Западные области УкрССР, 196… год.
Заросли рябины, высокие и густые, закрывали поляну со всех сторон. Ягоды пламенели, облепив ветви, гнули тяжестью к земле. Некоторые осыпались, на радость крох-свиристелей, синиц и прочей мелочи. Верх, самый лакомый кусок, оккупировали важные дрозды-рябинники, не подпуская никого. Благодатное и радостное время, крохотный отрезок, что сменится мягкими зимами с буйством белого кружева. Скоро, совсем скоро яркие звёзды буду сверкать в чёрном небе, предвещая морозы, но не сейчас. Сейчас здесь царствует буйство угасания засыпающей природы. Осень…
Осень, осень в Карпатах прекрасна. Такой красоте позавидуют любые швейцарские Альпы в компании с кленовыми лесами Британской Колумбии[30]. Пусть Карпаты не самые высокие горы, но и этого хватит, чтобы заставить замереть на месте любого, даже не склонного к красоте.
Буйство красок, лёгкое и чарующее. Красные, оранжевые, пурпурные, жёлтые, зелёные. Насколько хватит глаз, насколько широк горизонт. Безумно чудесная палитра весёлого и любящего жизнь художника, ненароком упавшая откуда-то с неба. Кристально чистые реки и ручьи, звенящие на каменных перекатах. Вода в них ледяная, такая, что зубы сводит, но вкусная, господи ты Боже Иисусе Христе, есть ли где такая вкусная вода? Край, созданный на радость людям, благодатный и добрый, чудесный, полный очарования самой жизни. Тишь, гладь да божья благодать, одним словом. Карпаты…
Заросли веток, усыпанных алыми ягодами, не церемонясь, раздвинула крепкая мужская рука. Дрозды вспорхнули последними из птиц, подняв возмущённый треск. Человеку было наплевать на них. Теперь уже было наплевать.
Он пригнулся, проходя под деревьями. Одна ветка, видно надломанная ветром, не отодвинулась в сторону полностью, задев лицо острым надломом сучка. Царапина, глубокая и длинная, прошлась по лбу белой отметиной. Потом, разом, набухла изнутри красным, робко двинувшимся к её краям. Первая капля несмело качнулась через разошедшуюся в стороны кожу, побежала вниз по скуле, смешавшись с потом, чьи дорожки прочертили светлые следы на запылённом лице. Мужчина не обратил на это никакого внимания, идя вперёд.
Шаг… шаг был не мирным. Мужчина шёл, сам того не замечая, не так, как должны ходить люди. Это ведь так незаметно со стороны, если не вглядываться. Стоит лишь приглядеться, то станет видно, как надо, по-настоящему надо, чтобы люди ходили не так. Как? Ну, примерно:
Цокают по тротуару металлом набоек молодые (и не обязательно) красавицы в юбках, длиннополых пальто по фигуре. Бежит, не глядя вниз, перепрыгивая там, где убиться можно, пацанва в кожаных легких спортивных туфлях, кедах, сандалиях или даже босиком. Важно и неторопливо идут степенные и деловые взрослые, твёрдо ставя модные в этом году остроносые модельные ботинки. Печатая шаг, вбивая в мостовую каблуки, идут военные. Не скрываясь, не таясь, не подкрадываясь. Просто идут.
Появившийся на поляне человек шёл не так. Крался, осторожно опуская подошвы высоких кожаных сапог с толстой подмёткой в жухлую траву и листву. Сам не замечая, механически двигал носком, прежде чем перенести вес тела на него. Да и одет он был не в тёплое и модное пальто и костюм. Или, к примеру, в кожаную куртку, прорезиненные плащ и тёплые штаны, какие любили носить местные лесники.
Костюм цвета хаки, тёплая куртка в разводках защитной раскраски. Толстый кожаный пояс, увешанный подсумками из брезента. Переброшенный через грудь ремень автомата с круглым диском в приёмнике. Вязаная чёрная шапочка на голове. Впрочем, сейчас, выйдя на поляну и остановившись, шапочка оказалась в ладони, крепко её сжимавшей. Человек смотрел прямо перед собой, на большую плиту, стоявшую посреди неё. Врытую глубоко, вошедшую в землю так, что не вытащить. Если только сильно не захотеть. Да и тогда… хотя сейчас это было неважно.
