{247} Глава 6. Старинные шуты в социалистическом сюжете: образ «другого народа»

Почтеннейшая публика, не скучайте. Честное слово шута: сейчас будет веселей!

Л. Лунц. «Обезьяны идут»

В юморе «мнение» перестает быть мнимым, недействительным, ненастоящим… взглядом на вещи, каким оно представляется сознанию… омассовленному, а, напротив, выступает единственно живой, единственно реальной и убедительной формой собственного (самостоятельного) постижения жизни человеком… Юмор дифференцирует, выделяет «Я» из всех…

Л. Пинский. «Магистральный сюжет»


Уже к середине 1920-х годов наступает время формирования мифологии революции и Гражданской войны. Современная исследовательница пишет о потребности власти создать «правильную» историю для собственной легитимизации и о ранней советской мемуаристике как опоре этого процесса:

«Организация Истпарта в 1920 г. стала первой попыткой организации самого процесса написания мемуаров, которые приравниваются по ценности к историческому документу; создающая свою историю новая власть заинтересована в них. <…> Но для того чтобы найти поддержку в мемуарной литературе, власть должна была установить контроль над самим прошлым и над субъективной памятью о нем, подчинив и то и другое единому идеологическому императиву. <…> По инициативе Горького открывается „Кабинет мемуаров“, так как писатель считает, что мемуарная литература, „знакомя нашу молодежь с неизвестным ей прошлым, играет серьезнейшую культурно-воспитательную роль“. Одновременно начинает выходить „Библиотека мемуаров“»[236] [выделено автором. — В. Г.].

{248} С «неизвестным» прошлым знакомят не одну только молодежь. Новые объяснительные схемы советской истории, подающие сравнительно недавние события под верным углом зрения, адресованы и всем прочим. Задача непростая: к середине 1920-х годов событийная и бытовая конкретика времени — не только революция 1917 года и Гражданская война, но и повседневная жизнь человека в прежней России — отстоит от живущих всего на десятилетие, и люди в целом, и каждый из них в отдельности, все это еще помнят. Энергично воздвигаемые идеологические конструкции реальности призваны заместить в коллективном публичном сознании подлинные (частные) воспоминания о прожитой жизни.

Глобальные цели привлекательны и понятны: всеобщая свобода, конец угнетению, кто был ничем, тот станет всем и пр. Но остается множество назойливых неясностей в деталях. Так, вопрос, кем в новом обществе станет тот, кто ранее «был всем», что будет с его свободой, вслух не задается, в противном случае концепт всеобщей свободы немедленно обнаружил бы свою неточность, фальшь.

Но драма не может обойтись без подробностей жизни, если это не аллегорическое представление идейных миражей. Спектакль всегда предлагает художественный универсум, в котором сосуществуют концепция исторического времени и образ актуальной реальности: он не может обойтись без изображения (то есть — отношения к современности). О каком бы историческом времени ни рассказывала пьеса, и зрительный зал, и актеры погружены в современность, не могут изъять ее из самих себя. А стало быть, осознанно либо нет, внятно либо сумбурно соотносят свой личный опыт, мысли и чувства с предлагаемыми драмой обстоятельствами.

Для тех, кто стремится к установлению «верного направления» общественных умонастроений, важно, чтобы и модель мира, представленная той или иной конкретной пьесой, была цельной, непротиворечивой. Поэтому философствование о человеке и мире, связанное с задаванием вопросов самому себе и миру, из зрелого социалистического сюжета уходило. Но в ранних советских пьесах еще существовал тип комического персонажа, которому позволялось простодушно выговаривать вслух исчезающие из публичного обсуждения темы. Пародия, изгоняемая как отдельный и самостоятельный жанр, строящаяся {249} на иронии, то есть сильнейшем субъективистском приеме, отыскивает себе место в фигурах периферии сюжета.

Рассмотрим особенности и трансформации старинного образа шута и отдельные его элементы в других, близких по функции образах в складывающейся сюжетике советской драмы.


«Архетип героя с самого начала теснейшим образом связан с архетипом антигероя <…> В мифологии многих народов мира культурный герой имеет брата <…> Также весьма распространено представление о двух братьях — „умном“ и „глупом“, т. е. культурном герое и трикстере. Последний либо неудачно подражает культурному герою, либо нарочно создает дурные предметы»[237], — пишет Е. М. Мелетинский.

Комические персонажи ранних советских пьес рассказывают анекдоты, не относящиеся к делу, травят байки, пародирующие основных героев, усмехаются над злобой дня. Не двигающие вперед фабулу, существующие будто бы на обочине сюжета, они сообщают пьесе воздух, изгнанный из строгого причинно-следственного повествования. Так вносит чистую лирическую ноту в пьесу бесхитростными строчками своего «романа» Маркизов в булгаковских «Адаме и Еве». Так смешно и остро, порой на лезвии бритвы, шутит Саша Быстрый в комедии Шкваркина «Лира напрокат». Так играет красками, как беспричинный фейерверк, с лихвой превышая всякую практическую необходимость и ситуативную «пользу», неунывающий Аметистов из «Зойкиной квартиры». В бесконечных монструозных сочинениях заставляет расслышать живую человеческую боль инвалид Шайкин в «Партбилете» Завалишина.

Периферийные персонажи, шутя, свободно пересекая строго очерченные границы, рассуждают на запретные темы, которых, кроме них, к концу 1920-х годов никто уже и не касается: об отношении народа к революции и коммунистам, частной собственности и советской власти, неоплаченному энтузиазму, вероятности будущей войны, добровольности и недобровольности колхозов. О «единственно верном» мировоззрении, наконец.

Так, герой пьесы Киршона «Рельсы гудят», неглупый нэпман Паршин, подстраиваясь под духовные и интеллектуальные {250} «запросы» (точнее — стереотипы публичного поведения) влиятельного гостя, демонстрирует собственное уверенное владение правильными формулами: «Что же мы, не понимаем, что марксизм — единственное, что проясняет исторический горизонт?»

Комические персонажи и святая святых — марксистскую точку зрения — вышучивают.

Герой эрдмановского «Самоубийцы» Егорушка так защищается от соблазна: «Идешь это, знаете, по бульвару, и идет вам навстречу дамочка. <…> И такая исходит от нее нестерпимая для глаз красота, что только зажмуришься и задышишь. Но сейчас же себя оборвешь и подумаешь: а взгляну-ка я на нее <…> с марксистской точки зрения — и… взглянешь. И что же вы думаете <…>? Все с нее как рукой снимает, такая из женщины получается гадость, я вам передать не могу». С той же целью герой хочет построить башню и взглянуть с ее высоты на манящий его Париж. Марксистская точка зрения — то, что убивает прелесть и краски божьего мира, женскую красоту, радость жизни.

«Всуе» употребляет священное понятие, то есть святотатствует, Аметистов из булгаковской «Зойкиной квартиры». Отстаивая свое право устроить в квартире кроме борделя еще и карточный притон, в ответ на запреты Зойки он протестующе восклицает: «Это не марксистский подход!»

Шутовские персонажи пьес, используя самое что ни есть идеологическое выражение, выделяют в нем неожиданные и никак не предполагавшиеся, незапланированные ассоциации и оттенки смыслов.

Задать вслух, пусть и косноязычно, волнующий всех вопрос: «Так как оно в понятиях, колхозы, бывает, не отменятся?» — и даже начать рассуждать, отчего вскоре непременно будут сажать зажиточных крестьян, позволено лишь нелепому герою, например Чекардычкину в пьесе Чижевского «Честь»:

«В первые годы брали, кто торгует. Опосля определился нэп — все торгуют и за крепкое хозяйство. Значит, брали, кто не торгует. А ноне, значит, в категорию вошли колхозы. Бери, у кого крепкое хозяйство».

Рискованно шутит и комический персонаж комедии Шкваркина «Лира напрокат» Саша Быстрый:

«… Я, слава богу, не интеллигент, с литературой ничего общего не имею, и вот я одной ногой устроился в театре.

Люба. А кто же вы другой ногой?

{251} Саша. Другой ногой — я работаю в газете (показывает газету). Вот моя статья о пробеге вокруг Москвы. Я здесь доказываю, что каждый гражданин должен уметь бегать на случай войны».

