Сложно передать необыкновенную тишину этого сада, ведь вдоль него и в самом деле идет главная дорога, и явственно слышен шум моторов; но заросли олеандров и низеньких сосен так густы, и тень, в которой стоит дом, так глубока, что звук этот расплывается и смешивается с прибрежным шорохом моря на востоке. Здесь мы собираемся вечерами выпить и поболтать, усевшись на плетеные стулья вокруг раскрашенного столика, слушаем в сумерках плоские тусклые звуки какой-то забытой фуги, доносящейся до нас из старого граммофона, предмета особой гордости муфтия. Здесь, в саду, Гидеон и Хойл разыгрывают бесконечные шахматные партии, которые всегда заканчиваются жестоким спором (и выясняется, что Гидеон опять сжульничал). Здесь, сидя на земле с серьезным и отрешенным лицом, Хюбер выстругивает корпус корабля или головку трубки.
По темной тропинке чуть вразвалочку идет служанка с розовой ветвью свечей, прикрытых грубым красным кораллом ее руки: убрать пепельницу и разбросанные книги и расставить тарелки для ужина. Песик, вскочив, стряхивается, зевает и принюхивается к красноречивым запахам из кухни. И Миллз, с которого капает вода после купания, тяжело дыша, идет переодеваться к обеду — из мокрого купального костюма в сухой.
Гидеон выискал крестьянскую легенду, которая объясняет, почему у олеандра такой горький сок. Дева Мария, говорится в ней, шла на Голгофу, не помня себя от горя, и зацепилась подолом за олеандр; в нетерпении она прокляла дерево, сказав: «Будь ты вечно таким горьким, как горько мне сейчас». Тотчас же сок растения стал едким и горьким. В наши дни крестьяне используют его, чтобы остановить кровь при порезе — если не найдет паутину[48].
Увлеченность Гидеона проблемами скотоводства становится поистине маниакальной.
— Каждый раз, когда на острове кашлянет корова, — язвительно говорит Миллз, — этот чертов старый дурень, ничего не смыслящий в сельском хозяйстве, вызывает меня, и я вынужден тащиться сорок миль, чтобы разобраться, что стряслось. Так нельзя, Гидеон. Я пожалуюсь Бригадиру.
Гидеон вздыхает и осматривается в поисках сочувствия.
— Жестокий вы человек, — говорит он мягко. — Меня на будущей неделе инспектирует представитель командования. То есть коров. А в данный момент половина моих коров не держится на ногах. Вы же не хотите, чтобы я потерял работу, правда?
— Неправда, — говорит Миллз. — Хочу. — Перестаньте, — укоризненно говорит Гидеон. — Смотрите на вещи шире, старина. Не позволяйте мелочным воззрениям ограничивать свой кругозор. Надо быть выше их. Будьте щедры. Будьте великодушны.
— А что скажете насчет молока…
— Другмой, это административный просчет…
— …выброшенного на корм свиньям.
— Будьте справедливы.
Большая партия сухого молока, которого так долго и с нетерпением ждали в роддоме, находящемся в ведении Миллза, на прошлой неделе пропала, исчезла с пристани. Офицер, чья подпись в документах о выгрузке совершенно не поддавалась расшифровке, увез молоко на грузовике. Тщательное расследование показало, что это был Гидеон; но к тому моменту, когда Миллз его догнал, он был уже в сорока милях к югу от Родоса, и драгоценное молоко было высыпано в кормушки дюжины «базовых свиней», импортированных с Кипра.
— Как Челлини, — объясняет Гидеон, — я бросил в горнило все. Битва против недокорма должна быть продолжена. Мне нужно любой ценой сохранить работу.
Предстоящая проверка вверенного ему департамента, безусловно, терзала его разум. Его бесценные «базовые свиньи» мучились морской болезнью. Что было делать?
— Я бы влил им вашу порцию виски, — язвительно говорит Миллз, не зная, то ли злиться ему, то ли смеяться.
Гкдеон манерно поправляет монокль и говорит: — Оригинальная мысль. Мне это не приходило в голову. Обязательно попробую[49].
