слухам, он был последним турком на Родосе, у которого был гарем.
— Completemet epuisee, се type-la[21], — сказал на днях барон Бедекер, поставив на стол свой кофе эспрессо, чтобы ткнуть большим пальцем в направлении Мехмета, мрачно бредущего враскачку по площади, ведомого своим безошибочным чутьем к молочному поросенку или гусю.
Снова сирокко — огромные волны с белыми барашками несутся к Анатолии, чтобы разбиться вдребезги о мысы, тонущие в дымке.
— Вся поэзия, — говорит В., — берет начало в эпитафии. Даже эпиталама[22] способствует смерти — смерти счастья.
Возможно, это чересчур мрачный взгляд. Я думаю об эпитафии, нацарапанной углем над нишей с костями христианской мученицы в римских катакомбах: «Клементия замученная, спящая смертным сном, — да восстанет». Да будет нам дана та же лаконичная выразительность, чтобы снова жить и умирать в стихах не длиннее семи слов!
Вопрос происхождения… Гидеон и я провели кое-какие изыскания в небольшой археологической библиотеке, которую предоставил нам Сэнд. Я рылся в цветистом многословии Билиотти и Коттрета (которых Гидеон называл общим именем «Аббат Котлет»), а сам он посмеивался над чопорностью Торра, чьи два тома о Родосе, вероятно, лучшее из написанного.
Верховным богом Родоса был Гелиос; из всех древних названий острова — Гелиуза, Друг Солнца, возможно, более прочих достойно упоминания, поскольку именно образ бога Солнца явственней прочих образов проступает сквозь сумбур мифов и классические контаминации. Первыми жителями Родоса были дети Гелиоса, Гелиады. Его любимице, нимфе Родон, остров был подарен как место обитания. Праздник Гелиоса ежегодно отмечался в сентябре. Его жрец давал имя году. Колоссу были приданы его черты, на монетах региона было его изображение, на ежегодном великом празднестве в его честь в жертву приносились белые или рыжие ягнята, белые бараны, белые кони и красный мед; а борцы, мастера кулачного боя и погонщики колесниц состязались за венок из веток белого тополя. Празднества эти были настолько знамениты, что соседние государства присылали лучших атлетов участвовать в соревнованиях и своих дипломатических представителей. Ему в жертву приносили четверку лошадей, которых сбрасывали в море. Это символизировало его ежедневное путешествие по небу, из великолепного подводного дворца, где он жил, в тьму Океана — на запад. Там, где теперь стоит картонная крепость Де Векки[23], стоял его храм, в пределах которого находилась знаменитая статуя бога Солнца, стоящего в колеснице, запряженной четверкой скакунов. До того как в 408 г. до н. э. был основан город Родос, родосцы, утверждавшие, что их прародиной был Аргос[24], жили большей частью в трех сверкающих великолепием городах, называвшихся в честь героев, внуков Гелиоса: Линдос, Ялисос и Камирос[25]. Были на острове и другие великие города — и каждый год появляются новые свидетельства существования забытых поселений, — но лишь эти три города управляли островом и всеми колониями. Вместе с Косом и Книдосом они образовывали религиозный союз, и у них был общий храм на Триопийском мысе. Что заставило их объединиться и основать четвертый город, более прекрасный, чем любой из существующих, которому они отдали власть над островом? Некоторые считают, что три города были разрушены землетрясением. Возможно, было ощущение, что местоположение нового города на сильно вытянутом северо-восточном окончании острова обеспечит им и стратегическое преимущество — в виде трех прекрасно расположенных гаваней, и неуязвимость в случае очередного пробуждения вулкана, ведь это с древних времен было проклятием Спорад [26]? Мы никогда не узнаем. Современная крестьянская версия основания Родоса заслуживает того, чтобы процитировать отрывок из брошюры Вронти: «После великой напасти, слепней, которые перекусали всех и погибли, в праздник Святого Деметрия[27] было великое землетрясение. Землетрясение разрушило три города, поэтому был построен новый город, на лучшем месте, где его не могли постичь подобные беды».