Из острых и смешных шуток героев в пьесах 1920-х годов вырисовывается образ «другого народа», не столько безусловно энтузиастического, сколько лукавого, трезво оценивающего поступки властей, способного предвидеть развитие событий и упорно помнящего о своем интересе.


* * *

Достаточно быстро в историческом масштабе, в течение десятилетия складывается революционный лубок. К середине 1920-х он уже известен настолько, что легко поддается пародированию. Он и высмеивается шутами[238].

В 1926 году Шкваркин пишет «Вредный элемент», годом позже Булгаков сочиняет «Багровый остров», в 1929 году появляется «Баня» Маяковского.

В пьесе Шкваркина безработный актер Василий Максимович Щукин импровизирует пьесу, в которой он хотел бы сыграть.

«[Писатель] Травлин. Я пишу серьезную, современную вещь.

Щукин. И прекрасно: опишите митинг, а после пускай потанцуют.

Травлин. Эта вещь революционная.

Щукин. И танцы бывают революционные. Мазурка „Отдыхающий крестьянин“ или вальс „Волшебная смычка“. <…> А потом изобразите заседание фабрикантов, тоже с танцами. И пусть два самые главные будут влюблены оба в одну и ту же работницу. Противостояние — понимаете? <…> Смотрите: капиталисты, танцуя, борются между собой, а работница любит идеологически выдержанного пролетария. Интрига!.. Фабриканты несут к ее ногам особняки, конфекты, лошадей, но она в особняках не живет, конфект в рот не берет, лошадей видеть не может. <…> При красноватом отблеске догорающих собственных вилл фабриканты танцуют… <…> Мужчины бледны… женщины сама извращенность <…> Все ближе. Фокстрот замер… Двери с треском падают… На лицах ужас… Входит освобожденный {252} класс… Впереди герой. Он ранен… Глаза блуждают… нет, смотрят вполне сознательно… За ним — она — работница. Капитал низвержен. <…> Апофеоз — танец народов».

Откровенно салонный сюжетный экспромт украшен необходимыми ключевыми словами идеологического сочинения: «капитал», «противостояние», «освобожденный класс», отчего суть его, конечно же, не меняется.

Напомню хрестоматийную сцену из «Бани»:

«Станьте на одно колено и согнитесь с порабощенным видом. Сбивайте невидимой киркой видимой рукой невидимый уголь. Лица, лица мрачнее… Темные силы вас злобно гнетут. Хорошо! <…> Вы будете капитал. <…> Танцуйте над всеми с видом классового господства. <…>

Свободный женский состав — на сцену! Вы будете — свобода, у вас обращение подходящее. Вы будете — равенство, значит, все равно, кому играть. А вы — братство <…>. Выше поднимайте ногу, символизируя воображаемый подъем.

Капитал, подтанцовывайте налево с видом Второго интернационала. <…> Протягивайте щупальца империализма… <…> Дайте красочные судороги! <…> Мужской свободный состав <…> ставьте якобы рабочие ноги на якобы свергнутый якобы капитал».

Марксовы схемы и понятия разыгрываются персонажами Маяковского подобно аллегориям старинного моралите: место прежней фигуры суровой Добродетели занимает «Пролетарий», «Зло» изображается «Капиталом» («Буржуем») и т. д.

Булгаковский «Багровый остров» открывается и завершается сценами в театре. Его директор Геннадий Панфилович, спасая сезон, добивается разрешения пьесы молодого драматурга Дымогацкого, которую даже не успел прочесть. Цензор, всесильный Савва Лукич, сегодня вечером отбывает в отпуск, и директор, едва раздав роли актерам, тут же назначает генеральную репетицию в гримах и костюмах.

Маски персонажей пьесы Дымогацкого из жизни «угнетенных красных туземцев» легко соединяются со старинными театральными амплуа. К тому же плоские схемы примитивной пьесы, подсвеченные живыми и узнаваемыми актерскими характерами, включаются в усложняющуюся и не совсем шуточную игру: спектакль по скверной пьесе в самом деле важен для театра.

{253} Казалось бы, близкие, схожие в структурном отношении театральные сцены, принадлежащие трем драматургам, на деле и содержательно, и стилистически рознятся.

У Маяковского шутки Режиссера, постановщика псевдореволюционного зрелища, равно циничны, к чему бы они ни относились — к революции как к событию, к собственной профессиональной деятельности, наконец, к товарищам по театру. С окончанием эпизода Режиссер исчезает из пьесы, сам по себе драматургу он неинтересен.

В пьесе Шкваркина актер, вдохновенно импровизируя пьесу (и явственно видя ее в воображении), увлекается, он мыслит зрелищем, в каждом образе — «фабрикантов» либо «развращенных женщин» — предчувствует блестящие возможности преображения, лицедейства. Он смакует и декольте роскошных женщин, и страдания «бледных мужчин» — влюбленных фабрикантов. Интонации героя сникают, лишь когда дело доходит до обязательного «освобожденного класса», то есть пролетария, который должен смотреть «вполне сознательно», то есть скучно-определенно.

Булгаков же не останавливается ни на пародировании устоявшихся приемов изображения революционных событий, ни даже на рискованном высмеивании фигуры цензора.

Локальный, сравнительно проходной у Маяковского и Шкваркина, эпизод — как режиссер-ремесленник энергично репетирует будущий «идеологический» спектакль — Булгаковым развернут в целую пьесу. Но еще важнее, что в финале драматург дает Дымогацкому (конъюнктурщику, но все же человеку того же цеха, что и автор «Багрового острова») пронзительно-лирический монолог. Из-под маски «приспособленца» показывается живое лицо, слышен драматический голос. И хотя сбивчивый монолог почти мгновенен, его достаточно, чтобы и в этом персонаже ощутить человека. Ситуация, казалось бы стереотипная и однозначная, обретает объем.

О том же, как выписаны — воспеты! — драматургом будни театра, руководимого «бритым и очень опытным» Геннадием Панфиловичем, как разлит по всей пьесе яд театрального волшебства, существует немало вдохновенных и точных страниц.


Юмор, шутка — явление личностное, индивидуальное. «Жизнь пропущена в юморе через „личное усмотрение“, центробежно {254} („эксцентрично“) уклоняясь от обычных норм поведения, от стереотипно обезличенных представлений»[239]. Юмор шире, богаче безоттеночности серьеза, однозначности пафоса. Интонация — главное, что отделяет Шута от Героя.

Для шутов традиционно не существует тем, которые не могли бы быть подвергнуты осмеянию. Но периферийные комические персонажи не только смеются над уже сложившимися догмами советской истории. Обнародуя свежесозданные «мемуары», они запечатлевают недавнюю большую историю в формах субъективного восприятия, рассказывают об истинных причинах того или иного революционного события, какими они видятся повествователю, вспоминают реальные детали сражения и пр.

Герои этого типа подвергают сомнению центральные лозунги нового, сугубо «серьезного» государства, демонстрируя бесстрашное, фамильярно-свойское отношение к его священным понятиям и формулам.

Проходимец и авантюрист Аметистов (Булгаков. «Зойкина квартира») рассказывает Зойке Пельц, как он стал членом партии:

«И решил я тогда по партийной линии двинуться. Чуть не погиб, ей-богу. Дай, думаю, я бюрократизм этот изживу, стажи всякие… И скончался у меня в комнате приятель мой Чемоданов Карл Петрович, светлая личность, партийный. <…> Я думаю, какой ущерб для партии? Один умер, а другой на его место становится в ряды. Железная когорта, так сказать. Взял я, стало быть, партбилетик у покойника…»

Обольщая управдома Аллилую, завоевывая его расположение, Аметистов импровизирует блистательный спич о своем недавнем партийном прошлом, демонстрируя виртуозное владение революционной фразеологией:

«Аллилуя. Вы партийный, товарищ?

Аметистов. Сочувствующий я.

Аллилуя. Отчего же вышли?

Аметистов. Фракционные трения. Несогласен со многим. Я старый массовик со стажем. С прошлого года в партии. И как глянул кругом, вижу, — нет, не выходит. Я и говорю Михаил Ивановичу.

Аллилуя. Калинину?