Три раза в неделю мы приглашали монаха Деметриуса учить нас современному греческому. Это замечательный персонаж с необъятной бородой и с целым набором очаровательных историй — не всегда безупречного вкуса. После нескольких хаотичных попыток найти книгу, по которой можно учиться, Гидеон выбрал «Папу Иоанна»[50]; этот восхитительный, хотя и непристойный роман мы переводили все вместе — под взвизги и смех Деметриуса. Хойл, чей греческий слишком совершенен, чтобы требовать того же внимания, что и наш, с удовольствием участвует в конклаве, но занят переводом «Дафниса и Хлои», с которым я ему помогаю, тщетно пытаясь выучить немного более раннего, чем демотический, греческого. Эти книги, по крайней мере, направляют в единое русло наше рвение, которое до сих пор чересчур распылялось на множество предметов. Среди прочих переводов Гидеон дал мне свое изложение стихотворения, приписываемого Клеобулу из Линдоса, эпитафию на могиле Гордия, царя Фригии. Оно неплохое.
Я - дева, сотворенная из бронзы,
Поставлена на памятник Мидаса[51].
Поверьте, столь же долго, как вода
Течет с холмов, и радуют людей
Заря и света лунного сиянье;
Столь долго, доколе средь крутых утесов
Стремиться будут реки, столь же долго,
Доколе будет океан плескать о берег,
Меня, склонившуюся, будут видеть
На этом могильном древнем камне,
Я буду проходящим говорить:
«Здесь навеки обрел покой Мидас».
Хюбер считает, что древняя ораторская школа помещалась на маленьком плато возле парка Родини. У него ненадежный вид, как будто оно создано из чего-то, что может исчезнуть от малейшего облачка дыма. Пейзаж, готовый растаять, как дымное колечко. Если Хюбер прав, это сюда приезжал Цицерон, чтобы изучить заключение[52], убеждение и гудение. Его соблазнила риторика Аполлония Молона, когда великий оратор представлял Родос в Риме в качестве посла. После Цицерона приехал Цезарь. Сэнд раскопал кое-какие сведения о родосской ораторской школе в музее. Я очень обязан ему за эти клочки истории, которые делают наши прогулки более приятными, а наши споры хотя бы менее беспредметными.
Легенда гласит, что, когда остров посетил Помпей, он терпеливо выслушал всех местных софистов и подарил каждому талант в знак признания. (Торр заявляет, что талант равен 240 фунтам.) И Брут и Кассий изучали риторику на Родосе. В самом деле, любое упоминание об ораторах Родоса подтверждает справедливость хвалы, которую им возносит Тацит. Они здесь, конечно же, и до сих пор великие ораторы. Только в прошлое воскресенье, когда открывали памятную доску в честь какого-то выдающегося подвига союзных войск, некий мистер Гонгоридис, облаченный в халат и махровые брюки, при пенсне и галстуке, витийствовал почти три часа, пока два бойскаута не упали в обморок от жары, а жена полковника греческого гарнизона не разразилась неукротимыми рыданиями, которые пришлось унимать нюхательными солями. Написанная на современном классическом языке (katharevousa), немногим более понятном среднему крестьянину, чем санскрит, речь была обречена на успех. Ни одна шутка не прервала гладкое течение этих змеящихся предложений. Как и все греческие речи, эта была замечательна сдержанностью, с которой произносилась. Кроме рубящего движения вбок, точно он вскрывал фурункул, мистер Гонгоридис почти не использовал жестов. Тон его менялся, поскольку даже самый сильный голос не в состоянии долго выдерживать без усилий то быстрое подвывающее стаккато, с которого он начал. К тому моменту, когда мистер Гон-горидис закончил, у всех нас от сочувствия к нему болело горло. В офицерском клубе изрядно ворчали и ругались из-за длины речи — но ораторское искусство едва ли найдет почитателей в армии, где словарь среднего офицера состоит из односложных слов. Трату времени сочли достойной сожаления, а лейтенант, морской офицер, который из-за постоянного похмелья выглядит так, будто его заставляют поднимать буфет, заявил, что собьет мистера Гонгоридиса с ног и вышибет ему мозги бутылкой.