Белый хлеб — последнее здешнее новшество. Родосцы положительно превратились из-за него в снобов, даже последний нищий не примет предложенного ему куска ржаного хлеба. Они называют его «английским хлебом». Сегодня я видел сценку, которая меня порадовала и еще раз напомнила, какое почтение, почти библейское, греки испытывают к хлебу. Семейная трапеза под деревом в каком-то запущенном, искореженном бомбами городском дворе. Дедушка, бабушка и трое маленьких крикливых детей едят хлеб с чесноком. Когда я проходил мимо, кусочек хлеба упал на землю. Старик поднял его и ласково, будто обращаясь к ребенку, произнес: «Давай-ка, английский хлебушек, поднимайся», — и поцеловал его, прежде чем вложить обратно в грязную ручку внука. Вот как они живут!
По ходу наших исследований и споров мы неизбежно должны были начать разговор о родосской розе[28]. Роза ли это? Эгон Хюбер сделал на глине несколько оттисков приспособлением, которым ро-досский мастер в древности ставил печать (своего рода — гарантия) на миниатюрные сосуды с маслом, вином или благовониями. Во многих случаях на оттиске — цветок граната. Сам же Хюбер полагает, что настоящая «роза Родоса» это гибискус. Так сказал немецкий археолог, приезжавший к нему во время войны. Конечно, гибискус тут повсюду. Три преобладающих красных тона: посветлее — олеандра и гибискуса, влажный, густой пурпур — бугенвиллей, которыми итальянцы засадили всю современную часть города. Тем не менее почти во всех крестьянских садах топорщатся алые острия именно гибискуса. И все же вышеупомянутые Коттрет и Билиотти настаивают на дикой розе — на слишком скромном, как мне кажется, цветке, чтобы стать символом столь могущественного острова, каким был во времена античности Родос.
Но продолжим дальше.
Летом, говорится в книге по мореходству, которую где-то украл Гидеон, появляется этезийский ветер, слегка остужающий жару. Море он почти не трогает, но ощущаешь, как он овевает прохладой лоб и грудь и рассеивает полуденную accidie[29], воцаряющуюся со стрекотом цикад. Ветер называется meitemi, если я не ошибаюсь — греческо-турецкий гибрид, созвучный с «млеть», «малина», «хмелеть» и греческим meli, мед. Так вы сможете почувствовать, каково оно на вкус, одно из сокровищ Эгейского моря. На Родосе, добавляет Тоузер, младший брат meitemi — береговой ветер, которого с нетерпением ждут те, кто хочет пересечь проливы. Он дует с моря до полудня и потом с берега до сумерек. Он называется imbat. «Весь регион от Родоса и восточного Крита до Самоса и Икарии, — читаем дальше, — имеет ту же геологическую структуру и тот же рельеф, что юго-западная Анатолия». Вот она, поэзия точного наблюдения! Мы в таком случае лишь часть кратера вулкана. «Большая часть предгорий ушла под воду, на виду остались лишь горы. Это привело к образованию значительных высот и глубин. К востоку от Родоса глубина моря достигает 10 600 футов высота горы Атабирос равна 4069 футам над уровнем моря». Океанографу, создавшему эту книгу, были наверняка чужды лирические порывы. «Древние кристалл ичес кие породы, сланцы и мраморы, в результате оголения преобразовались в легкие песчаные почвы… Массивы очень чистого известняка… Вулканические почвы представлены кратерами островов Нисирос и Патмос и пемзовыми галечниками Калимноса. Как правило, они легко разрушаются, образуя богатые красноземы и черноземы».
Занятие поэзией учит постигать природу игры — одного из основных занятий человечества. В своих танцах под звездами дикари пытаются объединить собственные жизни с жизнью небесных тел — соотнести ритмы рутинной повседневной круговерти с ритмами космическими, вершащими круговорот во вселенной. Поэзия же пытается обеспечить такую связь между сбитым с толку внутренним «я» человека, временно поглощенного только собой, и извечным движением вселенной снаружи. Конечно, любому знакомы подобные порывы; но только поэты храбро от них не отворачиваются.