Аметистов. Ему! Прямо в глаза. Я старый боевик, мне нечего терять, кроме цепей. Я одно время на Кавказе громадную роль {255} играл. И говорю, нет, говорю, Михаил Иванович, это не дело. Уклонились мы — раз. Утратили чистоту линии — два. Потеряли заветы… Я, говорит, так, говорит, так я тебя, говорит, в двадцать четыре часа, говорит, поверну лицом к деревне. Горячий старик!»

А вот как претворяет эпизоды «истории революции» в нечто невероятное, вызывающее в памяти чуть ли не приключенческие романы Майн Рида или Фенимора Купера, шутовской персонаж комедии Саркизова-Серазини «Сочувствующий» Шантеклеров:

«Катя. А скажите, Николай Михайлович, страшно на баррикадах?

Шантеклеров. На баррикадах? Как вам сказать? Вначале — да, ну а потом — нет. Лежишь на мостовой, качаешься на телефонной проволоке, взлетаешь на трамвайные вагоны, машешь красным знаменем и думаешь единственно о том, когда над землей взойдет солнце свободы. <…> Иногда идешь в атаку! Стреляешь, ты убиваешь, тебя убивают и всюду кровь! Направо, налево, сначала реки, потом озера, наконец, море крови окружает тебя, и ты, как необитаемый остров, колышешься на кровавых волнах и в руках держишь флаг…

Катя. Брр… страшно!

Шантеклеров (пьянея). Страшно. Вы сказали — страшно? Ничуть! Ветер тебя носит с севера на юг, с юга на север! Пить захочешь — пьешь горячую, алую кровь. Пьешь, как вино, как воду!»

Для шутов не существует табуированных тем, они готовы осмеивать самое смерть, даже если она назначена властью, должна быть следствием неоспоримого приказа.

В «Зойкиной квартире» теряется, пасует перед «бессмертным» проходимцем Аметистовым даже видавшая виды героиня:

«Зойка. Тебя же расстреляли в Баку, я читала!

Аметистов. Пардон-пардон. Так что из этого? Если меня расстреляли в Баку, я, значит, уж и в Москву не могу приехать? Хорошенькое дело. Меня по ошибке расстреляли, совершенно невинно».

В коротких репликах бесстрашного плута и анекдотическое самооправдание, и рискованный выпад в сторону «ошибочных» действий властей, и непобедимая жизнестойкость. Но в тех же комических репликах героя (по убедительному предположению Ю. М. Смирнова) вводится и отсыл к реальному трагическому событию Гражданской войны в Закавказье, обросшему слухами различного рода: расстрелу 26 бакинских комиссаров. Напомню, что в ранней редакции «Зойкиной квартиры» фамилия «расстрелянного {256} по ошибке» персонажа, будущего Аметистова, звучала по-иному: Фиолетов. Как известно, Иван Тимофеевич Фиолетов был одним из расстрелянных деятелей Бакинской коммуны.

Шуты ранних советских пьес позволяют себе вольное присвоение исторических событий как фактов собственной жизни, соединяя его с глумлением над политическими и государственными святынями. Объектами пародирования становятся все без исключения ключевые эпизоды советской истории и институции нового устройства страны: революционные бои на баррикадах и чрезвычайные тройки, заседания Совнаркома и съезды народных депутатов, как и реальные, действительно бывшие общественно-политические события (ультиматум Керзона, принятие Декрета о земле и пр.).

«Шантеклеров. Я страшно не люблю, чтобы обо мне кричали. Да вот недавно, на последнем съезде, ко мне подошел Михаил Иванович Калинин и при депутатах, собравшихся со всей республики, обнял по русскому обычаю, поцеловал и громко заявил: „Шантеклеров и Чичерин — вот два человека, которых страна должна благодарить за ответ Керзону! Не будь их, весь Союз был бы ввергнут в кровавую бойню“.

Товарищ, откуда вы достали такое вино? Я начинаю передавать государственные тайны!»

Либо: «… исполняя задание последнего съезда Советов, подтвержденное экстренным заседанием Совнаркома, о справедливом удовлетворении земельных претензий российских помещиков, я как член Чрезвычайной тройки считаю своим долгом сообщить: постановление законодательных органов республики крестьянством встречено восторженно. <…> Восторженно! Состоялись многочисленные демонстрации, вынесены резолюции. Все клялись как можно быстрее провести в жизнь мудрое решение съезда и тем способствовать скорейшему разрешению аграрной программы…» [выделено нами. — В. Г.].

«Выход в контексты повседневной жизни и повествований о себе нарушает легкость и гладкость теоретической речи», — замечает исследователь[240].

Вот как, напившись, вспоминает о своих подвигах в Гражданскую Степан Капитонович Барабаш, бывший революционный матрос, а ныне ответственный работник:

{257} «Да, братишечка. Теперь что? Спокой, закуска, бюрократизм. А в 18-м году под Ямполем — так Петлюра, а так мы. <…> Как отбил обоз у Петлюры, не до закусок было!

Магазаник (вздыхает). Война!

Барабаш. Вот именно! Война: две цистерны спирта и без закусок, без волокиты. Шапками пил! Потом, конечно, вызывали: дескать, вы адисциплинированы, склонны к эксцессам. Когда ее, братишечка, цистерну иначе как эксцессом не возьмешь: железная, сука! <…> Пей, говорю! Разве ты можешь понимать за Барабаша? Кто такой Барабаш, ты знаешь? Степан Барабаш? То-то! Кто спас Донбасс? Барабаш спас Донбасс. Кто спас Украину? Степа спас Украину. Кто революцию на плечах вынес, когда нож в спину со стороны Махно? Барабаш вынес… Да, может, мне памятник ставить надо на показанном месте. Вот, мол, братишечки, Степа Барабаш, что усю революцию, как малую дитю, на себе носил… И поставлю! На любом месте поставлю.

Главное теперь: с чего ставить. С гипсу ставить нехорошо: галки засидят, разобьют, сволочи… С бронзы — материалу нету, осталось от старого режима три подсвешника — мало. На один нос не хватит… Материалу нет, и места искать надо… А найду, узнаете за Барабаша! Вдрызг! Пей, дура!!» (Ардов и Никулин. «Статья 114-я Уголовного кодекса»).

Еще один яркий шут — герой переделки гоголевской пьесы на современный лад, комедии Смолина «Товарищ Хлестаков» («Невероятное происшествие в Ресефесере»), преобразившийся под пером советского драматурга, обольщает теперь не столько провинциальных дам, сколько местных чиновников:

«Да, я состоял в партии, но потом фьюить… то есть вышел. Меня и теперь сам Ленин каждый день уговаривает: „Да войди же ты, — говорит, — голубчик, Иван Александрович, в партию“. — „Нет, — говорю, — я не могу. Это меня свяжет“. — „Ну, тогда, — говорит Ленин, — дай хоть, пожалуйста, руководящие указания“. — „Руководящие указания — извольте, говорю, — Владимир Ильич, для Вас, потому что я Вас уважаю как умного человека, дам“.

Тут же ему все и написал: и советскую конституцию, и сборник декретов, и о продналоге. Я теперь захожу в Совнарком чтоб только сказать: „Это вот так, это вот так, а это вот так“.

Один раз Ленин с Троцким куда-то уехали, а куда — неизвестно. Ну, натурально — тревога. Руководящих указаний никаких. {258} Говорят: „Одна надежда — на Ивана Александровича“. И в ту же минуту по улицам курьеры… курьеры… курьеры… Четыреста тысяч одних курьеров. Я валялся у себя на койке, слышу, по лестнице из 4-го этажа в 5-й топ… топ… топ… сотни ног. Впрочем, что это я. Я живу в Кремле, рядом с Митрофаньевским залом, чтобы иметь Коминтерн под рукой… „Идите, — говорят, — Иван Александрович… руководить“. — „Извольте, — говорю. — Я вам коммунизм введу. Но только уже у меня ни… ни… ни… У меня все по томам Карла Маркса“»[241].