Неизвестно, что сказал бы об этой речи Теодор из Гадары; будучи преподавателем риторики у императора Тиберия, он, возможно, лучше бы оценил ее достоинства. Но хотя Родос и был домом риторики, его интересы за рубежом часто защищали иноземные ораторы. Когда Артемизия захватила Родос, сам Демосфен произнес речь в защиту родосской независимости. Катон спас Родос своей речью в сенате после войны с Персеем, а через несколько лет плодом золотого красноречия Тиберия Гракха стал союз между Родосом и Римом. Да и Клавдий вернул родосцам их драгоценную независимость в ответ на речь, произнесенную пухловатым пятнадцатилетним подростком, ученостью которого восхищались с той же горячностью, с какой впоследствии проклинали его преступления, — я имею в виду Нерона.
Среди великих государств, которые в древности властвовали на морях, Родос стоит то на четвертом месте, то на пятом. Почти двадцать три года в X веке до н. э. флот Родоса славился смелостью и мастерством и мог соперничать с флотом любой из тогдашних морских держав. К тому же родосцы были крупными колонизаторами и купцами, их корабли покрывали расстояние между Родосом и Испанией; возможно, именно они нарекли Родосом город в северо-восточном углу Испании, существует также легенда, что река Рона названа так по имени еще одного родосского поселен ия, основанного у ее устья. На Сицилии ими был заложен великий город Гела, а на Черном море — Аполлония.
Огромные доки существовали еще долго после того, как родосцы утратили господство на море. Но боевой дух властителей морских вод не сломлен по сей день, в чем может убедиться каждый, кто решится на путешествие с ныряльщиками за губками с Калимноса до Бенгази и дальше на запад. Когда Гераклиды[53] подожгли в 204 году до н. э. доки, сгорело тринадцать эллингов, в каждом из которых строилось по три триремы. Корабельщики Родоса работали не только для своих, но и для иностранцев. Говорят, что Ирод Иудейский заказал себе родосскую триеру, а после землетрясения, которое разрушило статую Аполлона, иноземные цари в числе подарков присылали на Родос огромное количество корабельной древесины. Торр добавляет, что среди даров были такие, которые дают основания полагать, что другие государства желали возродить судостроение на Родосе, а именно: железо, свинец, вар, смола, деготь, пенька, волос и парусина. Он также пишет, что однажды женщины Родоса были вынуждены отрезать волосы и отдать их на канаты; и что эти канаты потом многие годы показывали приезжим как редкую достопримечательность. Еще он рассказывает о родосском капитане, который, почувствовав, что корабль его не вынесет шторма, приговаривал:
— Что ж, Посейдон, ты должен признать, что я отправляю его тебе в прекрасном состоянии.
Еще они были выносливыми пловцами… Поджигая осадные машины Деметрия, они запросто возвращались домой вплавь, если их корабли загорались.
Эти фрагментарные сведения и легенды помогают более четко представить образ родосского моряка; сегодня вы увидите его, если у вас есть глаза, в тавернах старого города: он играет в кости, посвистывая в закрученные усы; или ударяет об стол счастливыми игральными картами и ворчит, нашаривая свободной рукой бутылку мастики. А когда уходят корабли ныряльщиков за губками, вы увидите его, с небрежной лихостью сидящего у румпеля, но он точно знает, как одолеть брыкающееся море, — так опытный наездник чувствует свою лошадь; он направляется к берегам Африки. Он почти никогда не оборачивается на ослепительно белые деревни на скалах Сими или Калимноса и не поднимает на прощание руку, когда минует последний мыс, за которым остались алые, белые, голубые, желтые и серые точечки, стоящие на пристани и галдящие, как скворцы.
Поднимаюсь я в шесть часов и босиком иду через дышащий летом сад, чтобы разбудить Э., бросив камешек в ее закрытое ставнями окно; и мы вместе купаемся перед завтраком в холодном море. У муфтия вошло в привычку заглядывать ко мне каждое утро как раз в это время. Он обнаружил, что Э. умеет варить настоящий кофе по-турецки. Для турка с Родоса это редкостное достоинство. Он более не сомневается в том, что я — подходящий жилец. Мы возвращаемся прямо в купальных костюмах, примерно в семь, и видим, что он уже сидит на стуле под ивой, положив один локоть на раскрашенный столик. Пока Мария накрывает стол к завтраку, он что-то тихонько напевает в ожидании кофе. Солнечный свет льется сквозь стропила огромного баобаба, затеняющего дом, выхватывая яркие керамические плошки и озаряя его отрешенное старческое лицо теплым розоватым отсветом красной скатерти. Часто заходит из своего отеля Хойл, и мы вчетвером садимся завтракать в этой солнечной прохладе. Дни, которые начинаются подобным образом, не могут не множить свое совершенство — они как суммы в бухгалтерской книге, растущие в разных графах, — подобное начало может скрасить даже конторскую рутину, убедить даже упрямого Маноли шутки ради заткнуть за ухо цветок. Праздные разговоры, не приводящие ни к чему, кроме подтверждения счастья, столь же праздного, как этот тенистый сад с густыми ароматами цветов, кофе и табачного дыма, смешанными с лучами раннего солнца.