Стихи как акварели, их нужно откладывать, чтобы они хорошенько просохли, прежде чем вносить изменения — на полгода или на полдня, в зависимости от красок, которыми пользуешься.
Эти размышления — плоды дня, проведенного за млением под кипарисом на горе Филеримос — в полном одиночестве. Внизу лежала долина Марины, мягкие кремовые известняки, сплошь источенные зимними потоками, так заросли кустарником, что каждая впадина стала похожа на рот, прикрытый золотистыми усами. Голый выгоревший скелет аэродрома внизу: с обугленным самолетом, напоминал, что ты все-таки в этом мире. Дело в том, что воздух на Филеримосе так разрежен, что простительно вообразить, будто ты находишься в ином, более удачном измерении, где герой наконец-то владеет собой и где действие каким-то образом вновь соединилось с идеей любви. Колыбель эллинов дышала тихо, в полусне.
Маноли все утро сидит на залитом солнцем причале, латая изорванные сети, которые дают ему средства к существованию. Руки его похожи на истертые рога, тупые и грязные, но тяжелые витки сети становятся аккуратными и изящными, словно побывали в руках кружевницы. Он что-то напевает хриплым голосом, похожим на хруст гравия, в губах зажата игла для починки парусов. На нем короткие парусиновые штаны и рубашка из грубой шерсти. Нечесаные серебряные волосы заправлены под грязную матерчатую кепку, к которой его дочь приколола булавкой розу. Утро будет не в утро, если не перекинешься парой слов с этим колоритным старым бандитом, в голосе, жестах и интонациях которого отражен сам дух Эгейского моря. Ступни Маноли распухли от соленой воды, и их явно никогда не стесняли ботинки. Он держит запасные иглы и воск между пальцами ног. Суставы на руках тоже так распухли от ревматизма, что пальцы стали похожи на колбаски.
Его шестидесятилетнее тело напоминает мне древнюю лодку с изъеденными и разбухшими от соленой воды и времени швами; но сердце его все еще молодо, у него восхитительно острый природный ум, который присущ лишь тем, кто не слишком обременен грамотностью. Дочь читает ему газеты вслух. Маноли горячо интересуется международной политикой и на удивление легко улавливает то, что таится между строк в отчетах о конференциях или официальных речах, мгновенно угадывая, что они сулят, удачу или крах, правдивы они или лживы по сути. Он гораздо вернее судит о событиях, чем его английский собрат; но в делах родной Греции разбирается хуже ребенка — особенно в том, что происходит на Родосе.
— Финляндия пробуждается, — пророчески изрекает он.
— Думаешь, она поддастся России?
— Естественно.
— А я так не считаю.
— Ты англичанин. Они ничего не видят, пока оно не случится. Англичане такие медлительные.
— А греки?
— Греки быстрые… пиф-паф… Они решают.
— Но каждый решает по-своему.
— Это индивидуализм.
— Но он ведет к хаосу.
— Нам нравится хаос.
— Маноли, что ты больше всего любишь делать?
— Посидеть, выпить рюмочку-другую.
— Что бы ты сделал, если бы стал всемирным диктатором?
— Сказал бы всем: «Остановитесь. Сейчас же. Мы все сделаем по другому».
— А если не остановятся?
— Тогда устроил бы революцию.
Он хрипло смеется над безнадежностью ситуации — и для людей, и для него самого, окажись он на месте диктатора. И поскольку он истинный грек, то и реакция его вполне типична и предсказуема.
— Если бы я понял, что это безнадежно, взял бы все деньги, какие мог украсть у правительства, и стал бы жить, как раньше.
— И что?
— И мир был бы точно там же, где сейчас. По крайней мере, я бы не сделал его хуже.
В его смехе нет цинизма. Просто он много чего видел в этой жизни и не питает обманчивых надежд. Он полагается наличный опыт; его, можно сказать, вынудили проглотить тонны горечи и исхитриться переварить эту скорбную пищу; и это испытание подарило ему кое-что весьма ценное — надежно укрытое в душе счастье, которое отражается в его лице и жестах, полных своеобычной живой красоты. К примеру, рассуждая вчера насчет Фронта национального освобождения, он сказал:
— Они пришли, чтобы избавить нас от бедности. Видит Бог, нам это ой как нужно. Но не станет бедности, начнутся другие напасти. Видит Бог, мы этого не хотим.