Ранние драматические тексты свидетельствуют, что в картине мира, запечатленной в пьесах 1920-х годов, присутствуют не только изменчивость, новизна и динамика, существенные, порой принципиальные изменения, но и элементы статики, традиции, удержания прежних привычек, образа мыслей. Немалая часть новых персонажей, в сущности, не что иное, как трансформировавшиеся характеры классической русской драматургии. И старинный знакомец Хлестаков легко узнаваем в проходимцах советского времени, и известные со времен Островского герои продолжают населять российские просторы.

История «одомашнивается» и обминается в речах непросвещенных обывателей, порой обретая ни с чем не сообразные формы, вызывая в памяти речи фантастически невежественных, «темных» героев Островского о «людях с песьими головами» и тому подобных чудесах. Бывает, что тем самым речи шутов ставят под сомнение официальные схемы изображений и толкований событий «большой истории» государства.

Осваивается, идет в дело и новейшая революционная символика.

Последние политические новости обсуждают комические персонажи пьесы «Халат» Яновского. Один из них, Гавриил Гавриилович, полагает, что против большевиков скоро пойдут «итальянцы с африканцами». Другой, священник, отец Василий, отчего-то уверен: «Нет, американцы».

Под эти речи дочка отца Василия, Глафира, отобрав новую шелковую рясу у отца, перешивает ее в «революционный» халат:

«Я, мамаша, звезду красным шелком окончила. Только и осталось, что молоточек да серп. Зеленым гарусом их разведу, а вокруг пущу сияние золотое. <…> И шикарно, и революционно».

{259} Поповская дочка, все мечты которой связаны с ожиданием жениха, с легкостью применяется к новым реалиям. Если для угождения приглянувшемуся постояльцу нужно вышить «молоточек да серп», а не привычных лебедей на пруду, то Глафира не видит в том большой разницы.

Перешитый из рясы священнослужителя халат советского руководителя, с запечатленной на нем революционной символикой, становится выразительной метафорой перелицовки старых, хорошо известных характеров русской действительности (его дарят коммунисту «при должности» в надежде на его щедрость и протекцию).

Пьесы свидетельствуют: прежнее кумовство и стремление «порадеть родному человечку», умение пристроиться к государственному заказу или устроить приятелю выгодный подряд — все это сохраняется и выживает, меняя лишь словесные облачения.

Именно шутами обсуждается (и интерпретируется) то, как сказываются революционные катаклизмы на судьбе российского обывателя.

Повествуя о приключениях частного человека в России последних лет, герои опрокидывают утверждаемую государством концепцию о том, что весь народ, «как один человек», поднялся на борьбу (с белыми, буржуями, помещиками и капиталистами, Деникиным и пр.), безоговорочно и осознанно приняв идеи большевизма[242]. Персонажи простодушно рассказывают, как приходилось им выживать в волнах революционного кораблекрушения, уворачиваясь от больших и малых бед. Не скрывают они и собственной полной и безнадежной аполитичности:

Аметистов: «… и пошел я нырять при советском строе. Куда меня только не швыряло, господи! Актером был во Владикавказе. {260} Старшим музыкантом в областной милиции в Новочеркасске. Оттуда я в Воронеж подался, отделом снабжения заведовал. <…> В Чернигове я подотделом искусств заведовал. <…> Белые пришли. Мне, значит, красные дали денег на эвакуацию в Москву, а я, стало быть, эвакуировался к белым в Ростов. Ну, поступил к ним на службу. Красные, немного погодя. Я, значит, у белых получил на эвакуацию и к красным. Поступил заведующим агитационной группой. Белые; мне красные на эвакуацию, я к белым в Крым» (Булгаков. «Зойкина квартира»).

Изворотливость и приспособляемость находчивого плута, уворачивающегося от любой власти и ни к одной из них не относящегося всерьез, свидетельствует о вечности человеческого (российского) типа, далекого от идеологических распрей, всецело занятого собственной, никак не связанной с какой бы то ни было политикой, судьбой.

В схожих выражениях повествует о своих злоключениях персонаж пьесы Майской «Случай, законом не предвиденный» господин Грицько Белокриницкий, который сообщает, что он «всегда стоял на советской платформе. И даже летел <…> с одной службы на другую. И даже сидел… Словом, всегда занимал свое местечко на советской платформе — горизонтальной, вертикальной и… даже наклонной».

К той же группе персонажей относится и мелкий мошенник Столбик из пьесы Шкваркина «Вредный элемент». Вот он читает, сопровождая горестным комментарием, бумагу «органов» о своей высылке из столицы.

«Александр Миронович Столбик как соц-вред-эл… в Нарымский край… Ведь там всякая география кончается, там ничего нет, кроме ночи в Березовке… Ведь оттуда даже Троцкий сбежал… Гражданин прокурор… сейчас я именно вам скажу мой маленький монолог: Гражданин прокурор, принцип советской власти не наказывать, а исправлять. Так я уже исправился. Отпустите меня, отпустите как агитатора, и я стану одной ногой на Ильинке[243], другой возле казино и буду кричать: „Остановитесь, граждане, остановитесь!“ Гражданин прокурор, и у меня есть заслуги: я изобрел мозольный пластырь, {261} я даже в Красную армию хотел поступить. Что? Взял отсрочку? Так это только ввиду военного времени. Товарищи, я исправился, и даже если вы все начнете меня просить, умолять: „Столбик, спекульни, спекульни, Столбик!“ — я вам отвечу как честный гражданин советской республики: „Сами спекулируйте!“»

Ко второй половине 1920-х годов партийно-государственные документы уже подвергнуты редактуре, выверены, последовательность отобранных в исторические событий составила стройный причинно-следственный ряд, формулировки свершений обрели устойчивость и строгость. «„Мемуарный бум“ резко обрывается в 1931 году письмом Сталина в редакцию журнала „Пролетарская революция“»[244]. И лишь комические периферийные персонажи пьес продолжают свои безответственные вольности.

Создание и закрепление советских «святцев», утвержденного сонма героев революции и Гражданской войны, снижается и корректируется устной шутовской мемуаристикой. Превратившиеся в легенды Гражданской войны и революции, в эти годы они живы и в самом деле знакомы с множеством обычных людей[245]. Легкомысленные персонажи то и дело упоминают всуе всех — от «основоположников» Маркса и Энгельса, чаще других встречающихся Троцкого, Ленина, Сталина и всесоюзного старосты Калинина до «красных {262} конников» — Буденного и Ворошилова[246]. У каждого тут свой вкус и свой масштаб[247].

Так, герой «Адама и Евы» Булгакова, литератор Пончик-Непобеда, с гордостью причастного (допущенного) к высшим кругам руководства литературой то и дело упоминает о своих беседах с неким «Аполлоном Акимовичем» из Главлита.

Девушки из захолустного городка, поверив незнакомцу, восторженно сообщают, что мечтают о театральной карьере: «Я люблю Первую студию!» — «А я Камерный! Я влюблена в Церетелли!» — «Я только поступила бы в балет к Голейзовскому! Люблю обнажение!»[248] На что распушивший хвост герой с говорящей фамилией Шантеклеров отвечает: «Я — к вашим услугам! Моя протекция — все! Я могу написать письмо! Сейчас! Сию минуту! Кто не знает, что мы с Анатолием Васильевичем друзья! Каждый день пьем брудершафт! Товарищи, между нами, мы все свои! Кто помог написать пьесы Луначарскому? — Я! Кто написал драму из американской революции „Оливье Крамского“?[249] — Я! Кто „Бубуса“[250] ставил {263} Мейерхольду? — Я! „Медвежьи песни“?[251] — Я! „Дон-Кихота“ Сервантеса? — Я! Но я об этом молчу! Я скромен! Я для друга готов оперы писать!..» (Саркизов-Серазини. «Сочувствующий»).

Немалая часть комических персонажей, и только их, объявляет о своих дружеских связях с вождями революции — совершенные Хлестаковы, только на советский манер. Если некогда их литературный прототип был «с Пушкиным на дружеской ноге», то в новой российской действительности важнее сообщить о своей близости человеку власти. Знакомство героя с популярными народными героями Гражданской войны (вроде Ворошилова и Буденного) превращается в средство самовозвеличивания очередного персонажа-хитреца. (Хотя отсталая героиня пьесы Чижевского «Честь», деревенская баба Февронья и путает архистратига Михаила с Ворошиловым — из-за схожести канона их изображений: представительный воин на коне.)