Стало абсолютно тихо. Или это только казалось? Для него сейчас оно казалось неважным. Он давно перестал чего-либо бояться. Тем более сзади шли двое, друзья, практически побратимы. Он знал это, хотя и не слышал их шагов. Или не хотел слышать. Но и это сейчас было неважно.
Важна была лишь тёмная поверхность камня перед ним. Мужчина двинулся вперёд, медленно, нехотя, заставляя и ломая себя, гоня вперёд. Он ничего не боялся, это было правдой. Подтвердить это могли многие. И ещё больше не смогли бы этого сделать, отправленные на тот свет его руками и оружием, которое эти руки любили и знали. Но сейчас ему было страшно. Глаза, которые никогда, несмотря на немолодой уже возраст не подводили, не хотели видеть очевидного. Длинный ряд надписей, выбитых на камне, ускользал, уходил в сторону, размазывался. Он боялся прочесть их. Но иногда приходиться делать то, что не просто не хочется. Иногда необходимо заставить самого себя решиться на самую малость.
На всего один шаг вперёд, бросившись с головой в черноту омута, чтобы доказать друзьям, что и ты можешь.
На всего один шаг вперёд, грудью заслоняя ту, что держала тебя под руку, так доверчиво и смотрела тебя в глаза, никого на свете не боясь.
На всего один шаг вперёд, когда все вокруг лежат, вжавшись лицами в землю, осыпаемые комьями земли и воющими осколками от разрывов мин.
На всего один шаг вперёд, когда стоит прочесть ряд строчек, несущих в себе правду о тех, кого мечтал ещё раз хотя бы увидеть.
Мужчина сделал его, опустившись на колени, наплевав на врезавшиеся в кожу сухие ветки, гальку, насыпанную у камня. Протянул руку, легко коснувшись надписей, моргнул…
Мама отправила его к сестре, в Москву. Почувствовала ли что-то, или случай? Кто сейчас сможет сказать? Лёва рос послушным мальчиком, да и как можно ослушаться родителей, желающих только добра. Мечта, она тоже была, куда же без неё. Университет связи, самый лучший, самый известный. Но все равно тянуло внутри, уезжать не хотелось. Семнадцать лет, кровь бурлит. Анна, соседка по улице, стройная, загорелая, полногрудая, вся в вихре густющих чёрных кудрей. Ну и мама, конечно, отец, младшие братишки и сестра. Пусть и старшая, но любимая. Уехал, с одним полупустым чемоданом, встав на подножку вагона, махал им, пока было видно. Впереди целая жизнь, и он вернётся, и всё будет хорошо. Вернулся, вернулся…
Они въезжали на главную улицу в рёве двигателей и облаках пыли. Машины шли непрекращающимся потоком. Стальной лентой, вонявшей бензином, соляром, маслом, порохом, кожей, пыльной дорогой и смертью. Они шли пешком, катили рядом велосипеды. Облепляли броню танков, гоготали в кузовах грузовиком и гусеничных бронетранспортёров. Подгоняли лошадей, тянущих орудия и повозки обозов. Чужие, в серо-мышиной, пятнисто-зелёной и всякой другой форме. Не все были высокими, крепкими и светловолосыми. Всяких хватало, что и говорить.
Гавкающая речь, окрики, испуганно жмущиеся к заборам люди. Свист гармоники какого-то меломана и его друзья, горланящие про милого Августина. Сбитое с навеса над крыльцом горсовета красное знамя под подкованными сапогами. Кресты, кресты, кресты, чёрные с белым рябят в глазах. Стальная змея ползла вперёд, на Киев, на Харьков, на Москву. Но ничего не может длиться вечно, и змея закончилась. Но сколько-то её чешуек, сброшенных при броске через крохотный городок в Прикарпатье, остались.