Его манера выражаться всегда тяготеет к пословице — единственной литературной форме, с которой он знаком.
— Забери мою бедность, но есть ли у тебя для меня счастье, которое не хуже того, что у меня вот здесь? — прижимает кулак к волосатой груди.
Нет. Он сам создал свое счастье, взрастил его, как базилик в крохотном горшочке, цветущий на подоконнике у него дома, благодаря терпению и горькой гармонии опыта.
— Но победить бедность — уже кое-что, — говорю я.
Он кивает.
— Это очень много. Но в мире столько людей, которые думают только о себе. Какой бы осел ни шел мимо, они всегда окажутся в седле.
— Но можно оказаться в седле, получив образование, выучившись по книгам.
Маноли закуривает сигарету и выпускает в синеву длинную роскошную струю дыма. Потом он снимает кепку, нюхает розу и водворяет кепку на место.
— Кто может знать, что я приобрету — и что потеряю?
И в самом деле, кто?
Сколько раз я бывал на маленьком кладбище за мечетью Мурада Рейса? Но как-то так получилось, что только сегодня увидел дом, в котором хотел бы жить. Он скрыт нависающими над ним деревьями и загорожен тремя рядами олеандров и рододендронов: в нем есть маленький кабинет, спальня и ванная. И все. Вокруг ствола баобаба выстроен раскрашенный стол: своего рода тенистая столовая. За кустарниками — турецкие надгробия, а над ними кружатся желтоватые серповидные листья эвкалипта. Я стою, прислушиваясь к своему дыханию. Тихо. Словно зеленая листва заглушает звуки с главной улицы, проходящей совсем рядом. Сам дом — поистине жалкий спичечный коробок, но рас положен в столь изумительном месте… я и представить не мог, что совсем неподалеку от нашей уродливой гостиницы есть такие красоты. К тому же в домике никто не живет, поскольку его владельца выслали домой в Италию.
«Восходящий Юпитер принесет весной удачу», — говорится в гороскопе, составленном как-то для меня в Париже великим астрологом Мориканом. Теперь я знаю, что это правда, потому что Мартин, очень жизнерадостный и добросердечный майор из Южной Африки, которого сделали ответственным за Родос, сказал, что я могу поселиться в этом доме. Если муфтии не станет возражать против того, чтобы рядом с турецким кладбищем жил христианин. Однажды утром по пути на работу я посетил священнослужителя. Он стоял во дворике, вымощенном белой и серой галькой, прихлебывал кофе и — о чудо из чудес! — беседовал по-турецки с Хойлом.
— Не знал, что вы знакомы, — говорю я.
Хойл представил меня. Муфтий, человек очень застенчивый, обут в башмаки с прорезиненными вставками, курит сигарету; втиснутую в мундштук черного дерева. Разумеется, ни слова не говорит по-гречески. Я говорю «разумеется», поскольку это, видимо, характерная черта турок, живущих за пределами Турции. Самая замкнутая, скрытная нация из всех, какие мне известны. Это не означает, что они лишены непосредственности или доброжелательности — у них предостаточно и того, и другого. Но столетия религиозной обособленности привели к тому, что каждый турок-мусульманин схож с окруженным стенами городом. На Родосе они живут, как кроты, за зарешеченными окнами, прячась в засаженных апельсиновыми деревьями садах за высокими оградами; общину их, в отличие от греческой, не раздирают мелкая зависть и распри или политические разногласия. Если хотите знать, что турецкая община думает по тому или иному поводу, просто спросите муфтия — он думает за всех. Однако, судя по тому, как он слушает Хойла, который с безукоризненной дипломатичностью просит меня облагодетельствовать, бедняге трудно удержать в голове столь пространные рассуждения. Пока Хойл излагает суть дела, он, страдальчески морщась, сдвигает тюрбан со лба, при этом кряхтя и фыркая. Я убедился в том, что Хойл — блестящий оратор. Во всяком случае, муфтий не смог найти ни одного возражения. Мы сердечно пожимаем друг другу руки, и я произношу небольшую речь по-гречески, на которую он отвечает по-турецки. Мы не понимаем друг друга, но рамки приличия гарантируют, что слова произнесены вполне пристойные и лестные. Наше соглашение скрепляет посещение могилы Хаскмета, турецкого поэта-сатирика, погребенного на огражденном стенами участке в углу кладбища. Надгробие выщерблено и все в следах от дождей. Об него чешет бок коза, привязанная к карликовому эвкалипту у стены, она что-то жует. Я кладу руку на камень — он теплый, прогретый солнцем. Кем был Хаскмет[30] и почему его сослали сюда, на это забытое кладбище, заполненное чинными могилами турецких государственных служащих? Гидеону будет о чем поразмышлять после обеда. Как бы то ни было — дом мой.