Крестьяночка с Коса — замечательная служанка, но она разделяет все суеверия своего народа. Например, быть беде, если принесешь кому-то невезение или дурные новости. В телеграммах новости почти всегда дурные. Поэтому вместо того, чтобы отдать мне телеграмму, которая пришла сегодня утром, она разорвала ее и спустила в унитаз.
— Я боялась, вдруг там дурные вести, — говорит она.
Когда я ее ругаю, она накидывает на голову фартук и ревет как бык. И что прикажете делать?
Сухое потрескивание цикад на пальме через дорогу. Эвкалиптовые листья ломаются в запястьях с тихим щелчком и планируют на могильные плиты. Влажный шорох гальки в полосе прибоя смешивается с шумом кофейной мельницы и поскребыванием по бокам горшка, когда его отчищают. Вот перечень звуков поздней утренней прогулки.
У Торра есть любопытные сведения о турецком кладбище, которое я воспринимал как сад при вилле Клеобула. В средние века оно было частью сада Великого Магистра. «В 1446 году, — пишет Торр, — здесь в вольере содержался старый страус и два молодых с подрезанными крыльями. Они откладывали яйца в песок и выводили птенцов, просто глядя на эти яйца; питались они железом и сталью. Еще здесь была индийская овца и другие привезенные издалека животные, среди них — собака, которую подарил Великому Магистру султан Баязет. Размером она была с гончую, мышиного цвета, шерсть у нее росла только вокруг рта, а когти были каку птицы. Из-за этих когтей и возникло предание о турке, у которого была птица, каждый год откладывавшая по три яйца; из двух вылуплялись птенцы, а из третьего щенок. Щенка нужно было убрать сразу, как только он пробьет скорлупу, иначе птицы могли его заклевать». Ни единого намека на улыбку в этих записях, беспристрастное сухое изложение ученого англичанина, написавшего лучшую историческую монографию об острове. История, судя по всему, была для Торра делом серьезным. Я так и не смог выяснить, бывал ли он на Родосе. Возможно, нет — счел, что лучше держаться подальше от этого залитого солнцем пейзажа, что здешние вино и фрукты могут приучить лишь к лени, медлительности и даже лживости. Из-за выгодного положения в Эксмуре он проконсультировался «со всеми известными специалистами» и указал длинным дрожащим пальцем на раздутую риторику Аббата Котлета. Мы все очень боимся Торра. Почитайте его, и поймете почему.
Родос, как и вся остальная Греция, сохранил веру в Пана. Повсюду его называют «козлоногий», а те, кому посчастливилось его увидеть, описывают его как некое уменьшенное подобие дьявола с рогами, копытами и заостренными ушами. К этой ассоциации причастна православная церковь, чем, возможно, объясняется имя, под которым он известен на Родосе. Его зовут Kaous. Слово это, видимо, имеет общий корень с глаголом «као», который означает «гореть». Горение, в конце концов, свойственно природе дьявола, а имя подразумевает в равной степени огонь и серу. Но повадки кауса, описанные в фольклоре, вызывают другую ассоциацию — существо, которое постоянно мечется, как будто под ногами у него горящие уголья. В деревнях его считают опасным гостем, он все переворачивает вверх тормашками, из-за него у женщин случаются выкидыши и скисают сливки. А самое ужасное то, что он крадет детей.
Крестьяне верят, что если муж спит с женой 25 марта, ребенок должен родиться в канун Рождества — и такой ребенок неизбежно окажется каусом.
