Забудь. Я ничего не значу,
Я — перечеркнутый чертеж,
Который ты переиначишь,
Письмо, что ты не перечтешь.
Если в традиционных пьесах дети обычно не появляются, драмы рассказывают о мире взрослых, то в советских сюжетах 1920-х годов детей всех возрастов, от новорожденных до «юнпионеров» и комсомольцев, довольно много.
Это связано, по-видимому, с одним из важных элементов государственной концепции послеоктябрьского развития страны: акцентированной ролью молодого, даже юного, свободного от груза прошлого человека. Логичным представлялось, что устами младенца непременно говорит истина, что новый человек, не живший в «реакционном темном прошлом», не несет в себе и его мет, а стало быть, открыт к усвоению новой, совершенной культуры.
Четыре основных возраста человека (детство, отрочество, зрелость, старость) традиционно составляют антропологическую разметку исторического времени.
Провозглашенная идея начала «нового времени»[151], ничем не связанного с временем прежним и никоим образом не опирающегося на него; быстро усиливающаяся официальная атеизация общества (реальная менялась, что засвидетельствуют позже цифры переписи, сравнительно мало); наконец, резкая смена государственных {174} ценностей (гуманистические, либеральные должны были уступить место классовым) — все это проявлялось в кардинальных изменениях человеческих отношений. С ломкой устойчивых форм семьи и брака в России менялось все — от отношения общества к материнству до юридических обоснований отцовства; обсуждались «законность» и незаконность рожденных вне брака детей; спорили о детях как «обузе» и детях как будущем, наконец, о родителях («взрослых» либо стариках) как источнике опыта — или «мусоре эпохи», не прошедших «отбраковку», проживших напрасную, бессмысленную жизнь. Все перечисленные проблемы тесно связаны с философией и идеологией времени.
Тема детства в начале двадцатых вызывала горячие споры.
Прежде всего превращалось в проблему само рождение ребенка. Зачем он?
Необходимый обществу как «строитель будущего», абстрактная молекула коммунистического завтра — сегодня ребенок оказался ненужным матери и отцу, его конкретным родителям.
Во множестве пьес 1920-х годов персонажи обсуждают коллизии вокруг и по поводу детей: традиционная христианская концепция сменяется новой и, как представляется, прагматичной.
Герой пьесы Ромашова «Конец Криворыльска», коммунист Будкевич, председатель уездного исполкома, узнав, что его сожительница, комсомолка Наталья Мугланова, беременна, не скрывает огорчения:
«Это такое мещанство…
Наталья. Иметь ребенка — это мещанство, Андрей?
Будкевич. Мы только тем и счастливы, что свободны от всех этих прелестей. Сюрприз, нечего сказать. <…> Надо относиться к этому трезво. Мы на посту. Нам нельзя иметь детей. Возиться с пеленками — дело буржуазных мамаш. Нам с тобой некогда этим заниматься…
Наталья. Какая мерзость, в сущности! <…>… мы любим друг друга. У меня ребенок — наш ребенок, а я должна идти к доктору, чтобы избавить тебя от излишней обузы, от неудобства. Неужели это коммунистично?
Будкевич. Рассуждаешь, как деревенская баба.
Наталья. Я не могу понять.
Будкевич. Потому что ты тянешь за собой хвост мещанских предрассудков… Надо шевелить мозгами, Мугланова, а не поддаваться {175} голосу слепого материнства. Бабье слюнтяйство… Стыдно за тебя! <…> Есть задачи выше материнства» [выделено автором. — В. Г.].
Взоры героя, осуждающего «слепоту материнства», устремлены в будущее. Но что можно увидеть в безлюдном мире?
Сегодня же единственно важными представляются персонажу задачи строительства нового общества. Решение этих задач, как вытекает из сюжетов многих пьес, занимает все жизненное пространство героев, не оставляя достаточного времени даже на еду и сон, не говоря уж о праздном «философствовании», ничегонеделании, о любого рода личных привязанностях, увлечениях и пр.
Пьесы переполнены положительными героями с красными от недосыпа глазами, судорожно хватающими на бегу пищу, сутками (неделями и даже месяцами) не видящими своих близких, валящимися с ног от усталости и болезни и т. д. Нельзя пропустить собрание (митинг, заседание ячейки). Хотя бесспорно можно забыть о домашнем торжестве, не успеть на похороны родственника.
Вырванный из сети («паутины») эмоциональных отношений («личное», как известно, не может быть выше общественного), герой утрачивает перспективу, горизонт его восприятия сужается до одного-двух ближайших дней, предельно краткосрочных целей (неким скачком воображения соединяющихся с перспективами заветного сияющего будущего).
Реальный же ребенок, как упрямое и неотменяемое настоящее, залог продолжения жизни, то единственное, что может на деле обеспечить эти плывущие перспективы, при дефектно-коротком дыхании загнанного персонажа не может не восприниматься им как досадная помеха лихорадочно распланированной деятельности.
Дети превращаются в побочный, обременительный результат «удовлетворенной потребности». Теперь они не чаемая желанная цель, не высшее проявление нерасторжимой связи любящих людей, а — обуза.
Судьба ребенка, зачатого «свободной женщиной» новой России, повисает в воздухе. Женщина оказывается в ловушке: при признанной общественностью свободе ее любовных связей, которые более не осуждаются (по крайней мере, государственными законами)[152], она остается наедине с заботами о детях.
{176} Молодой парень Миша разъясняет непонятливой девушке Варьке: «Одинаково как пища — мужчине нужна женщина, а женщине — мужчина.
Варька. А если вдруг у меня <…> ребенок будет?
Миша. От последствий я ни от каких не отказываюсь. <…> Если, конечно, будет доказано, что он… ребенок… мой…» (Чижевский. «Сусанна Борисовна»).