Мы втроем идем по печальному, но прекрасному кладбищу, иногда останавливаясь в тени высоких раскачивающихся деревьев, это когда Хойл расшифровывает письмена на надгробии или угощает муфтия шоколадкой из серебряной коробочки, которую постоянно носит в кармане. Под ногами хрустят сухие серпики эвкалиптовых листьев. Кладбище в плачевном состоянии. Многие надгробия рассыпались на куски, остальные почти не видны под ворохом опавших листьев. В основном, тут погребены чиновники. Но попадаются и политические ссыльные. По могилам можно определить пол усопшего: тяжелый мраморный тюрбан, венчающий надгробие, означает мужчину, нечто вроде мраморного ананаса — женщину. У крупных сановников есть личные маленькие склепы — нечто вроде будки часового со сводчатой крышей и зарешеченными окнами. Но теперь многие каменные тюрбаны, сброшенные ветром и дождем, лежат на дорожках, как отбитые головы статуй. Мы огибаем последний ряд могил и ныряем в густые заросли олеандров, скрывающие дом. Внезапно появляется дорожка, и по ней мы доходим до виллы Клеобула, до клумб, засаженных тигровыми лилиями, и огромного баобаба, чьи ветки достигают ограды. Хойл тоже заметил особенную плотность здешней тишины, потому что он говорит:
— Слышите? — и поднимает руку.
Мы стоим и слушаем свое дыхание. Вдали, за занавесом тишины, слышен обыденный шум машин на дороге. Но зелень так густа, что дом и сад — точно под стеклянным колпаком. Муфтий кивает, словно соглашаясь, и выдувает дымящийся окурок из мундштука на дорожку.
— Он говорит, что вы будете здесь счастливы, — говорит Хойл.
День Святого Константина — день коронации для инжира и граната; владельцы деревьев специально приходят и украшают их венками из олеандра и дикого майорана. Крестьяне называют это «обручением», цель обряда — заставить деревья плодоносить. Если хозяин не совершит обряд, деревья решат, что он умер, и от горя не дадут плодов. Схожие верования запрещают рвать асфодели, поскольку это мешает росту плодов.
Мы видим четырех детей, идущих, взявшись за руки. Старший, круглощекий мальчик лет девяти, курит сигарету и говорит тоном, не допускающим возражений. Они не видят нас, скрытых тенью оливы, замечают только когда мы сталкиваемся почти лицом к лицу. На миг они останавливаются в замешательстве, потом пускаются наутек. Мы здороваемся с ними по-гречески, но они не отвечают. Мы — неверные. Младшая оборачивается на бегу и плюет. Мгновенно вспоминаются все ужасы Египта: удушающее зверство ислама и все то, что он означает — фанатизм, жестокость и невежество. Но здесь все грубые неровности веры тщательно сглажены; минареты изящно и стройно возвышаются над рыночной площадью, крики муэдзина звучат в свете зари мягко и мелодично. Муфтий с патриархальным лицом, в красной феске и башмаках с резиновыми вставками, задумчиво курит сигарету во дворе мечети и приветствует правоверных. Родос преобразил ислам и с делал его частью самого себя, такого кроткого в своей буйной зелени.