Его привычки? Чаще всего он выходит побродить после наступления темноты, выкрикивая снова и снова: «Свинец или пух? Свинец или пух?» Тому, кто встретит кауса и даст неверный ответ, несдобровать. Каус садится на него верхом и заставляет скакать по всей округе, что есть силы нахлестывая прутом. Самое печальное, что из двух возможных ответов неправильными могут оказаться оба, если этот озорник не в настроении. Некий Базилиос из Кремасто однажды попал в такую передрягу. Он утверждает, что каус гнал его галопом до самой Анатолии всю ночь. На рассвете он, измученный, добрался до таверны и подтвердить истинность своих слов мог только предъявив яблоко, которое сорвал в анатолийском саду во время скачки. Другой человек, из деревни Сиана, встретился с каусом на темной дороге. И тут же, ни слова не говоря, схватил его за длинные острые уши. Видимо, это делает его беспомощным. Смельчак отнес кауса домой и прожег железным клеймом дырку в его ноге. Из раны выползла тысяча дьявольских змеек, и каус исцелился. Он встряхнулся, приободрился и сказал: «Спал глубоко, проснулся легко» — и с этими словами исчез в дымовой трубе, поскольку пропел первый петух.
Маноли, линотипист, снова взялся за свое. Он повадился вставлять маленькие объявления по-гречески для своих друзей. Я не знаю, сколько они ему за это платят, но, должно быть, меньше, чем берем мы за публикацию рекламы. Этим вечером меня заинтересовало объявление некоего Циримокоса — Геоманта, Картоманта и Кофеманта (как он сам себя называет), предлагающего по сниженным ценам предсказать будущее по какому-то тайному адресу в старом городе. Расследование появления этого объявления и других, не менее сомнительных, вызвало шок в издательстве, ведь мой греческий редактор честно вычитал корректуру, прежде чем отправить номер в печать. Выяснилось, что Маноли расчистил себе уголок в наборе, подредактировав статью родосского приходского священника о Святом Павле, запустил в линотип свои объявления и нашел им место в гранках. У нас состоялся тяжелый разговор. Отшвырнув корзину гранатов, которую он принес в знак примирения, я машу у него перед носом газетой и требую объяснений.
— Я только помогал своим друзьям, — потешно изображая раскаяние, говорит он, и его глаза наполняются слезами.
— Что ж, ты должен полностью оплатить эти объявления из своей зарплаты. Непозволительно, чтобы кто-то трогал текст после того, как газета отдана в набор. Что скажет Бригадир?
Бригадир — страшнейший из драконов. Мы прилежно выстраивали миф о нем и до такой степени всех запугали, что боимся его и сами. Типографские рабочие верят, что он — огнедышащее чудовище и питается гвоздями и битым стеклом, как один из средневековых драконов Родоса.
— Вы не станете говорить Бригадиру, — изрекает Маноли. Здравый смысл внезапно пересиливает ужас. — Зачем? Такой урон отразится не только на мне, но и на вас! Вы же отвечаете за газету. Вы должны следить, чтобы газету никто не трогал. Никто.
Я подхожу ближе, собираясь спустить его с лестницы, но он проворнее меня. Он вразвалочку возвращается к линотипу. Я знаю, что после каждого скандала Маноли двадцать четыре часа будет делать свою работу первоклассно, и это уже хорошо. Если нужно выпустить специальный номер к празднику или торжественной дате, я всегда заранее устраиваю ему выволочку, чтобы быть уверенным, что он покорно смирится с тем, что к его ежедневной норме прибавляются еще две страницы. В странах Леванта совершенно особый подход к житейским проблемам, тут своя дипломатия.
Есть у нас славный обычай, к которому причастна газета. Пациент, который в состоянии оплатить услуги врача, после болезни неизменно публикует в ежедневной газете следующее объявление: «Я, Георгиос Хоракис, считаю своим долгом публично поблагодарить доктора Гонгоридиса за то, что он так хорошо лечил меня во время недавно перенесенной мной тяжелой болезни». Это одновременно и хорошая реклама, и демонстрация хорошего воспитания. Попадаются, конечно, наглецы, которые публикуют вымышленные благодарности за вымышленное исцеление. Но в столь маленьком обществе таких быстро выведут на чистую воду.