Пробивной комсомолец Шурка (из «Партбилета» Завалишина) хвастается подруге:

«Я еще тогда знал всех теперешних вождей… Иван Никитича, Александра Петровича…

Комсомолка. И теперь с ними видишься?

Шурка. Чай пить хожу, по телефону разговариваю. На днях снимался вместе на вечере ссыльных… Сидел рядом с Георгием Иванычем…»

Герой-проходимец из пьесы Поповского «Товарищ Цацкин и Ко», приехавший из Москвы, стремясь произвести впечатление на провинциальных простаков, смело мешает имена всем известных партийных деятелей с именами давно умерших писателей и даже с литературным персонажем:

«Я сам тамошний, все время живу на Покровке, 12, рядом с Кремлем.

Еврей. Вы знаете, верно, Троцкого и Зиновьева?

Цацкин. Важность. Я вижу ежедневно Пшибышевского, Тургенева, Мережковского, Уриель Акосту[252], они рядом со мной живут…

2-й Постоялец. А Каменева вы тоже видели?

{264} Цацкин. Важность. Я даже знаком с его женой, Ольгой Давыдовной.

2-й Постоялец. Так это правда, что Каменев и Троцкий родственники?..»

Героический матрос Швандя в известном диалоге с «белой» машинисткой Пановой (в пьесе Тренева «Любовь Яровая») «берет выше», рассказывая, как он своими глазами видел Карла Маркса.

«Панова. А вы, товарищ Швандя, там были?

Швандя. Необходимо был. Вот как я, так мы, красные, на берегу стояли, а как вы — обратно, французский крейсер с матросами! Все чисто видать и слыхать. Вот выходит один из них прямо на середку и починает крыть…

<…> Товарищи, говорит, подымайся против буржуев и охвицерьев. <…> Буде проливать, говорит, за их кровь. Дале и пошел, и пошел крыть.

Панова. По-французски?

Швандя. По-хранцузски! Чисто!

Панова. Позвольте, товарищ Швандя! Ведь вы по-французски не понимаете?

Швандя. Что ж тут не понять? Буржуи кровь пили? Пили. Это хоть кто поймет. Вот, дале глядим — подъезжает на катере сам. Бородища — во! Волосья, как у попа… Как зыкнет!

Панова. Это кто же „сам“?

Швандя. Ну, Маркса, кто же еще?

Панова. Кто?

Швандя. Маркса.

Панова. Ну, уж это, товарищ Швандя, вы слишком много видели!

Швандя. А то разве мало!

Панова. Маркс давно умер.

Швандя. Умер? Это уж вы бросьте! Кто же, по-вашему, теперь мировым пролетариатом командует?»

Еще одним важным назначением шутов и близких им по функциям героев становится сопоставление времен.

К концу 1920-х годов нельзя показывать, в чем времена прошедшие схожи с новым временем большевистского государства, тем более подчеркивать то, в чем новое время «хуже» времени прежнего. Тем не менее порой это все-таки происходит в пьесах, причем в самых неожиданных ситуациях, диалогах даже, казалось бы, идеологически устойчивых персонажей.

{265} Так, в пьесе «Ложь» Афиногенова в ответ на горделивую реплику героя, пожилого рабочего, о том, что у него «теперь столкновение в мыслях о больших вещах, а прежде…», жена, не дав договорить, спускает мужа на землю: «Прежде на пятак тарелку щей наливали…»


* * *

Среди «шутов» можно выделить несколько групп.

Первая и многочисленная — это профессиональные шуты, не скрывающие своего шутовства, — актеры и режиссеры. Для нашей темы это самая тривиальная группа персонажей. (О некоторых из них речь уже шла в главе «Новый протагонист советской драмы и прежний „хор“ в современном обличье…» при рассмотрении образов художественной интеллигенции — актерах Величкине из «России № 2» Майской, Стрижакове из «Огненного моста» Ромашова, Петухове из «Землетрясения» Романова, Надрыв-Вечернем и Щукине из «Вредного элемента» Шкваркина и пр.)

Сознающие свою зависимость от облеченных властью людей (не важно — вождей или главрежей) как норму, не обладающие собственным видением происходящего и не нуждающиеся в нем, самозабвенно растворившиеся в изображаемых персонажах, это — герои, зачастую будто добровольно покинувшие реальную жизнь, изъятые из современности.

Вторая группа шутовских персонажей тоже широко известна — это сельские, деревенские скоморошествующие герои, с грубовато-солеными «народными» шутками и прибаутками. Их яркие представители — шолоховский дед Щукарь, дед Засыпка из пьесы Воинова и Чиркова «Три дня», старик-колхозник Хмель из пьесы Шишигина «Два треугольника», Чекардычкин из пьесы Чижевского «Честь» и др. Все это герои вполне традиционные.

И наконец, третья группа персонажей: шуты поневоле, шуты-инвалиды, калеки Гражданской войны. Они-то и являются художественным открытием советского сюжета.

Контуженные, психически ущербные, изувеченные герои часто встречаются в пьесах 1920-х годов. В приступах гнева, то и дело накатывающих на них, они хватаются за револьвер. Этот способ разрешать споры не может не пугать {266} окружающих. (Э. Гернштейн в мемуарах рассказывает о подобных людях с покалеченной психикой[253]).

Ранее (в главе «Болезнь и больные / здоровье и спортивность») речь уже шла о двойственности феномена болезни, в котором проявляется оппозиция: божья слабость — черная (дьявольская) болезнь. Увечье выступает как верный признак патологии и даже бесовщины (дьявол хром), так же как сущность падучей (эпилепсии) — демоническая[254], несмотря на реалистическую мотивировку ее появления: болезнь как результат контузии, ранения.

Это сложный тип трагикомического героя[255], чьи физические и душевные увечья, ставящие характер на грань нормального, соединены с глубокой, порой фанатической верой в адекватность собственных представлений о реальности.

У одного из уже известных нам персонажей, Шайкина из «Партбилета» Завалишина, когда-то сражавшегося на фронтах Первой мировой, а потом Гражданской, «Георгиев было три штуки. Я их выбросил в помойку. <…> Я сейчас инвалид, а когда-то был героем… и буду еще, подождите…» Шайкину нельзя пить — у него «нутро все исковеркано… Как выпью — одежду рву на себе — и плачу — с визгом, как грудной младенец…»

Новые юродивые и калеки, наделенные правом «говорить правду», зачастую видят ее искаженной, деформированной. Для персонажей данного типа характерна склонность к насилию и агрессивность, с которой они пытаются выйти из спорных ситуаций.

{267} Э. Фромм в связи с феноменом насилия писал: «Разрушение жизни <…> означает… избавление от невыносимых страданий полной пассивности. <…> Человек, который не может созидать, хочет разрушать. <…> Это насилие калеки, насилие человека, у которого жизнь отняла способность позитивно проявлять свои специфические человеческие силы. <…> Компенсаторное насилие является силой в человеке, которая столь же интенсивна и могущественна, как и его желание жить. <…> через свое отрицание жизни оно демонстрирует потребность человека быть живым и не быть калекой»[256].

Яркие герои подобного типа в прозе — это, бесспорно, Макар Нагульнов из «Поднятой целины» Шолохова, а в драматических текстах — знаменитый Братишка Билль-Белоцерковского, герой Гражданской войны, не могущий найти свое место в мирной жизни (в «Штиле» он даже попадает на лечение в санаторий для нервнобольных); инвалид Шайкин из «Партбилета» Завалишина, психически травмированный Федотов из черновых набросков «Списка благодеяний» Олеши, желчный безрукий Ибрагимов из ранних вариантов той же пьесы и др. Эти и им подобные герои, серьезные, мрачные, порой агрессивные, не те, кто шутит и смеется, а те, кого вышучивают и над которыми смеются, — враги веселья, новые агеласты[257].

В приступе болезни может проступать инобытие, вслух проговариваются запретные здоровым мысли.

В черновиках «Списка благодеяний» Олеши остались два варианта «Сцены в общежитии» (не вошедшей в окончательный текст пьесы).