Побелка, немного цветной керамики и яркие занавески превратили маленькую виллу Клеобула в самую чудесную студию, о которой можно мечтать. Всю последнюю неделю Э. была занята тем, что ныряла в турецкий квартал, чтобы как можно дешевле закупить все необходимое. Теперь работа закончена, и мне наконец-то разрешено оценить результат. Кровать, стол и книжный шкаф взяты взаймы в хранилище трофейных вещей. Керамика — дар ларам от Эгона Хюбера. Занавески, пестрый деревенский коврик и турецкое покрывало, на котором изображен фикус, а под ним пышнотелая принцесса с бровями, похожими на кисточки для акварели, играющая на лютне. Занавески, коврик и покрывало стоили всего десять фунтов. Я совершенно онемел от счастья. Настолько, что на мгновение Э. кажется, что мне это все не нравится.
— Что-нибудь не так? — спрашивает она.
Нет, все так. Но к ощущению собственного пространства после стольких лет жизни на чемоданах и в общих квартирах нужно снова привыкнуть; мы вытягиваем руки, будто антенны, исследуя маленькую комнатку, мы вертимся в разные стороны; то на одном стуле посидим, то на другом. Нам предстоит заново от крыть для себя пространство, свет и уединение во всем их многогранном разнообразии. Кажется, что тишина насыщена тысячами забытых сущностей, каким-то образом сохранившихся в пестром деревенском коврике, в грубых теплых керамических вещицах, на которых Хюбер с такой любовью начертил эти танцующие фигуры, в этой серебристо-зеленой оливе, в этом ослике, который трусит по пыльной дороге. Примерно то же чувство охватывает тебя, когда в уме складываются стихи, их контуры туманны, их формы зачаточны… а потом белый лист, на котором ты нацарапал и зачеркнул десяток слов, ослепляет, как прожектор, парализует тебя множеством заключенных в нем возможностей, своим первозданным спокойствием, противостоящим твоему внутреннему напряжению…
Мы все бродим и бродим по маленькой комнатке, и в какой-то момент дверь распахивается, и появляются Гидеон, Хойл и бочонок красного вина, с помощью которого они предлагают совершить «инаугурацию» дома. Отличная мысль. Мы удаляемся на полянку, которой предстоит стать нашей столовой, и устраиваемся за раскрашенным столом, выстроенным вокруг баобаба. Я надеюсь, что подобных вечеров будет еще много — мирных вечеров, проведенных за праздной болтовней, а когда спустится ночь, будут зажжены свечи, и в розовом озерце света, отвоеванного у тьмы, я увижу лица своих друзей: Гидеона, спорящего так яростно, что у него вывалился монокль, отрешенно улыбающегося Хойла, Миллза, умудряющегося одновременно смеяться и говорить, и Э., которая с улыбкой слушает наших гостей, подперев рукой подбородок, темные волосы блестят, как шелк…
Позднее, проводив гостей, я какое-то время брожу по кладбищу, слушая шелест падающих между могилами листки и глядя, как из моря медленно поднимается луна.
«Наверное, я должен был постучать; но, тихо войдя в темную комнату нашей виллы (комнату, которую ты с таким тщанием обставляла), я увидел, что ты лежишь на диване, положив под голову ладонь, прижавшись теплой щекой к лицам турецких любовников, нарисованных на покрывале. Ты плакала во сне, потому что твои темные ресницы были мокрыми от слез. Плакать ты могла только от счастья, радуясь, что сбежала на этот остров. На столике у кровати лежало неоконченное письмо родителям. Грустное детство — не лучшая подготовка к нежданному счастью. Не надо печалиться, ты спаслась. Когда ты проснешься и прочтешь это, я буду плавать. Приходи, искупаешься перед чаем».