Среди тех, кто ушёл на восток были парни в чёрных петлицах, на которых серебрились две ломаные линии. Про них родителям Лёвы рассказал Абрам Моисеевич, успевший убежать из Польши.
Старый Абрам Моисеевич, когда-то, ещё до революции, уехавший в Польшу. Там у него был свой кабинет с металлическим креслом. К нему приходили многие известные и богатые люди, и он имел-таки свой постоянный кусок хлеба с маслом. Отец Лёвы, который всю жизнь проработал слесарем в механических мастерских, пивший на праздники с соседями горилку и закусывающий её не кошерным салом, при этих словах промолчал. Ему нужно было дальнейшее, отец Лёвы, высокий и сильный, боялся. Тогда тонкий и кудрявый мальчишка этого не понял. Дошло потом, когда первая боль отпустила. Отец боялся неправильно, не так, как должен вести себя гражданин великого советского государства. Но боялся не зря.
Что случилось в Польше потом Абрам Моисеевич, приходившийся отцу двоюродным дядей по линии родной тётки, не хотел рассказывать при детях. И мама, красивая и немного полноватая мама Лёвы, выставила младших играть. А его и Сару, старшую сестру, оставили слушать дальше.
Тогда он впервые услышал две страшных буквы… СС. Потом слышал много раз, также, как и слова «гестапо», «каратели» и «зондер-команды». Но тот раз был первым, странный и страшный рассказ польского еврея про гетто. В Варшаве, Познани, Лодзи. Про повязки с жёлтыми звёздами и нашивки на груди. Про машины с газовыми будками. Про лагеря, украшенные изречениями на латыни на высоких металлических воротах. Про многое, о чём говорить не стоило.
Но Абрам Моисеевич говорил, и Лёва видел, как тряслись сильные пальцы в тёмных пятнах на пергаментно-бледной коже. Тряслись от того страха, которого он смог избежать. Но тот пришёл к нему следом, сам, одной тёмной летней ночью разорвав границу.
Почему не выехали те, кто мог уехать? Почему не эвакуировались те, кто должен был? Этого Лёва не знал. Война, война… в её бардаке возможно многое. Он знал другое. Когда колонны парней в форме прошли дальше, в городок вошли такие же, в серо-мышином. Эти оказались не такими добрыми.
Отца Левы, крепкого и сильного, отправляли на рубку леса. Евреям работать на железной дороге стало нельзя, немцы опасались диверсий. Мать, вместе с другими, делала всё прочее, что указывали. Через неделю после прихода второй волны немцев все они уже носили те самые повязки и жили отдельно. Концы трёх последних улиц городка битком набили евреями. Согнали тех, что жили в округе. Набили людей в низкие небольшие дома как селёдку в бочки. И заставили жить, работать и ждать неизбежного.
Как же им было тяжело, как было страшно… Как? Неизбежность давила, наваливалась сверху тяжестью, душила все светлые мысли. Начальство гетто зачитывала какие-то приказы и воззвания, обещала, что по окончанию войны будет произведена ревизия, что все они останутся живы, если сейчас будут трудится, как следует на благо великой освободительницы Германии. А люди начали умирать.
Не было врачей и медикаментов, началась осень и пришли болезни. Голод, которым их морили за растянутой колючкой, добавлял слабевших с каждым днем. Но кого волнуют беды жителей гетто? Сейчас уже никого.
Местные жители, те, что пусть и боялись, но имели совесть и сердце, старались помогать. Незаметно, постепенно, но в гетто передавали теплые вещи, сапоги, калоши, дождевики. Когда полицаи ловили доброхотов, то могли и отпустить. Лишь бы в кошелке имелась в довесок к вещам и чугунку горячей картошкой с салом, огурцами, хлебом и яйцами, была стеклянная бутылка первача. Даже не давали вездесущими мальчишками, ужами пролезающими в незаметные щели ограждения, пинка под костлявые задницы. Но потом, видно, кто-то настучал немцам.