Хотя герой комедии Яновского «Халат» и утешает отца Василия, у беременной дочери которого нет законного мужа, что «с юридической точки зрения советской юриспруденции все едино — что жених, что муж, что гражданин сбоку., главное доказать интимный контакт — и присудют…» [алименты на содержание ребенка — В. Г.], это мало успокаивает будущего деда[153].
Выразителен диалог героинь в пьесе Глебова «Инга».
Молодая коммунистка Инга сообщает о своих сомнениях подруге:
«Ты ведь знаешь, у него жена…
Подруга отвечает: — Кто в наше время обращает внимание на такие пустяки?
Инга. А ребенок?
— У кого сейчас нет ребенка?»
Другими словами, несмотря на то что условия быта советской России не располагают к рождению детей, жизнь берет свое, и дети продолжают появляться на свет.
Но нередко их никто не ждет.
В пьесе Никитина «Линия огня» драматург пишет красноречивый диалог девушки Мурки и центрального героя — коммуниста, начальника строительства «товарища Виктора»:
«Мурка. Ты никого не любишь. Ты несчастный человек.
Виктор. Как сказать… у меня, например, в прошлом был сын… Теперь он где-то там. Мне некогда о нем думать.
Мурка. У тебя? Сын? Не понимаю… Может быть, приемный сын?
Виктор. Да нет… Самый настоящий родной сын.
{177} Мурка. Ну знаешь… Ты никого не любил, у тебя был сын, но ты не знаешь, где он… А может быть, его и нет?..»
Да и «новые женщины», увидевшие перед собой распахнувшиеся перспективы, не склонны замыкаться в семье, тратя время и силы на воспитание детей. Характерна реплика женщины-коммунистки Ольги Ивановны, героини пьесы Воиновой (Сант-Элли) «Акулина Петрова», обращенная к собственному мужу: «Женись на беспартийной, обзаведись детками, и все хорошо будет». Будто и в самом деле, вступая в партию, женщина утрачивает пол.
Бестрепетно избавляется от ребенка, который заставит ее отказаться от общественной деятельности и привяжет к дому, Элла Пеппер, жена Григория Гая (Погодин. «Мой друг»). Она не намерена «качать люльку» из-за «сентиментальностей» мужа.
В пьесе Слезкина «Весенняя путина» Степан Смола, оставленный героиней отец будущего ее ребенка, спрашивает у женщины: «А как же с ребенком, Настасья, будет?» Та сообщает, что избавилась от плода: «Эка вспомнил! <…> Сама управилась. На то бабам и свобода нынче дана».
У множества героинь пьес тех лет нет и, что еще важнее, не может быть детей. Детей не будет у молодой коммунистки Инги (Глебов. «Инга») и у супругов Сорокиных в «Партбилете» Завалишина[154]. В «Штиле» Билль-Белоцерковского супружеская пара коммунистов Красильниковых усыновляет чужих детей, так как своих иметь не может, и т. д.
Лишена детей и Леля Гончарова в «Списке благодеяний» Олеши. Но она, в отличие от женских персонажей других пьес, о детях мечтает:
«[Леля]. В моей душе ад. <…> Я нищая. <…> Я несчастна, у меня нет сына. У меня не рождался ребенок. Я могу рожать чудных сыновей и дочек. <…> Что-то случилось с моей жизнью», — понимает героиня[155].
{178} Дети могут либо умереть, либо погибнуть ранее, и об этом вспоминают герои.
Так, Глафира (Глебов. «Инга») напоминает мужу, как умер их трехлетний сын: «Да, умер. Потому что сил не хватило больше! С голоду умер. От себя отрезать кусок — одно оставалось <…> голод, крошки нет… Это легко сказать, а пережить — чище ваших боев было!»
Нередко дети болеют и умирают во время действия пьесы. В пьесе Яновского «Женщина» у проститутки Нюры умирает маленький сынишка, срочно нужны деньги на лечение, а клиент отказывается идти с ней, увидев ее измученное лицо.
Парадоксальным образом драматурги, центральные и «правильные» персонажи которых непрестанно мечтают о будущем, описывают обрыв жизни, жизнь, лишенную продолжения.
В «Огненном мосте» Ромашова больна менингитом и умирает девочка Наташа, но зато на заводе, которым руководит ее отец, несгибаемый коммунист Хомутов, открывается новый цех.
Финальная ремарка сообщает: «Шум машин разрастается. Музыка».
Ее мать Ирина, ушедшая из семьи, отказавшаяся от брата и только что потерявшая дочь, в отчаянии:
«Я отдала все, Хомутов, слышишь, все, что у меня было. <…> Жизнь я бросила в общий котел. <…> Но я ждала, Лаврентий, за все, за все ждала… <…> Я… я сама — выпотрошенное яйцо. <…> А что ты можешь дать мне взамен? <…> За жизнь, которую я отдала…»
Муж сурово отвечает: «От революции не требуют — революции отдают все безвозвратно. <…> Бери винтовку и становись в строй».
Революция видится беспрестанно требующим жертв, ненасытным мифическим чудовищем. Выразительна появляющаяся в суровой речи героя «винтовка», которой будто предлагается заменить в руках женщины человеческое дитя. Винтовка эта фигуральна, как и место в строю — война осталась далеко позади, живучи лишь устойчивые формулы мобилизованного сознания. Хотя горе требует уединения, общность строя должна растворить его в коллективной энергии.
В середине — второй половине 1920-х годов по отношению к рождению детей появляется новая, полярная прежней позиция, заявленная в шокировавшей ее (немногих) тогдашних читателей пьесе Третьякова «Хочу ребенка».
{179} Героиня Милда, задумавшая родить «правильного здорового ребенка», объясняет на собрании жильцов: «Надо восстанавливать убыль войн и революций. <…> Надо организовать зачатие».