Среди городских знаменитостей есть человек, которого Хойл прозвал «бароном Бедекером»[31]. Его можно увидеть на любом общественном мероприятии, он то выныривает из толпы, то ныряет в нее, его фалды развеваются. На плече у него нечто вроде низкой стремянки, какие используют продавцы обуви, чтобы достать высоко стоящие коробки, в руках фотоаппарат. Время от времени он перестает мельтешить, устанавливает стремянку, и, взгромоздившись на нее, чуть наклоняется, чтобы сделать снимок.
Барон высок и хорошо сложен, серебристые волосы на его крупной, немного похожей на овечью, голове тщательно подстрижены en brosse [32]. Он одевается в стиле немецких дипломатов старой школы — выцветший фрак, темные брюки и галстук-бабочка, повязанный под целлулоидным воротничком. У него очень сильные очки, и его серые глаза за грушевидными линзами полны милой мягкой укоризны. В любой толпе, многолюдной и не очень, можно увидеть фигуру Барона, вырастающую внезапно, как диковинный цветок, на мгновение повисающую на локтях, дабы запечатлеть событие. Он весь обвешан разновеликими камерами. Он трепетно и серьезно относится к своей миссии.
В первые несколько недель оккупации Барону удалось совершенно лишить присутствия духа Бригадира, весьма посредственного оратора.
— Каждый раз, когда я произношу речь, — рассказывал он Гидеону, — стоит только поднять глаза, передо мной этот непотребный тюльпанчик, пялится со стремянки и из чего-то в меня целится. Выясните, кто он и почему он так похож на шпиона, хорошо?
Выпуклость заднего кармана Барона объясняется наличием не пистолета, как подозревает Бригадир, а Библии. Это я обнаружил, когда он посетил меня вчера, дабы убедить приобрести несколько его фотографий для газеты.
Он грек, родился на Малой Азии, и настоящее его имя Панагиотис Калоподас. Он почти ангельски благочестив. Он пятнадцать лет занимался фотографией на Родосе, а последние десять представляет Международное библейское общество — чем, возможно, объясняется его скромность в одежде.
— У меня на Родосе репутация честного человека, — заметил он как-то с совершенно обезоруживающим простодушием. — Даже немцы меня уважали.
В такой-то одежде? Еще бы!
В его фотоальбомах — уникальная история Родоса, и он ревностно ее хранит.
— Как-нибудь вечером я вам все покажу. — говорит он. — Я все запечатлел, даже визит Геббельса.
Что до нереид, они — главные духи этих островов; они буйствуют почти каждую весну, и повсюду в длинных зеленеющих долинах за горой Монте-Смит находишь лощины и поляны, где кругами из маргариток отмечены места их танцев. Они — благие духи, любящие проточную воду и тень; хотя не все их чары безвредны, и суеверные люди их боятся. Считается, что слабоумные дети заколдованы нереидами, а еще — горе тому, кто по неразумию вторгнется в их танец: они заставят смельчака танцевать до тех пор, пока тот не упадет бездыханный. Как-то возле Альфандо, где якобы когда-то росли финики, а теперь стоят фиговые деревья, под тяжестью плодов грузно припадая к земле, как крокодилы, случилось вот что: жила в Альфандо пастушка, у которой недавно родился ребенок. Шла она раз вверх по холму к своему овечьему загону и наткнулась на танцующих нереид. Она побежала, но они ее настигли; однако на спине ее висела сумка с пеленками, и, дотронувшись до этой сумки, нереиды отпрянули с криком: «Жжется! Жжется!». Нереида может без опаски прикасаться только к подменышу, которого эльфы оставляют взамен украденных детей.
У Родда есть глава о нереидах, которую стоит прочесть. Теперь я понимаю, почему все окрестности закрываются в полдень, как цветок; почему и уважающий себя отец семейства, и бродяга предпочтут старательно зашторенную комнату неистовой неге, тишине и сверканию южного полдня. Это странное время суток, когда кажется, что все замирает — все, кроме не знающих устали цикад. В этот час Пан отдыхает, говорит Родд, и цитирует слова козопаса у Феокрита:
В полдень не время, пастух, на свирели играть нам,
не время,
Пана боимся: с охоты вернувшись, об эту он пору
Ляжет, в тени отдыхать…[33]
Отсюда неодолимый, навязчивый страх перед древесной тенью; ни один крестьянин не ляжет спать под старым деревом или под таким, в котором, предположительно, поселился дух. Потому что именно здесь, в тени деревьев, на перекрестках, возле проточной воды прячутся в засаде помощницы Пана, современные нереиды. Мелькание нагих тел среди деревьев в деревушке Сиане и журчанье ручья, плеск от ладоней, зачерпывающих воду! Шелест юбок, когда танцоры выстраиваются на заросшем маргаритками склоне у Святого Николая!