Первые осенние дожди приходят с запозданием; этот теплый зеленый дождь не имеет отношения к началу зимы. Плеяды, дочери Атланта и Плейоны, ушли под землю. Хойл рассказывает мне, что их семеро, но мы можем увидеть только шесть сестер, поскольку одна, Стеропа, прячет лицо из-за постигшего ее несчастья; другие говорят, что это другая сестра, Электра, и прячется она из-за горя, оплакивая падение Трои. Гидеон не признает их этимологию от глагола «plein», что означает «плыть под парусом». Они, без сомнения, назывались в древности ηελιαδεζ, что означает «стая голубей»; и, надо отдать ему справедливость, они даже сейчас известны в демотическом греческом как «птицы»[54]. Новогодний праздник, связанный с ними и приуроченный к восходу семизвездия, судя по всему, был в древности одним из самых любимых и отмечаемых во многих местностях.
Дождю все эти этимологические тонкости безразличны. Он монотонно хлещет среди надгробий, распахивает окно у моего локтя и обдает меня своим теплом. Он стучит, как мелкая дробь, в старом колодце, забитом осенними листьями. Небо стало мягким, тающим — точно это предвестие весны, а не зимы. Но следом придет мороз, говорит календарь, после того как кончится это минутное изобилие и вода перестанет звонко барабанить в канавах и сточных трубах. Печаль конца года. Осень превращается в зиму медленно, но неуклонно. Пока на горах за проливом нет снега, хотя воздух слегка приправлен холодом. Еще неделя, и нам придется покинуть столовую под баобабом и уйти в дом.
— По мне так в самый раз, — говорит мерзнущий Хойл. — Я такую погоду называю «порой бальзамировщика».
Виноград собран, и пустые виноградники приобрели цвет жженых каштанов.
Раза два в неделю мы прогуливаемся к термальным источникам Калитеса, где Гидеон пьет пинту за пинтой сернистую воду, сочащуюся из скалы, и предается сентиментальным воспоминаниям о Бадене и Виши, чудные были курорты — до войны. Хойла мучает грыжа, и Миллз предлагает сделать небольшую операцию, как только похолодает.
— Сделаю в вашем животе дырку, пусть высыпется немного опилок, Хойл, — говорит он.
Хойл в ужасе.
— Я могу спокойно умереть? — раздраженно говорит он. — Что будет, если вы меня не прооперируете?
Миллз вздыхает и делает глоток вина.
— Скоро будете носить свой животик на подносе.
Вам понравится целый день держать поднос?
— Найму слугу, пусть он носит, — небрежно отвечает Хойл.
Родос, о котором мы столько говорим — чудо из чудес древнего мира, — что от него осталось? Ничего. Сегодня после ланча мы вчетвером взобрались на пологий склон Монте-Смит, шли мимо маленького маяка, где расквартированы индийцы, вдоль прелестной дороги, ведущей в Трианду. Под нами был синий ковер моря, простиравшийся до самой Анатолии, где, говорят крестьяне, до сих пор видны в горах следы от когтей хищных драконов; ковер изогнулся вдоль мысов и заливов Мармариса, развернувшись в ту сторону, где на севере вырисовывался смутный силуэт островов, словно бы образующих дорожку из камней, ведущую к Косу.
Под нами со стороны берега был старый стадион и храм, основательно отреставрированный неверно сориентированными итальянцами. В этой зеленой и сонной лощине старый пастух пас своих овец, стоя под огромным дубом, венчающим амфитеатр. Медленно спускаясь по террасам, Сэнд показывает все, что осталось от античного города: несколько проступивших из земли резных каменных надгробий на гребне мыса; и, поворачивая палец, как стрелку компаса, замыкает полукруг на Симбулли и Родини. В земле до сих пор полно красных керамических осколков и хрупких ручек ламп и амфор. Гидеон повсюду выковыривает их тростью, и мы отмываем с них глину в канавах, пытаясь вновь собрать фрагменты в целое, но напрасно.
Внизу на мшистой лужайке стадиона бродят, позвякивая колокольцами, овцы, похожие в лучах солнца на рой золотых и серебряных жуков, а их хозяин медленно приближается к нам, надеясь скоротать время. Это морщинистый старик с черными, как ягоды терна, глазами, из которых, кажется, улетучилось с годами даже подобие хорошего настроения. Он говорит на родосском греческом, нараспев, проглатывая звуки, и слова он использует те самые, которые и должен употреблять пастух. Сидя вокруг него в траве, покуривая и перебрасываясь репликами, мы слушаем историю последних лет, он рассказывает о лишениях, через которые пришлось пройти при немцах, и об отвратительных ответных мерах, которых потребовало восстание итальянских военных после того, как пала Италия.