Милда отбирает самого здорового и «стопроцентно пролетарского» отца будущего ребенка (Якова), ставит перед ним задачу и приступает к делу, не без труда поборов сомнения и ненужные ей эмоции героя. Сначала Яков бунтует против отведенной ему в планах Милды противоестественно усеченной роли, не может смириться и с отстранением от воспитания собственного ребенка. Но со временем успокаивается и он.
«Яков. Как управляешься и с работой и с ребятами?
Милда. Грудью кормлю сама, а потом отдаю. В детдом».
Железная женщина Милда победила. Производство детей поставлено на поток. От Якова вновь рожают сразу две женщины — Липа (с которой у него был роман) и Милда. Через два года на конкурсе здоровых детей эти дети делят пополам первую премию.
Пронумерованные, обобществленные, физически здоровые детдомовские дети, «восстановленная убыль», держат экзамен.
Председатель жюри доктор Вопиткис объявляет:
«Освидетельствовав предъявленных младенцев… первую премию… выдать… номеру четвертому и седьмому пополам. <…> Из трех вторых премий первая присуждена ребенку номер шестнадцать».
Дитя, зачатое «по любви» от Липы, и запланированный ребенок Милды одинаково хороши и удачны.
Комический монолог персонажа пьесы Смолина «Сокровище», деревенского парня Василия, уверенного в том, что коммунисту нельзя любить, нельзя обзаводиться любой частной собственностью («Даешь новый быт — стряпать ни боже мой, стирать на фабрике, все на фабрике, и детей на фабрике делать будут»), получил вполне серьезное подтверждение: в финале «Хочу ребенка» драматург предлагал порадоваться настоящей «фабрике» по производству здоровых («полноценных») детей.
Появление пьесы Третьякова свидетельствовало о схожести режимов фашизирующейся Германии и идущей к тоталитаризму России конца 1920-х годов, проявляя общность развития двух государств.
Это означало, что складывающееся советское общество изначально делало ставку не на интеллект, могущий жить в немощном, во всяком случае не обязательно атлетическом теле, а на крепкие мускулы, не на мысль и идеи, а на практическую деятельность.
{180} Исследователь констатирует, что на переходе от 1920-х к 1930-м «в детских изданиях быстро нарастает „римский“ пласт», имперский Рим заслоняет гуманистическую Элладу. «В 20-е и особенно в 30-е годы концепция детства стала напоминать римскую модель» (оформляются отряды юных спартаковцев и пр.)[156].
Условием успешной стройки коммунизма видится распространенное вширь человеческое воспроизводство. Из цели мироздания человек превращается в инструментальное средство решения государственных задач.
Сравнительно немногие авторы оспаривают подобное видение проблемы. Среди них обманчиво легкомысленный Шкваркин, описывающий в пьесах консервативно-близкие («старорежимные») отношения детей и отцов, вопреки и помимо идеологического вероисповедания — как родители Мани и Маня в «Чужом ребенке», Дед с внуками во «Вредном элементе» и др. Столь же неожиданной для многих, вызвавшей бурную критическую полемику, оказалась и тихая афиногеновская «Машенька», также полемизирующая с уже сложившимся каноном социалистических общественных ценностей. Большинство же новых драматургов фиксируют разрыв родственных связей как правильный, освобождающий процесс, подтверждая идущий «оползень норм» (Р. Якобсон).
Увиденная с этой точки зрения, казалось бы, непритязательная шкваркинская комедия «Чужой ребенок» обнаруживает этическую глубину: ребенок, которого на самом деле нет, то есть нагая, «чистая» идея ребенка, провоцирующая выявление чувств, мыслей и жизненных планов героев, выстраивает сюжет пьесы, проявляя сущность персонажей.
Каково отношение к детям персонажей-родителей нового типа, запечатленное в произведениях ранней советской драматургии?
В пьесе Юрьина «Советский черт» молодая мать Анна вручает новорожденного ребенка его подлинному владельцу:
«Как я мать — и приношу сюда своего сына, и в лице комячейки передаю его коммунистической партии. А также прошу дать ему имя». Октябрины ребенка Анны члены коммуны устраивают {181} в день открытия в селе избы-читальни[157]. Собравшиеся, отыскивая «самолучшее» имя младенцу, предлагают назвать ребенка Трактором либо Ильичом и называют Ильичом, в честь вождя.
Это означает, что младенец получает традиционно «старческое» имя, сообщающее о мудрости его обладателя.
Незамысловатая пьеса Юрьина уловила смену концепции детства: ребенок как мудрец[158].
Обряд пролетарских крестин ребенка, связанный и с новыми именами, которые дают младенцам, свидетельствовавший о появлении новых, большевистских «святцев», многократно описан в литературе и драме того времени.
Председатель собрания Кузьма торжественно заключает:
«Возвращаю его вам, товарищ Дядьева, на время, пока он нуждается в материнском уходе…»
Итак, героиня передает ребенка партии, добровольно отказываясь от собственных материнских прав, а та, хотя и возвращает ей дитя, — но лишь «на время». Новорожденным теперь «владеет» партия в лице сельской комячейки.
Ему суждено расти под звуки революционных песен, заменивших привычные колыбельные; среди его первых зрительных впечатлений — революционные лозунги: общественное воспитание детей начинается уже в яслях, где висят выразительные плакаты: «Из люльки — в ребячий коллектив» и «Общественная детская — свобода работницы» (ремарки пьесы Третьякова «Хочу ребенка»).