Интеллигенту Славутскому дорога идея коммунистического общества будущего, и он возмущен тем, как пытается исправить реальность и людей в ней фанатичный большевик, инвалид Сергей Сапожков. Третий герой, рабочий Ибрагим, пытается примирить спорящих. Истеричный Сапожков прибегает к аргументу силы, выхватывая револьвер: «Пусти! Пулю всажу, к чертовой матери!»[258]

{268} Там же, в ранних набросках пьесы, сохранилась и внешне шутливая, казалось бы, даже комическая сценка «В посольстве», в которой врач описывает симптоматику небывалой болезни одного из сотрудников, Федотова: его неудержимое желание выстрелить в человека.

«Посол. Вот так штука капитана Кука! Ничего не понимаю.

Расскажите, что с ним происходит.

Врач. Это явление, в общем, редкое, но довольно частое. <…> Товарищ Федотов старый фронтовик. <…> Он был много раз ранен. Не много, но, в общем, много. И, кроме того, он был контужен. <…> Товарищ Федотов был контужен в тот момент, когда собирался выстрелить из револьвера. То есть вот так: он готов был нажать курок, а в это время разрыв неприятельского снаряда. <…> Вся воля пациента была направлена к произведению выстрела. Но контузия помешала выстрел произвести. <…> И теперь у него раз примерно в год под влиянием какой-нибудь психической травмы — гнева, сильного раздражения — происходит припадок. Понимаете ли: желание выстрелить…

Посол. Ясно, как апельсин.

Входит Федотов.

Здравствуйте, молодой человек красивой наружности и ловкого телосложения. Красавец, вам надо в больницу.

Федотов молчит.

Вам надо в больницу, Саня.

Федотов. Да… ччерт его знает! Это пройдет.

Посол. Или пойдите в уборную, запритесь и выстрелите.

Федотов. Все дело в том, Михаил Сергеевич, что мне хочется выстрелить в человека.

Посол. Вот так фунт. Вы мне всех сотрудников перестреляете.

Врач. Товарищ Федотов, вам надо полежать дня три. Это подсознательное. Тут следует надеяться на благотворную помощь сновидения. Вам может присниться, что вы выстрелили в кого-нибудь, и тогда вы будете здоровы, не здоровы, но в общем — здоровы.

[Федотов. Вы предлагаете какой-то идеалистический способ лечения.]

Посол. И грубый у тебя вид какой-то, Саня.

Федотов. Да ччерт его знает.

Посол. Ты на улицу не показывайся. Лошади, то есть такси, пугаться будут. Ну, идите. Мое вам с кисточкой.

{269} Уходит» [врач][259].

Персонажи такого типа не могли удержаться в окончательных, подцензурных, текстах пьес. Дольше просуществовали персонажи комические.

У Шайкина, не раз упоминавшегося героя пьесы «Партбилет» Завалишина, «легкое просквожено», «шрам на голове», полученный под Одессой, «рубец от раны» на животе — памятка о боях в Армавире. Вся топонимика сражений Гражданской войны запечатлена на его теле.

Шайкин (поднимает подол рубахи): «А вот тут Врангель…»

Израненный в боях инвалид становится мемуаристом, сочиняющим нечто вроде романа булгаковского героя Пончика-Непобеды «Красные зеленя», только на военную тему. Неустанно преследуя окружающих предложением прочитать вслух воспоминания, он то и дело разворачивает карту:

«Географическую. <…> Я сам ее составил. Здесь вот обозначены красными точками те места, где я бывал на фронтах. <…> Взгляните: вся карта усеяна красными точками… От Архангельска до Одессы, потом идет к Владивостоку…»

Карта, усеянная красными точками, то есть тифозная, «болеющая» карта, призвана сделать неопровержимыми сочинения мемуариста-графомана, подтверждая подлинность его воспоминаний демонстрацией «документа».

Шайкин знает, что жена сановного старого большевика Сорокина изменяет мужу, и незадачливый любовник, молодой парень Шурка, чтобы задобрить Шайкина, вынужден вновь и вновь слушать его «Воспоминания»:

«… моя жизнь с самого с детства по этой вот карте. (Развертывает карту.) С трех лет я жил уж вот здесь (показывает на карту) в батраках у толстопузого кулака… И то и дело меня этот кулак бил. Утром бил, в обед бил, к вечеру опять бил… Бывало, и ночью проснется — почешет свое толстопузое брюхо и снова начинает бить мое детское тело. <…> Бьет и приговаривает: „Я выпью из тебя всю твою кровь до капельки…“»

Шурка, в сотый раз выслушивающий псевдовоспоминания соседа, с любопытством спрашивает: «Для чего ты это врешь?»

Но Шайкин вовсе не примитивно «врет», преследуя некую корыстную цель. Герой, как умеет и считает правильным, {270} оформляет действительность по предложенному трафарету, простодушно выдавая лубочность и фальшь образца. Претворяя свои «воспоминания» в текст, приближенный к многократно читанным (слышанным), и читая его на публике, он по-писательски шлифует мемуар.

Настоящая географическая карта соединена с отчетливо пародийным словесным сообщением, аккумулирующим расхожие клише антикулацкой пропаганды: «толстопузый кулак», с патологической регулярностью истязающий трехлетнего ребенка: утром, в обед и к вечеру, даже просыпающийся ночью, чтобы бить его «детское тело». Повествователь усугубляет «ужасность» будто бы происходившего с ним, давая злодею реплику о том, что он выпьет из ребенка «всю кровь до капельки».

Разворачивая устойчивую метафору «кулака-кровопийцы», автор обнажает ее несообразность, выявляя неуклюжую литературщину общепринятого образа. Высмеивание подобных идеологических клише небезобидно, так как ставит под сомнение истинность утвержденного мемуарного канона.

Рассказ же Шайкина о том, как он собственноручно отнял шапку у Махно, — настоящая жемчужина устной мемуаристики. Это классический апокриф, байка, один из сюжетов лубочной литературы, вроде современной истории Еруслана Лазаревича и Бовы-королевича.

«Шайкин. Когда я отнял шапку у бандита Махно и через это в плен попал, — то вся наша красная дивизия подумала — „нет больше Шайкина на свете“. А я бежал… Был раненый, а уполз. Подползаю это я к своим и лег под тачанку… Сам Котовский подходит ко мне и спрашивает: „Неужели это ты, товарищ Шайкин? Так оброс волосами?“ — „Я, — говорю, — товарищ Котовский, смертельно раненный…“ Тогда он мобилизовал по всей дивизии у сестер милосердия подушки, дал свой личный экипаж и приказал везти меня по шоссе в город осторожно. Двадцать пять верст везли меня шагом. Личный вестовой Котовского впереди едет и вот так нагайкой подает сигналы кучеру, дескать, камень на шоссе или выбоина, осторожнее, не беспокойте раненого…»

В монологе героя налицо все элементы сказочного повествования: и кража у Махно (разбойника) его важнейшего атрибута — мохнатой шапки (по аналогии со сказочными {271} скрыта сила героя); личное присутствие легендарного народного героя (Котовского), и невнятность повествования мифотворца, детали которого расплываются в мареве фантазии рассказчика, и то, что Шайкин был «ранен до смерти», но чудесным образом выздоровел, и выразительные гиперболы участия полководца в судьбе простого бойца: личный экипаж Котовского, его вестовой и «все подушки» целой дивизии, и даже неожиданно появляющееся в повествовании городское «шоссе», по которому с почестями везут раненого героя.

Ощутимы и реминисценции классических литературных мемуаров XIX века, в которых современники рассказывали о последних днях Пушкина (в частности, о соломе, устилавшей мостовую возле дома раненого).

Просвечивает здесь и хармсовская абсурдистика реального.

В схожем ключе выдержаны воспоминания о Гражданской войне еще одного комического героя — персонажа пьесы Саркизова-Серазини «Сочувствующий» Николая Михайловича Шантеклерова:

«Боц-Боцяновский. Николай Михайлович, а правду ли говорят, что взгляд Буденного не выдерживает никто?

Шантеклеров. Правда! Роты, батальоны, полки с ног падают, когда Буденный сердито посмотрит вокруг [на своих крепких, здоровых ребят].

Катя. Глаза у него черные?