После этого стало хуже. Когда на городской площади, перед согнанными жителями прочитали первый приказ, немыслимый по жестокости, никто не поверил. Чуть позже, дергаясь в петле, над толпой висели двое мальчишек столяра Кузьменко. Передачи прекратились. Винить в этом людей было нельзя. Страх за семьи стал сильнее стыда и злости на убийц гетто.
Вместе с гавкающими на дойче немцами, чуть позже, в городок прибывали солдаты в зеленоватой форме. У них виднелись разные шевроны на рукавах кителей, разные лица, разный разрез глаз и цвет волос. И эти оказались ещё страшнее[31]. Они были не просто хуже.
Они говорили по-русски, с разными акцентами, с разной грамотностью в произношении простых слов. Национальность для них не играла никакой роли, главным стало другое.
Громко и с надрывом: один народ, один фюрер, один райх.
Хотя к народу-то они не относились. Они были другими, чужими, людьми второго сорта. А для своего народа, настоящего, большого и братского, стали теми, кем и были на самом деле — предателями. Но им было наплевать. Какая разница жидобольшевистским прихвостням до их формы и знаков различий? И еще больше тем, кто в этой форме до мыслей тех, кого они предали. Предали, прикрываясь лозунгами о свободе от красного рабства и коммуняк-евреев. Зато здесь лучше, вкуснее и жирнее кормят, и сами они — сильные, позволяющие себе все что угодно. Потому что в петлицах их офицеров по две серебристые руны, и они освобождают эту землю. От всех, включая детей.
— Дивись, камрад, яка гарна жидовка! У вас, москалей, таких бачив?
— Мм-м… эй, девка, а ну иди сюда!
…Сара бежит по улице, чавкая подошвами разбитых солдатских сапог. Похудевшая, слабая, но все ещё очень красивая. Сзади догоняют, хрипло дыша в спину. Удар по ногам, и чёрная липкая грязь летит прямо в лицо. Потом волосы, её всё ещё роскошные, как у мамы, волосы, накручивает в кулаке сильная рука. Рывок, Сара кричит, трое хохочут, тащат в сторону ближайшего сарая. Двери хлопают, крик Сары становится выше, захлёбывается. Потом кричит уже один из одетых в зеленоватую форму. Выстрелы, ещё…
Так было. Пусть никто не видел.
Она убила одного ударом мотыги, невесть кем забытой под пуками соломы. Вырвалась, в разодранной юбке и рубашке на груди. Сумела схватить черен, что увидела краем глаза, резко ударила, врубив тупое лезвие в горло дико смотревшему на неё тому самому Павлу, уже спустившему брюки. Автоматы его друзей ударили чуть позже.
Мама не плакала, просто долго стояла под проливным дождём, смотря в никуда. Отец, вернувшийся поздно ночью, не сказал ни слова, даже не подошёл к ней. На следующий день, когда их снова погнали на работу, задушил полицая, неосторожно оказавшегося в стороне от своих. Взял винтовку и ушёл через лес к гетто. Он, конечно, ошибся, поступая так. Нужно было выждать, наверное, нужно было выждать. Но можно как-то понять отца, чью дочь убили, когда она защищалась от насильников. И им, тем двум, родившимся на этой же земле, ничего не было. Ведь Сара была еврейкой, животным, рабом без прав. Отец вернулся в гетто за семьёй.
Его убили при всех, оставив в живых после двух ранений в ноги, когда окружили в самом конце улицы. Вывели всех евреев, выстроив в кольцо. Здоровенный и краснорожий эсэсовец ударил один раз, хакнув по-мясницки, снеся голову топором. Маму и младших повесили за полчаса перед этим, в устрашение. Тела, брошенные в канаву, ночью утащили первые партизаны, закопав здесь, на поляне в кольце рябин. В самых предгорьях. В такую же осень, в сорок первом оказавшуюся дождливой, страшной и кровавой. Камень с высеченными именами кто-то из оставшихся чудом в живых, поставил намного позже…
Давно поседевший мужчина, у которого кудри сгорели ещё под Сталинградом, стоял на коленях и только вздрагивал спиной и плечами. За него плакало небо.