В одной из ярких пьес 1920-х годов, «Товарищ Хлестаков (Необычайное происшествие в Ресефесере)» Смолина, персонажи, современные Бобчинский и Добчинский, даже сочиняют «проектец» революционного воспитания грудных детей и бумагу «О революционной детской соске с музыкой», которую затем вручают новоявленному советскому Ивану Александровичу {182} Хлестакову: «Совсем еще не затронута революцией громадная область детской соски…»[159]
Ср., как пишет драматург мысленный разговор будущего отца с воображаемым сыном: «… выньте, товарищ ребенок, ногу изо рта. Смотрите, товарищ ребенок, на телефонном проводе галка. Едем. Панелью. <…> Не плачьте, товарищ ребенок, улицу переедем. Милиционер, очистите проход! Палку вверх! Автобус, стоп! Мотоциклет, стоп! Едем, гражданин. <…> О-го-го! Мы теперь покажем!» (Третьяков. «Хочу ребенка»).
Монолог героя на редкость выразителен. Интонации нежности и заботы обращены не к конкретному человеческому детенышу, имеющему имя, то есть индивидуальность и память, а к обобщенному «товарищу ребенку», даже — «гражданину».
Героиня афиногеновской «Лжи», Мать, горда: «Четверых большевиков выкормила…» Глагол «выкормить», традиционно употребляющийся по отношению к грудным детям, соединен с характеристикой, могущей относиться только к взрослому человеку — его партийной принадлежностью.
Персонаж пьесы Воиновой «На буксир!», молодой отец, секретарь ячейки, сутками пропадающий на заводе, говорит о своем плачущем грудном ребенке: «Молодец! Пускай кричит! Хороший октябренок выйдет, крепкий…»
Вновь как единственно важная характеристика фиксируется физическое здоровье малыша, уже определенного в «октябрята». Ср.: Бухгалтер: «В Советском Союзе нет детей, есть октябрята» (Поповский. «Товарищ Цацкин и Ко»). В государстве, последовательно отрицающем любую частную собственность, становится неважным, чей ребенок, кто его воспитывает: от рождения он принадлежит обществу в целом.
Молодой драматург, один из сообщества «Серапионовых братьев», Л. Лунц в антиутопии «Город правды» пишет выразительный и драматичный спор между революционными солдатами («Правая сторона») и жителями упорядоченного до механистичности «Города Равенства», в котором люди не смеются и не плачут, не знают ни ярости, ни радости, ни любви («Левая сторона»).
{183} Правая сторона: «Когда рождается ребенок, отец и мать его бросают работу и над колыбелью плачут слезами радости. И они кормят ребенка, и дрожат над ним, и отдают последний кусок свой ему. Среди тысячи детей найдет мать своего дитя, и каждая мать видит свое дитя прекраснейшим из всех. Горе тому, кто тронет ребенка ее. Горе тому, кто не любит ребенка ее! Потому что нет силы сильней материнской любви. И в любви жизнь».
Левая сторона: «Родившая ребенка кормит его грудью. И отдает его на луг к другим детям. И забывает его. И ребенок не помнит ее. Не должна женщина любить одного ребенка. Все равны перед законом».
Правая сторона (громко и гневно): «Горе тебе, город Равенства, ибо ты отрываешь ребенка от матери! Все прощу тебе, не прощу материнских слез. Будь ты проклят за ребенка, не знающего ласки, за мать, бросающую дитя свое! Будь проклят!»
Идею общественного воспитания детей поддерживают и действующие лица пьесы Пименова «Интеллигенты». Молодая героиня Ольга не сомневается: «Неужели общество, специалисты воспитают хуже, чем отец с матерью?..» С ней согласен и Александр, ригористический и категоричный герой той же пьесы, упрощенный и примитивизировавшийся Базаров нового времени: «… законные дети [важны] как будущие владельцы имущества. <…> А когда буржуазная собственность ликвидируется — эта законность теряет смысл…»[160].
Но ребенок наследует не только имущество родителей, но еще и духовный облик семьи, вырастившей его, ее атмосферу, устои, обычаи, домашние словечки и шутки, неповторимый более интимный сгусток эмоциональной (и исторической) памяти. «Правильно зачатые», но быстро превращающиеся в ничьих дети, лишенные «бессмысленной» материнской любви, воспитанные коллективом и для коллектива, обещают в недалеком будущем поколение неочеловеченных роботов.
«Детство перестает быть периодом общественно-ничтожным, наоборот, оно теснейшим образом связано со взрослостью: {184} в общественном отношении между тем и другим никакой пропасти нет», — сообщало энциклопедическое издание тех лет[161].
В пьесе Воиновой (Сант-Элли) «Акулина Петрова» после ссоры коммуниста Сергея с женой Акулиной, упрямо верующей в Бога, Акулина уходит из дома. Женщины жалеют их детей, Сему и Мишу, которые остались «без матери, как травка без солнушка». Молодая коммунистка, («завкомовская») Ольга Ивановна предлагает не пускать детей к матери. Сергей сомневается:
«Они любят мать.
Ольга Ивановна. Тем хуже. Будут к матери бегать — она их сделает твоими врагами. <…>
Сергей. Я зарок дал детей коммунистами сделать. Детей не уступлю».
Конфликт между любовью к матери и детям и преданностью партии герой решает в пользу «правильной» общности.
Ольга Ивановна: «Дети дороже всего. Наша смена, надо беречь их, а она [мать] их исковеркает». И начинает обучение подростка с самой важной вещи: «Понимаешь, что значит диктатура пролетариата?»
Мальчик Сеня, оставшись без материнского ухода, жалуется старшему брату: «Завкомовская-то говорила, чтоб к матери нас не пускать: им, говорит, необходимо коммунистическое воспитание». Голодный, Сеня стащил деньги из чужой сумочки и оправдывается: «… обо мне заботиться некому».
Но старший брат суров: «Ишь, панихиду запел! Пионер должен сам о себе заботиться, а хныкать нечего».
Тоскующая о детях Акулина спрашивает мужа:
«Сереженька, а как же с детьми-то быть? <…> Как они жить будут?»
Тот отвечает: «Пойдут в партию».