Шантеклеров. Черные. Я помню под [Ростовом] Казанью, рассердившись на неудачную атаку, он только одним глазом, только одним глазом взглянул на корпус, и весь корпус, весь свалился в овраг и там пролежал два дня. Взгляни двумя — никто не встал бы!»

Вариант: под Ростовом… [как один человек, свалился в реку и там пролежал два дня…]

«Зина. Я умерла бы от разрыва сердца при одной мысли, что встречусь с ним <…>

Шантеклеров. И умирают! Не выдерживают! У нас, в нашей компании один только я способен вынести его взоры. И мы часто уставимся друг на друга на час, на два, а иногда и на день… и сидим. <…> Однажды два дня сидели! <…> Наконец оба поднялись… Слушайте. Поднялись, а глаз не спускает ни {272} он, ни я! <…> Чувствую, как по спине холодный пот льется, — но держусь. Слышу, Буденный и говорит: „Знаешь что, Коля, — он меня всегда Колей зовет, — когда я реорганизую Красную армию, ты будешь первый красный генерал от коня… от кавалера…!“ Но я отказался!»

К тому же приему прибегает и Булгаков в обрисовке литератора Пончика-Непобеды, автора жизнеутверждающего романа «Красные зеленя». Так же как и мемуарист Шайкин, Пончик-Непобеда докучает окружающим своим свежесочиненным романом, неутомимо зачитывая его первые строчки:

«Там, где некогда тощую землю бороздили землистые лица крестьян князя Барятинского, ныне показались свежие щечки колхозниц…», — пока одна из слушателей, потерявшая терпение Ева не взрывается: «Я не понимаю — землистые лица бороздили землю — мордой они, что ли, пахали? Я страдаю от этого романа!..»

«В классической форме трикстер — близнец культурного героя, отчетливо ему противопоставленный не как бессознательное начало сознательному, а больше как глупый, наивный или злокозненный. <…> Архетипическая фигура мифологического плута-озорника собирает целый набор отклонений от нормы, ее перевертывания, осмеяния (может быть, в порядке „отдушины“), так что фигура архаического „шута“ мыслится только в соотношении с нормой. Это и есть архетипическая оппозиция близнечного мифа об умном культурном герое и его глупом или злом <…> брате»[260].

Но если в типическом советском сюжете «шуты» противопоставлены «руководителю» (по функции — «культурному герою»), коммунисту, верно толкующему события, представляющему в пьесе нормативную систему координат, то Булгаков устойчивую схему расстановки персонажей переворачивает. В начале пьесы «Адам и Ева» заявлена привычная оппозиция: лояльный и близкий власти герой (литератор) — шут; человек образованный — пьяница-пекарь; умный — дурак. Но, разглядывая ее, драматург меняет героев местами: «шутом» оказывается псевдоинтеллигент, писатель-конъюнктурщик, тогда как начавший размышлять о жизни бывший пекарь читает настоящую, «вечную» книгу, Библию, предпочитая ее писаниям {273} Пончика-Непобеды, и сам начинает сочинять роман, заменяя не справляющегося со своей социальной ролью лжеинтеллигента. В отличие от опуса профессионального литератора, пишущего о том, что «нужно», — событиях, случившихся с другими (несчастными крестьянами, превратившимися в счастливых колхозников), сочинение Маркизова правдиво: он рассказывает о том, что происходит на самом деле: «Генрих остался и полюбил Еву…»

Свободно перемещающиеся во времени герои дают авторам возможность сравнения разных общественных устройств, образцов человеческого поведения.

В «Клопе» Маяковского посланец будущего — Фосфорическая женщина. Героиня сугубо серьезна, лишена чувства юмора и не подлежит обсуждению, так как помечена в пьесе абсолютным значением «лучшего» существа. Ее принадлежность будущему — заведомая гарантия высоких, даже безупречных, человеческих свойств. Это воплощение представлений поэта о людях будущего как олицетворении и концентрате дистиллированных добродетелей соответствует прописям государственной морали.

В булгаковской комедии «Иван Васильевич» двое советских граждан, жизнерадостный вор-домушник Юрий Милославский и унылый управдом Бунша, напротив, выписаны автором реалистически и объемно. Перенесясь в XVII век, они демонстрируют различное понимание природы человека. Артистичный Милославский быстро овладевает ситуацией, усваивая и необходимые словесные и поведенческие формы. Он не только пытается использовать в нужном направлении «задачи дня» и правила жизни Древней Руси, но и позволяет себе их оценивать, высказываясь по поводу жестокости обычаев ее обитателей. На сообщение дьяка о том, что толмача-немчина «анадысь в кипятке сварили», реагирует: «Федя, это безобразие! Нельзя так с переводчиками обращаться!» Лишенное же фантазии примитивное «должностное лицо» не может ни осознать свершившееся перемещение во времени, ни отказаться от привычных речевых (мыслительных) оборотов и поступков: Бунша упорно продолжает настаивать на том, что он никакой не царь, а управдом, и стоически остается только управдомом, прикладывающим жактовские печати к бумагам «за Ивана Грозного».

{274} Перед нами два героя с различной природой: комический шут и мрачный догматик-агеласт, вольный плут и дисциплинированный советский гражданин.


* * *

Отбор разрешенного происходит на разных уровнях: на уровне реестра тем (фабулы истории), на уровне их интерпретации и на лексическом уровне. В отношении к слову большевики наследуют уже имеющимся традициям (символизма, футуризма и пр.). Б. Розенталь в статье «Соцреализм и ницшеанство» напоминает, что именно символисты «относились к слову как к символу, сообщающемуся с высшей реальностью» и утверждали «способность слов трансформировать сознание и преобразовывать реальность. <…> Футуристы акцентировали силу устного слова. <…> Творцы этих концепций понимали слово как генератор мифа <…> и признавали функцию языка как инструмента власти и как средства трансформации сознания». Поэтому логично, что «споры о языке становились все более политизированными. Установление нового мифа потребовало создания словесного и изобразительного языка, который мог бы его выразить»[261].

Сравним, как говорит о необходимости овладения новой советской лексикой персонаж пьесы Ардова и Никулина «Статья 114-я Уголовного кодекса», бывший частный поверенный Куфаль:

«Молодой гражданин имеет понятие, как важно теперь знать ихнюю политграмоту? Если вы приходите в самое заурядное учреждение, как, например, Устрах, то вы даже не знаете, кого надо называть „гражданин“, кого „товарищ“, кого „барышня“, и что такое местком, ячейка, авиахим, мопр и стенгаз. Вы даже не подозреваете, что бытие определяет сознание. И разве вы догадываетесь, какая разница между „Госпланом“ и „СТО“»?

Герой пьесы Майской «Россия № 2», председатель Союза Спасителей России Константин Павлович Аргутинский не теряет надежды: «На том свете времени много, может быть, одолею хоть несколько страниц. (Вдруг шепотом.) ЦЕКТРАН, {275} ЦУСТРАН, ЦУС, ЧУС, ГЛАВХОЗУПР, ГЛАВСАНУПР, ОБМОХУ… СЭП, НЭП <…>. Изучаю русский язык…»

Двадцатые годы — время сосуществования разных языковых норм, десятилетие, когда современный словарь активно обновляется. Русский язык на глазах расслаивается, одновременно существует несколько его «наречий». Из этого вытекают различные следствия.

Прежде всего владение советской лексикой, новыми штампами превращается в заветный пароль, впускающий тех, кто его знает, в закрытые для прочих двери.

И булгаковский Аметистов с виртуозной свободой использует все расхожие формулы партийных споров: «фракционные трения», «изжить бюрократизм», «чистота линии», «партийные заветы», «лицом к деревне» и пр., включая цитату из библии российского большевизма — «Коммунистического манифеста» К. Маркса и Ф. Энгельса — о пролетариате, которому нечего терять, кроме своих цепей. Опознаваемые клише языка посвященных, с легкостью слетающие с уст обаятельного плута, становятся волшебным ключом, отпирающим неповоротливое сознание недоверчивого управдома.

С другой стороны, лексика одного круга людей, попадая в чужие уста, утрачивает содержательность, обращаясь в обессмысленную словесную шелуху.