Под нами, в огромном амфитеатре, где когда-то стоял белый город Гипподам со священными рощами и храмами, потрясающими статуями и огромными, полными кораблей верфями, темнеет город крестоносцев со своими грубыми бастионами, и продолжает сверкать сквозь вечернюю дымку увенчанный минаретами и крутящимися мельницами турецкий квартал.
Как далеко все это от того, что было заложено греками, от привычных для нашего острова картин — этот старый смуглый крестьянин и его овцы на зеленом холме; склонившиеся над старым колодцем фигуры его дочерей, совершающих набег на благоухающую клумбу с фиалками и ежедневно довольствующихся лишь дюжиной кислых оливок из грязного кулька. На заднике поднимаются в небо башни и контрфорсы рыцарской обители, темные от предчувствия чужого века, чужих обычаев. Но терпеливому ландшафту почти удалось приручить готический север; в атаку на темные утесы замка он послал целое море мандариновых деревьев, волну за волной. Он затопил ров миндальным и персиковым цветом. Он покрыл суровые равелины переливчатым глянцем мха, который остается влажным благодаря какому-то невидимому ключу, пробивающемуся сквозь камни…
После долгих и мучительных поисков Гидеон наконец-то нашел подходящий дом; поскольку дом достаточно просторный, он убедил Хойла вступить в холостяцкое предприятие и снять его на двоих — до весны, когда приедут на Родос их жены. Вилла Мон-дольфо расположена на некотором расстоянии от города, по дороге на Трианду, и последние четыре дня оба новосела были там, посвятили выходные решению возникших домашних проблем. Сегодня днем я получил от Гидеона записку с характерным постскриптумом, приписанным мелким почерком Хойла.
«Торги завершены, сделка заключена. Мне даже жаль, что это в прошлом. Мы сидели на мраморной плите возле входной двери почти шесть часов, пили отличное вино под изумительной шелковицей. Люди, присматривающие за домом, работают на близлежащей ферме. Их скот топчется в нашем дворе. Сизые голуби на башне воркуют, эти звуки похожи на бульканье кальяна. Куропатки, сидящие в плетеных клетках, такие же ручные, как куры, которые повсюду что-то выискивают, роясь в земле. Наш хозяин будто взят прямо из поэмы Гесиода — портрет жесткой кистью на свиной шкуре. Красноватая кожа, физиономия несколько свинячья, довольно напыщенная — но зато чудесные кудри, как волны на голове статуи. Прости за корявый английский. Его жена больше похожа на мопса, чем на свинью, но милая и очень толстая. Двое маленьких детей: один разговаривает дактилем, другой спондеем. И, кроме того, пятьдесят персиковых деревьев, семьдесят яблонь, десять слив, десять ин-жиров и двести рядов лозы… Мальчик мой, это солидная собственность.
Приехал Хойл с Крокером и полкой латинских классиков. Видите, как мы будем жить? По-королевски, благородно. Мы сегодня накупили кучу дров и под первым ниспосланным небесами ласковым осенним дождем (как сережки с деревьев) разожгли трескучий костер. Здесь каменные полы и поэтому замечательное эхо. Приглашаешь друга к ужину; кричишь жене, чтобы пожарила фасоли и подала инжира и, может быть, кусочек зайчатины или куропатки; детей отослали спать; зовешь старика с поля — поскольку в дождливых сумерках собирать виноград нельзя; он входит, жмурясь на огонь, на его пыльных старых щеках поблескивают капли дождя; он берет стакан вина узловатой рукой; мы теперь едим фрукты, салат и каштаны со своей собственной земли…
Красное калавардийское вино крепкое и терпкое… Надо оставить место для Хойла, который хочет добавить пару строк. Приезжайте погостить, непременно».
Постскриптум Хойла гласит: «Гидеон, видимо, совсем спятил. Так жить мы будем разве что через год. Сейчас мы питаемся тушенкой, спим на раскладушках, нас мучают блохи и жуки. Все ужасно».