Подтверждает отцовские планы его дальнейшей жизни и подросток Миша: «Я в комсомолы перехожу, а потом в партию пойду».
Партия способна заменить отца и мать всем детям, с младенчества до комсомольского возраста.
Со всей ясностью формулирует новое видение «социалистической семьи» и «общих родителей» еще одна героиня, комсомолка Луша: «Кто же нам, проснувшимся из долговечного гнету, теперь мать-отец? Партия» (Майская. «Случай, законом не предвиденный»).
{185} Схожую точку зрения как верную принимают и «настоящие» родители, немолодые герои, которых убедили в их ненужности для новой жизни: «Молодежь шагает через голову. <…> Раньше она еще спрашивала нас, стариков, а теперь она сама себе и отец и мать. И она права…» [Ромашов. «Конец Криворыльска»; выделено нами. — В. Г.].
Дочь интеллигентных родителей Тата (Майская. «Случай, законом не предвиденный») заявляет, что она «сама себя родила» — с помощью комсомольца Кольки, который «немало поработал надо мной». Отец, услышав такое, пугается, но Тата имеет в виду всего лишь свой укрепившийся характер.
Родственные связи рвутся, частные чувства вытеснены из свода правил нового государства.
В пьесе Чижевского «Честь» муж напоминает жене о заброшенной ею маленькой дочке. Успешно преодолевшая заблуждения «слепого материнства» мать безмятежно отвечает: «Что такое я или она перед общим делом?»
Герой пьесы Афиногенова «Ложь» сообщает сыну в трудную для него минуту, отказывая тому в поддержке: «Я партии предан беззаветно, и сыновьями меня не остановить».
Партиец Мужичков (Чижевский. «Сусанна Борисовна») должен решить судьбу сына Миши, тоже коммуниста.
«Мужичков. Ради дела у меня нет никаких родственников, вот что…
Миша. А если выкинут из партии, тут я не знаю… как это… есть вот я, а то вдруг нет меня… Тогда лучше не жить… Я самоликвидируюсь… <…> И никак не увязывается, чтоб отец посылал сына на смерть.
Мужичков. Да, на самом деле. А мы все-таки надеемся остаться в поколениях. Оно, конечно… очень тово… все равно, что с собой кончать…»
Но тем не менее герой требует, чтобы сын сдал партбилет, между партийными идеалами и родным существом выбирая партию.
В пьесе Тренева «Опыт» у профессора Соболева смертельно болен маленький сын. Хотя Соболев успешно провел серию опытов на собаках, но еще не экспериментировал даже с обезьянами (нет финансирования, помещения и самих обезьян). Несмотря на это, герой все же намерен оперировать ребенка.
Герой уговаривает жену, Елизавету Павловну, дать согласие на операцию:
{186} «Я буду чинить его сердце и обновлять кровь, чтобы жизнь вспыхнула с новой несравненной силой.
— Как у собак?
— Как у нового человека! Наш сын будет первенец среди этих людей. Он скажет людям: радуйтесь, в мир хлынула новая волна всемогущей жизни».
В пьесу входит актуальная тема не просто спасенного больного, но «нового человека с обновленной кровью». Драматург с такой чрезмерностью педалирует мысль, что в трех репликах героя «новизна» звучит четырежды.
Другой персонаж той же пьесы, коллега и старый друг Соболева профессор Бажанов, основатель медицинского института, в котором оба они работают, видит в рискованной поспешности Соболева не столько желание спасти сына, сколько честолюбивые амбиции ученого. Для него очевидна связь действий бывшего друга с лозунгом момента («Темпы решают все»): «Ему [Соболеву. — В. Г.] кажется — его торопит состояние сына, но это все те же „темпы!“».
И здесь личные привязанности человека уступают общественным веяниям и приоритетам.
Бажанов с горечью размышляет о происходящем, понимая, что Соболева «влекут на грязную политическую улицу», тогда как «наука аристократична», и рискованно высказывается о «жрецах и магах наших дней, что называют темпами то, что мы называли просто верхоглядством».
Накануне операции герои, мать и отец больного ребенка, вновь спорят.
«Елизавета Павловна. Я мать…
Соболев. А я отец. Знаю. Но сейчас уже нет отца. И я трепещу уже не за сына».
Операция завершается гибелью мальчика. Труднопостигаемый оптимизм отца над телом умершего сына завершает пьесу:
«Ну, что ж… Прощай, Коля, спасибо!.. Смерть вырвала тебя у нас, а мы у нее — жало… Спасибо… тебе скажут миллионы и миллионы… А нас… прости… извини… <…> Довольно, к делу! Слезы оставим матери. У нас же торжество победы. Постигли! Впереди какая радостная работа!»
На детей, новое поколение, свободное от груза традиций и памяти о дефектном, ущербном, неправильном прошлом, переносятся {187} надежды общества, они «главные люди» будущего. «… Антропоморфическое, мистическое понимание истории <…> в частности, вело к видению генеральной идеи столетия в образе нового человека, ребенка, растущего вместе с веком, вбирающего мудрость и красоту <…> именно в России должно было совершиться космическое по значимости возвращение человечества к Красоте»[162].
Понемногу новые, коллективистские ценности, отрицающие прежние частные, в том числе и семейные, берут верх, становясь не только привычными, но и единственно верными. На смену детям, для которых родители воплощали идеал Человека, приходит ребенок, родителей ниспровергающий. Из предоставленных самим себе детей в дальнейшем вырастут и не помнящие родства взрослые.
Пьесы показывают, как рождается и укрепляется социалистическая идея (концепт) детства: ребенок — это обновленный взрослый, безгрешный (свободный от памяти, традиции, истории), не нуждающийся в привязанностях, жестокий и рациональный.
Ср. убежденность комсомольца Миши: «<…> Я принадлежу обществу. Отец и мать для меня, как и все граждане. Я могу их и не знать» (Чижевский. «Сусанна Борисовна»).