Комический персонаж пьесы Чижевского «Честь», крестьянин Чекардычкин, изъясняется так: «Здравствуйте вам, как оно в отношении?.. А я в категории кобылу свою сивую ищу… Так как оно в понятиях?..» А секретарь фабричного партколлектива Ларечкин (герой пьесы Завалишина «Партбилет») косноязычно аргументирует необходимость появления руководителя треста Сорокина на рабочем собрании:

«Вот какая категория, Глухарек. <…> Такая категория получается: — не приди он — острые вопросы, взятки и всякая такая категория может вылиться…» [выделено нами. — В. Г.].

Определения из философских трудов («категория» и «понятие»), залетевшие в примитивный словарь полуграмотных людей из словесных штампов революционных митингов и в нем застрявшие, неудобны и нелепы в их речах, как одежда с чужого плеча.

Обращают на себя внимание и комически-пародийные диссонансы несочетаемых понятий (например, когда в пьесе {276} Киршона «Рельсы гудят» жена нэпмана Паршина, Аглая, разучивает «коммунистический романс», в котором красавец Джон стал членом РКП «и теперь, лаская Кэт, вынимает партбилет»).

Это та же двойственность, что и двусмысленность реалий-перевертышей, только проявленная в слове. О двоящемся образе реальности в ранних советских драматических сочинениях см. далее, в главе «Пространство (топика) пьес».

Но главное заключается не в появлении новых слов, а в сотворении с их помощью виртуальной новой реальности. Ср.: «Достаточно сотворить новые имена, оценки и вероятности, чтобы на долгое время сотворить новые вещи»[262].

Лингвистическое мифотворчество эпохи — отдельная и важная тема, ярко проявляющаяся в драматургических сочинениях 1920-х годов.

Яркий пример «перевода» живого и реального воспоминания на общепринятый язык дает монолог инвалида Шайкина в «Партбилете» Завалишина:

«А я, понимаешь, присутствовал на всех боях и сражениях. <…> И вот, понимаешь, спим однажды в хате… вдруг трах-та-рарах… Понимаешь, у самого окошка… Вот я тут, в воспоминаниях, слегка коснулся, понимаешь, и отметил, как наша красная дивизия вся <в>сполошилась… Вот… (Читает.) „Ночь была мрачная, недремлющий враг подползал к нам, как гидра контрреволюции, чтоб задушить в своей пасти капитализма наши рабоче-крестьянские ряды стальных бойцов…“»

Понятное человеческое воспоминание о том, как ночью спящего разбудил грохот, в письменной речи превращается в какофоническое соединение несочетаемых клише: «враг подползал, как гидра…», причем, что именно произошло, остается неизвестным (последовало ли за шумом «героическое сражение» либо это была некая случайность). На наших глазах рождается новый язык, и мы присутствуем при обнажении работы старательного, но неумелого переводчика.

Фигура переводчика, толкователя становится необходимой.

В пьесе Копкова «Ату его!» культработник Ладушкин занимается политграмотой со стариком Терентьичем. По сути, происходит обучение иному, почти «иностранному», языку: затверживаются неизвестные, чужие Терентьичу слова, их непривычные {277} сочленения в идиомы, обновленные грамматические формы. При этом сущность заучиваемого, за которым стоит виртуальный образ незнакомого мира, старик не понимает.

«Ладушкин… Какую роль играют социал-демократы за рубежом? <…> Отвечай прямо и четко на вопрос.

Терентьич. Я и хотел сказать четко, что они приблизительно треплются <…> все эти <…> приблизительно играют роль…»

В «Темпе» Погодина на рабочем собрании вслух читают газету: «Пафос масс, направленный в русло…» Рабочий из крестьян, Зотов, уверен, что речь идет о поносе, замучившем строителей. Публицистическая метафорика («русло», «льется» и пр.) лишь подтверждает уверенность Зотова.

Недоразумение все нарастает, пока просвещенный рабочий-металлист (Краличкин) не объясняет: «Пафос — это, как бы сказать, подъем… Наш темп — это пафос…»

Примеры языковых (по сути, культурных) конфликтов, когда герои, говорящие по-русски, не понимают друг друга, не раз и не два появляются в пьесах.

Кроме того, назвать предмет, как правило, означает и выразить свое отношение к нему. Как не мог профессор Персиков назвать свой обед «шамовкой», точно так же невозможно было отнестись как к «трапезе» к тому, что глотали и жевали на бегу, в общей комнате, не приспособленной для еды, комсомольцы в пьесах Киршона или Афиногенова.

(Ср.: «В день пятнадцатилетия со дня октябрьского переворота…», — пишет в ноябре 1932 года К. С. Станиславский, поздравляя с революционной годовщиной А. Енукидзе[263] [выделено нами. — В. Г.])

А герой Шкваркина одним глаголом определяет (выдает) собственное отношение к Великой французской революции: «Это радостное событие, которое стряслось…» (Шкваркин. «Лира напрокат»).

Шаг за шагом шло формирование нового квазихудожественного метода. Вольности смешливых литераторов к концу десятилетия становятся все менее позволительными. Поздний соцреализм «отображал сконструированный опыт… и описывал его „замороженным“ языком… <…> он в приказном порядке {278} соединил точность, правильную грамматику, логическую последовательность, использование слов с устойчивыми значениями — с эмоциональным контролем, запретом на использование диалекта или сленга и ясным, простым языком. Последнее требование затрудняло выражение сложных идей и сокращало разрешенный словарь»[264].


* * *

В 1920 году романтический нарком революции писал: «Да здравствуют шуты его величества пролетариата! Шуты пролетариата будут его братьями, его любимыми, веселыми, народными, живыми, талантливыми, зоркими, красноречивыми советниками». И вдруг останавливал сам себя: «Неужели этого не будет?»[265]

Если «любимыми советниками» власти шуты так и не стали, то окончательно искоренить вечного героя тоже не удалось. Но тяготеющий к предельной функциональности, зрелый советский сюжет стремился подчинить все единой задаче, поэтому комический персонаж, необязательный для движения фабулы, появлялся в пьесах все реже.

Мир в творчестве множества советских драматургов осерьезнивался, шутки становились неуместными, репертуар тем, по поводу которых позволялось шутить, сужался. И лишь комические, нелепые персонажи ранних советских пьес вольно высказывались о революции и ее деятелях, предлагая травестированную, сниженную интерпретацию известных событий, «правильное» видение которых к тому времени было закреплено в выверенных формулах истории большевистского государства. Легкомысленные шуты социалистического сюжета позволяли себе иронизировать над «священными коровами» революционной истории и складывающимся социалистическим каноном. Устами этих персонажей вышучивался (то есть разламывался) официозный концепт современной истории. В отличие от неопределенного, размытого объяснения сущности процессов новейшего времени, характерного для центральных {279} героев-коммунистов ранних советских пьес, не представляющих отчетливых целей собственной энергичной деятельности, шуты предлагали свое видение (понимание) истории, делая достоянием публики конкретику событий и фактов, пробуя на крепость идеологические лозунги власти. Периферийные персонажи смеялись над уже сложившимися догмами советской истории, обнародуя свежесозданные «мемуары», описывая свои подлинные чувства при совершавшихся на их глазах и при их участии исторических событиях.

«Высокая» и сугубо серьезная концепция всенародной борьбы с угнетателями и захватчиками снижалась, отрезвляясь наивным, остраняющим видением шутами исторических событий. Пародийные воспоминания героев драм ставили под сомнение выверенные, стремящиеся к единообразию официальные мемуары.

Содержательная функция героев данного типа вела и к принципиальным формальным следствиям: в драматургической поэтике запечатлевалось расслоение реальностей, возможным становилось предъявить (обнародовать) субъективную точку зрения того или иного героя. С исчезновением фигур подобного рода уничтожался социальный «клей», соединяющий официозные схемы большой истории и «малой» истории частного человека. Напомним, что еще К. Леви-Стросс отмечал «медиативную функцию трикстера, связывающего разные культурные миры и способствующего тем самым преодолению оппозиции между полярными элементами»[266]. Теперь об истории страны становилось возможным (публично) рассуждать лишь в предписанных и единообразных лексических формулах и с определенной интонацией.

Шуты ранних советских пьес не просто воплощали народную точку зрения на происходящее. Они, как прежде, и были «неорганизованным» российским народом.

Загрузка...