Христос — один из медведей. Только мы, шестеро, можем оценить это замечательное словцо старых типографских рабочих — думаю, их так зовут из-за бесконечного хождения взад-вперед, когда они собирают и осматривают шрифт, что входит в обязанности наборщика, это напоминает перемещения медведя по клетке. Он из них младший, но самый быстрый. Бледный юнец двадцати с чем-то лет, он чахнет от туберкулеза, который придает его глазам неестественный блеск. Он подолгу болеет, но он настолько красив и очарователен, что никто из его товарищей не жалуется на то, что часто приходится работать за него. В этом году он уже давно превысил оговоренный контрактом срок больничного, и я был вынужден закрыть на это глаза, поскольку Христос содержит мать и двух еще несовершеннолетних ее детей.
Но самое интересное в этом парне вот что: на прошлой неделе он обнаружил у себя писательский дар. Почта запоздала, и нам не хватало материала. Не знаю, как это вышло, но говорят, что вечно фантазирующий Маноли насмешливо заявил, что газета стала бы лучше, если бы ее писали наборщики, а печатали редакторы. Христос оторвал листок от рулона для гранок и за десять минут написал на эту тему заметку, да такую, что его друзья-наборщики прослезились. Отправившись узнать, что там за шум, Костас, мой греческий редактор, принес опус Хри-стоса мне и прочел его вслух, одобрительно посмеиваясь.
— Хорошо, — сказал я, — набирайте.
Костас остолбенел.
— Напечатать?
— Будет, наконец, хоть один живой материал в этом замшелом листке, — сказал я. — Откройте колонку на левой стороне второй полосы. Назовите ее О κοσμακίς (чудесное выражение, которое можно перевести как «Мир маленького человека»). Скажите Христосу, что он должен писать для нее четыре раза в неделю, на любую тему, кроме политики. Будем платить ему тридцать драхм за строчку.
Костас ушел вниз, в наборный цех. Воцарилась выжидательная тишина. Отовсюду доносился жаркий шепот. Казалось, новость потрясла всех.
Во второй половине дня я снова был в издательстве — к выходу первых оттисков. Был праздничный день, и, согласно традиции, «Хронос» вышел с цветной шапкой. Выглядело это очень красиво. В темном углу возле машины стоял Христос с готовой газетой в дрожащих руках. Парень онемел от счастья. Увидев меня, он смущенно потупился. Костас вычитывал гранки последней полосы.
Внизу, под нами, в темноте замер на своем посту Христос (он в тот день дежурил). Ему предстояло дернуть за рубильник и запустить огромную машину.
— Мальчишка ходит весь день как во сне, — сказал Костас, закончив изучать гранки, и открыл окошко в наборный цех. — Хорошо, — он дружески пожал мне руку, прежде чем прореветь:
— Пошел!
Внизу зарычало и зашелестело. Христос отпер дверь на улицу и впустил орду уличных мальчишек, которые распространяли нашу газету. Новорожденный писатель стоял понурившись возле машины, чему-то улыбаясь. Он все никак не мог опомниться.
К утру слава его облетела весь квартал, где он жил, квартал бедняков. Пока он шел на работу, рассказал Костас, человек двенадцать подошли его поздравить. Коллеги-наборщики по-прежнему встречают его шутками и подначками, но теперь в их голосах звучат и уважительные нотки. Ни с чем нельм сравнить печатное слово, только оно заставляет простых смертных так тебя уважать. Отныне Христос примкнул к самой нищей аристократии мира.