Развенчивание семейных ценностей продолжается. «В современной пьесе от автора требуют, чтобы герой-школьник был сделан не из плоти, а из мрамора своего будущего памятника, чтоб он отрезал от себя провинившихся перед обществом родителей, как ногти или локон волос…»[163].
Если Маяковский писал ребенка, узнающего у взрослого, что такое хорошо и что такое плохо, то новые советские драмы, напротив, представляют детей, которые разъясняют взрослым, что такое хорошо и что такое плохо.
Пропагандируется и распространяется идея Горького: «Ребенок живет не опытом прошлых поколений, а, отринув его, ищет никому не известный выход в светлую жизнь»[164].
В пьесах появляется образ ребенка как маленького взрослого: у него общественные «нагрузки», разговаривает он столь же засоренным канцеляритом языком, он не играет, а проводит заседания, мечтает устроить мировую революцию и пр.
{188} Двенадцатилетний ребенок конца 1920-х годов родился уже после Октябрьских событий. Прежней жизни не знает, а память о ней стирается специальными усилиями. Еще через три-четыре года он может сменить фамилию, «уйти в отряд», окончательно оборвав нити родственных связей.
Героиня горюет: «… пропали ангельские душки! Зря теперь только бабы рожают… <…> Вишь, как на царство сели, так ни отца ни матери не почитают, и в церковь не ходят… <…> занеслись дюжа высоко: „бога нету“! И сами заместо царей стали. Ровно как и взаправду хозяева всей землей русской распоряжаетесь? А нам еще не известно — чем дело кончится».
Мать заступается за своих детей: «<…> Тоже сказать — они-то чем виноваты? Отец учит: у них своего ума нету. Что с них взять? Что кругом услышат, то и говорят. <…> Дитенки».
Следует ремарка: «Дети смеются» (Воинова. «Акулина Петрова»).
Пьеса схватывает драматическую и пугающую ситуацию: «дитенки», у которых «своего ума нету», сели на царство, то есть владеют страной. «Выражение „красные дети“, появившееся сразу после Октября, имело ярко выраженную отрицательную коннотацию и было связано с состоянием стыда и страха интеллигенции перед „погубленным поколением“, захватывающим власть»[165].
В «Штиле» Билль-Белоцерковского активные дети ведут себя с родителями как с равными, называют отца «оппортунистом» (и еще отчего-то — «гермафродитом»). Решительно подчиняя взрослых своим планам, они занимают все пространство квартиры (так, что родители вынуждены разговаривать в ванной), устраивая шумные пионерские собрания. В доме дети безусловные хозяева.
В «Ненависти» Яльцева двенадцатилетний мальчик, пионер Дима так разговаривает с отцом (Сергеем), которого прежде никогда не видел:
«Добрый день… товарищ! <…> У одного моего товарища есть брат. Ему года три, ну, может быть, четыре. Одним словом, октябренок. <…> Физкультура — это очень хорошая штука. Как раз сегодня на собрании у нас был об этом разговор…»
Так как отец (приехавший в СССР из-за границы) не ведает, что такое «школьное собрание», юный герой не может сдержать своего удивления: «С луны вы, что ли, свалились?» Правда, тут же извиняется, что сказал это «просто так… в товарищеском порядке, что ли».
{189} Мальчик признается отцу, что они с товарищем решили бежать в Японию «мировую революцию делать».
«Сергей (жене). Он еще слишком молод для того, чтобы понять, какая страшная идея прячется в этом слове — революция…
Нина <…> для Димы, растущего в России, эта идея звучит по-другому.
Сергей. Вот в этом-то и вся жуть».
Отказываясь уехать с отцом, Дима объясняет, что у него здесь «много дел» и что он хочет стать коммунистом.
Героиня афиногеновского «Страха», десятилетняя девочка Наташа — пионерка, и у нее «много нагрузок». Наташа случайно узнает (подслушивает), что ее отец «обманул партию» (скрыл, кто его родители). Она рассказывает обо всем знакомому взрослому, профессору Боброву. Когда отца по доносу дочери исключают из партии и выгоняют с работы, не раскаивающаяся в своем поступке Наташа решает «уйти в отряд».
В конце 1920-х годов даже А. И. Ульянова-Елизарова была раскритикована «за идеализацию любви детей к своим родителям» и за «сантиментальное содержание» ее книг[166].
«Устаревшим» родственным связям дети предпочитают революционные, коллективистские.
Персонаж пьесы Воиновой «На буксир!», четырнадцатилетний пионер Миша, сын «несознательного» квалифицированного рабочего Николая Грачева (который требует повышения расценок, настаивает на оплате сделанного им изобретения и пр.), сурово воспитывает родителей и бабушку Степаниду. Степаниде он запрещает торговать (а застав с корзиной, опрокидывает ее, рассыпая товар, грозит отправить в милицию). Мать Наталья, побаивающаяся строгого сына, все-таки пытается вступиться за старуху:
«Зачем бабку обидел? Отцу нажалуется!»
Миша: «Пускай жалуется! (Важно.) С отцом у меня будет особый разговор…»
Мальчик выговаривает отцу, что тот не записался в ударную бригаду и работает только «ради наживы»:
«Отец, поди сюда. <…> Все строят социализм, а ты, вот они… твои товарищи… срываете программу. <…> Я не хочу, чтобы меня попрекали — отец у тебя рвач… Запишись в ударную бригаду.»
{190} Наталья объясняет Степаниде: «По-старому, верно, дети слушались родителей, а по-новому, наоборот, родители слушаются детей… Мишутка больше нас с тобой знает».
Появляется Лука, брат отца из деревни, которого раскулачили. («В одной рубахе остался… какое добро было, все отобрали! Ровно из огня вышел!..»)
«Миша. Кулак? <…> (боевым тоном). Мы кулаку не дадим наживаться, мы кулака вышибем!
Лука (Наталье). Сынок-то того? В ихних? <…>
Миша. <…> Жить у нас останется? <…> Кулацкое гнездо».
Далее фабула пьесы уплощается: заявленный конфликт немногих квалифицированных рабочих, пытающихся отстаивать свои права, с заводской администрацией подменяется темой вредительства и диверсий, и пионер Миша на собрании публично отказывается от отца.
Из пьес явствует даже, что пионер в семье — это «хорошее прикрытие» для «неправильных» взрослых, настолько высоки репутация и авторитет детской организации. Поэтому верующий, но прагматичный богач реб Гер («Цацкин и Ко» Поповского) позволяет сыновьям вступать в пионерский отряд и в комсомол — это даже удобно для дела. И его сын, пионер Абраша, входит в дом, напевая: «Не нужно нам раввинов, не нужно нам попов».
«… Был выкован идеальный герой советской эпохи — „строгий юноша“, или, в более точном переводе из Плиния Младшего, „безупречный юноша“ — атлет, инженер-хозяйственник, художник и мыслитель-моралист в одном лице. <…> рядом со „строгим юношей“… встали „строгие дети“… <…> Вера без тени сомнения передалась „строгому ребенку“ в наследство еще от первых адептов авангарда. Античность здесь была именно „русской“, точнее, „советской“: персонажи являли собой идеал государства, скрытого в строительных лесах…»[167].
Взрослые («родители») превращаются лишь в переходное звено, вспомогательный и несовершенный расходный материал.
Галочка, дочь военспеца Ленчицкого из пьесы Ромашова «Бойцы», комсомолка, работающая на заводе, сетует: «Родителей моих знаешь: неудачные родители…» На что ее дед, прогрессивный и идеологически правильный академик Ленчицкий, сочувственно отвечает:
{191} «Родителей, Галочка, не выбирают. <…> Если бы стали выбирать, многие предпочли бы без родителей».
Официально утверждающийся идеологический конструкт единения поколений в ряде пьес разбивается демонстрацией резкой поляризации «отсталых» родителей и детей, избравших путь революции (обратные примеры есть, но они редки).
В комедии Копкова «Слон» сын Митя так рассуждает об отце: «Отец — понятие растяжимое: отец брат по классу и отец классовый враг — разница. Отец живой и отец мертвый — тоже разница. А он наверняка скончался. <…> Жалости я к ему никакой не чувствую, потому что он враг для меня. Он не понимает классовой борьбы. <…> Значит, его надо повесить вместе с эксплуататором. Вот моя политическая установка».
Герой комедии Ромашова «Воздушный пирог», состоящий в комсомоле, «папашу при всех честил. Ну и бранил! Вы, — говорит, — папаша, мне не товарищ, а последний буржуй»[168].
Дочь адвоката и актрисы Дубравиных Ирина в дни революции спасает, спрятав в доме родителей, раненого большевика Хомутова (Ромашов. «Огненный мост»). В отце она видит врага и, защищая Хомутова, обещает стрелять в брата Геннадия. Тот, в свою очередь, командуя отрядом юнкеров, требует выдать Хомутова. Отец оказывается между враждующих лагерей. Осознав собственное бессилие в желании примирить их, Дубравин в отчаянии произносит: «Звери, а не дети».
В афиногеновском «Страхе» у героя, профессора Бородина, служит экономкой некая Амалия. Теперешняя жалкая старуха, некогда она, юная дочь адмирала, была поэтической возлюбленной молодого Бородина, декламировавшей стихи Тургенева на студенческом вечере. Ныне ее взрослый, выросший сын отказался от родителей: если о его происхождении узнают, это станет непреодолимым препятствием для его партийной и научной карьеры.
Пожалуй, самый мягкий вариант снисходительного отношения к «неправильному» отцу встречаем в пьесе Майской «Случай, законом не предвиденный», где дочь пишет:
«Папа, мой хороший, ты — преступник. Преступник, никогда никому не сделавший зла…»
{192} «Юнпионерка» Тата Барсукова (в той же пьесе) меняет фамилию на «Комсомолова» и отчуждена от отца.
«Дмитрий. С каких это пор ты отцу говоришь „вы“?
Тата. С тех самых пор, как я поняла, что мы с отцом — враги. <…> Я — член отряда юнпионеров.
Дмитрий (брату). Монстр в красном платочке»[169]. И с ужасом осознает: «Пионерка уже не всегда — собственная дочь».
Вступление в пионеры было первым причащением «коммунистических тайн», комсомол — вторым. Не случайно знаменитая гайдаровская «военная тайна» неконкретна — это нечто волнующее и важное, символ причастности к чему-то огромному и загадочному. Это, безусловно, и самозабвенная детская игра, но и полезная репетиция будущей привычки некритической веры и сладкой готовности отдать себя чему-то самому главному в мире.
С новым отношением к детству, детскому воспитанию, иной ролью подростков связана и перемена отношения общества к старикам.
«В драмах Софокла, Менандра, Шекспира или Гете старики представлены прежде всего сословием имущих и властей предержащих. И уже по одному этому критерию ей [старости] предпосылается и высший культурный статус — она является символом мудрости и опытности». Кроме того «старые люди изображаются как физически крепкие, подвижные, сохраняющие ясность ума»[170].
В современной же практике их статус резко снижается, теперь речь идет о стариках как ненужной помехе.
Напомню, что в романе-антиутопии Евг. Замятина «Мы» идеальное государство не знает о существовании стариков и детей. {193} А в романе О. Хаксли «О дивный новый мир» отыскан гуманный выход: стариков при помощи лекарств поддерживают в молодой форме. Но одновременно это говорит и о неприличии старости: это — стыдное состояние, его необходимо скрывать.
Отрицание любой преемственности, связи нового времени с прошедшим диктовало и отторжение опыта стариков. Вместе с концепцией длящегося, вырастающего из прошлого времени, весом и ценностью традиций как необходимого опыта человечества отвергалась и единичная старость. В десятилетие 1920-х годов «эпохи и века предстали в сознании молодого поколения, образованного по-новому, чередой равнозначных, а значит, безразличных в этическом смысле явлений… Жизнь человека показалась кратким курсом мировой истории по Дарвину и Энгельсу», — формулирует исследователь[171].
В России резко сменились условия жизни; домашние привычки старших, образ жизни и занятия многих родителей, сами их профессии детям кажутся устаревшими, даже комичными (такие, как портной или парикмахер, латинист либо присяжный поверенный).
Жизнь стариков видится многим обременяющей, ненужной («бесполезной»). Эгоистические людские наклонности обретают в государственной идеологии моральное оправдание и «законную» опору.
В пьесе Зиновьева «Нейтралитет» выбросившийся из окна затравленный студент оставляет предсмертную записку товарищам: «… Денег не было и нет… Мать — старуха, обречена на голод… Помогите!..» Записка читается вслух, но о ней тут же забывают.
Смерть старика не только не может повлиять на оптимистическое и маршевое звучание новой жизни, но даже быть сколько-нибудь замеченной.
Угроза смерти, отодвинутая от здоровых, энергичных, бодрых и идеологически подкованных детей, теперь нависает над стариками, кружит над ними[172].
{194} В пьесе Тренева «Опыт» в медицинском институте начинается опыт с обезьяной-шимпанзе. Разговор сотрудников:
«Шерстев. Ужели оживят?
Розов. Обязательно.
Пичугин. То есть как — значит, и до покойников дойдет?
Розов. Не до всех — по выбору.
Пичугин. Кого же выбирать?
Розов. Стариков это, конечно, не коснется».
Ср. характерную реплику пожилого персонажа: «Отец. А надо бы такой закон издать, ударникам дольше на земле жить» (Афиногенов. «Ложь»).
То есть выбор оживляемых должен пройти обязательную сортировку, он определяется социальной ценностью, полезностью человека. Вновь речь идет не об ученом либо художнике, тех, кто предлагает обществу новые горизонты идей, а об «ударнике», энергичном и выносливом рабочем муравье, исполнителе, том, кто способен энергично реализовать идеи, уже сформулированные, имеющиеся в наличии.
Шутки молодых героев пьес по отношению к старикам порой бессмысленно жестоки. Комедия Тренева «Жена» открывается выразительной сценой, в которой внук Ипполит, наблюдая, как его дед с трудом взбирается на третий этаж, комментирует:
«Дедушка, вы?.. Трудно на третий этаж? Помочь, говорите, нельзя ли?.. Оно бы и можно, но ведь это паллиатив. Лучше уж сами тренируйтесь. А то ведь хорошо еще, что третий этаж. А если шестой? Лифтов ведь нет… Что? Споткнулись? Держитесь за перила! Да вы сели или упали? Впрочем, это деталь. <…> В плане вы, дедушка, на лягушку похожи».
Узнав, что его отца подозревают в растрате, Ипполит меняет фамилию[173], из подозрительного «Богородского» превращаясь в «Баррикадского». Между тем отец оказывается невиновным и его выпускают.
Вскоре дед умирает, о чем мы узнаем из следующего диалога Ипполита и молодой жены старика Гнеды:
«Ипполит. Что, печальная вдовица? <…> Да, вспыхнуло счастье и потухло. Остался лишь пепел — девять червонцев в месяц.
{195} Гнеда (томно). Двенадцать.
Ипполит. Вдове — не полная пенсия.
Гнеда. Ах, судьба, судьба.
Ипполит. Закон, закон, Гнеда».
Это вся родственная эпитафия умершему.
Положительная героиня пьесы Тренева «Опыт», ассистентка профессора мединститута Вера, жалуется коллеге:
«А вот и родная мать завтрак несет. Противная старуха! <…> Вы не видали своей матери? Счастливчик! А вот моя переживет меня. То есть умрет-то она, пожалуй, скоро, но от этого не легче».
Старик-портной Бергман, от которого уезжает дочь, прощаясь с ней, произносит сбивчивую речь на вокзале: «Я хочу сказать как отец, как старая слепая лошадь. <…> Вперед к победам! <…> Молодежь шагает через голову. <…> Но мне больно. <…> Одно утешение: что нам, старикам, немного осталось. Как-нибудь дотянем» (Ромашов. «Конец Криворыльска»).
Стариков выбрасывают на «свалку истории», их не жаль.
История будто поворачивает вспять, новое общество воспроизводит недальновидную внеэтическую рациональность дикарей, опиравшихся на физическую силу и убивавших тех, кто уже не способен добывать пищу. Но теперь государство успешно справляется и с более сложной задачей: убедить самих жертв в необходимости такого, а не иного решения их судьбы. Так, положительный герой пьесы Воиновой «На буксир!», старый рабочий Максимыч, пострадавший в аварии, с готовностью предлагает:
«Обо мне не думайте, мне своей жизни не жалко… Черт с ней, пожил и ладно…»
Правда, на «свалке истории» оказываются не все старики. Есть и счастливые исключения: большевичка Клара в афиногеновском «Страхе», прогрессивно настроенный академик Ленчицкий из «Бойцов» Ромашова и некоторые другие. Как правило, это связано с верной идеологией персонажей.
«Целесообразность», сначала революционная, затем — социалистическая, отменяет сантименты. Необходимость жертвенности, вначале будто бы избираемой свободно и лучшими, не только не исчезает, но, напротив, распространяется теперь на общество в целом.
«Бесполезные» старики все меньше принимаются в расчет.