ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Отец Максима не мог сказать о себе, что он человек неудачливый, невезучий, что жизнь обошла его своим вниманием.

Судьба подарила ему такое, о чем уж никогда не забывают и чего не найдешь в биографии других гремякинцев.

В бывшем уездном, а ныне районном городке бедняцкий сын Григорий Блажов вместе с такими же, как он, полуоборванными, жилистыми, чубатыми парнями в потрепанных шинелях помогал когда-то устанавливать Советскую власть, патрулировал с красной повязкой на рукаве по темным улочкам и переулкам. А когда спустя более десятилетия после этого в лузвенских местах стали организовываться колхозы, он, уже семьянин, осевший в Гремякине, объявивший себя сторонником новой жизни, уговорил тестя свести на общественный двор корову и лошадь. Первым из молодых односельчан он работал на «фордзоне», вспахивал поля на берегах Лузьвы. Темной ночью из-за кустов недалеко от парома чья-то вражья рука пустила в него злую пулю. В окровавленной, прилипшей к телу рубахе он едва дотащился домой. Не принадлежа к трусливому десятку, Григорий Блажов еще упорнее, настойчивее стал работать в колхозе; а кем и где, на каких работах довелось ему быть, теперь уж и не вспомнить, не перечислить. И хоть он, по его словам, так-таки и не выбился в руководящие колхозные шишки, все же и последним никогда в Гремякине не числился.

Возможно, не роптал, не сетовал человек на свою судьбу еще и потому, что в жены ему досталась гремякинская красавица — неунывающая, веселая, домовитая Василиса, которая родила ему сперва дочку, умершую пяти лет от простуды, а потом Максима — уже в начале колхозной жизни. Сын благополучно вырос, отслужил в армии, вернулся домой возмужавший, окрепший, с хорошими мускулами. А потом, отдохнув под родительским кровом, он уехал учиться в город да так с тех пор и отдалился, оторвался от Гремякина. Ну, а отец и мать остались в деревне. Разве они могли покинуть дом, землю, исхоженную вдоль и поперек, где все было знакомо и привычно — от живописной скромницы Лузьвы до старенькой церквушки, окруженной деревьями с грачиными гнездами на ветках?..

Несмотря на всевозможные деревенские трудности, вселявшие в души иных гремякинцев равнодушие, нелюбовь к земле, Григорий Федотыч Блажов не мог сказать, что ему жить в Гремякине было неинтересно, в тягость. Вопреки всему происходили везде перемены, что-то уходило из жизни, что-то менялось к лучшему, налаживалось, крепчало. Особенно заметными стали сдвиги в деревне в последние годы, когда колхозники почувствовали себя истинными хозяевами и работниками на своей земле, когда были доведены прочные производственные планы. Честно говоря, дед Блажов, как и многие гремякинцы, не очень-то вникал в эти перемены, он просто замечал, что деревенские дела пошли куда лучше, чем прежде, что в дворах односельчан появилось больше добротных построек, а на столах в каждом доме уже было вволю и хлеба, и мяса, и молока, кое-кто пил чай с лимоном, иные ездили в дома отдыха и санатории. Все это радовало его, хоть радость тоже была не громкой, не показной, а естественной, как дыхание. Правда, сам он после смерти жены заметно сдал, высох, потемнел, будто пень, оттого и в конторские сторожа запросился.

Впрочем, своей последней должностью он, ветеран колхозного труда, очень гордился, считал ее закономерным рубежом на пути многолетней трудовой деятельности. Пока здоров, пока можешь ходить, надо не отрываться от людей, приносить им посильную пользу. Только первую половину дня он высиживал дома, а после обеда в любую погоду заявлялся в контору, чтобы не испытывать одиночества. Как губка, впитывал он всякие новости и сам охотно рассказывал обо всем, что знал, лишь бы у него находились слушатели.

Было время, он чуть ли не каждому встречному-поперечному пересказывал тот случай, что произошел с ним когда-то в Москве. Работал тогда Григорий Федотыч конюхом — в гремякинском колхозе тогда еще держали, разводили, холили лошадей, и за старание, за усердие послали его однажды в столицу на важное совещание. Провел он там ровно пять дней, домой вернулся с этакой поблескивающей веселостью в глазах. Василиса Петровна встретила мужа чин чином, сразу же усадила за стол, угостила заранее припасенным пивом и, когда он выпил, вытер пену с усов, толкнула его локтем в бок:

— Чего-то больно игривый вернулся! Уж не приглядел ли в Москве молодку какую?

Еще более веселея после бутылки пива, он подмигнул жене:

— Да разве лучше тебя есть кто на белом свете?!

Она посмеялась, порадовалась и притихла, приготовившись слушать его. Он, раскрасневшийся, расстегнул ворот рубашки и начал рассказывать о том, что потом повторял при каждом удобном случае:

— Избрали, значит, меня сидеть в президиуме. Сижу, стало быть, как передовой и примерный конюх, на людей гляжу в зале. Разные были люди — и молодые и старые. Иной без усов, а у другого бородища по пояс. Слушают речи про животноводство и коневодство тоже. Тихонько покашливают, шорох разносится такой осторожный, будто листья с деревьев падают. И вот наступает перерыв, все устремляются в другой зал, небольшой такой, с люстрами. Закуривают, гул стоит, как в улье. Ну, и я, значит, вышел туда, куда подался весь президиум. Смотрю — столы уставлены бутылками с пивом, тарелками с мандаринами и разными этими, как их, бутербродами. Пить мне захотелось, аж во рту все слиплось! Подойду к столу, постою да и отхожу в сторонку. Другие едят, пивцом наслаждаются, а я глазами буфетчицу ищу, чтобы взять, чего надо, и заплатить. И куда она, чертяка в юбке, запропастилась? Нету и нету ее, хоть криком кричи! Безобразие! Вот так поругаюсь про себя и отхожу. То же произошло и на другой день. И вот, когда я стоял так, раздумывая и мысленно ругаясь, вижу, подходит к столу крепкий да плечистый усач. Батюшки мои — да то ж сам Буденный! Наливает пива и пьет да еще бутербродом закусывает. Увидел он меня и вдруг спрашивает: «Чего раздумываешь, товарищ? Присоединяйся!» — «Да вот буфетчицу жду», — отвечаю я. «Буфетчицу? Да тут никакой буфетчицы нет! Держи-ка бокал, выпьем холодненького. Откуда будешь? С лузвенских краев? Знаю, бывали в Первой Конной и с берегов вашей Лузьвы. Хорошие конники, рубились, как орлы!» Ну, понятное дело, выпили по бутылке пивца, поговорили по душам. Потом и в президиум вместе пошли, сидели рядком. В следующий перерыв мне опять захотелось пить — позавтракал плотно. И опять в ту комнату пошел, где есть все для президиума… Вот так все пять деньков провел в Москве: и на Буденного посмотрел, и себя показал людям.

Этот случай из своей многолетней жизни дед Блажов сколько раз пересказывал на колхозных собраниях, выступал и перед молодежью. И удивительно, его всегда слушали, провожали на место дружными аплодисментами.

2

Блажов-старший решил строго-настрого, с отцовской требовательностью поговорить по душам с сыном, спросить, как он будет жить дальше. Он прождал Максима до обеда; тот не пришел, заявился поздно вечером и тотчас же отправился в сарай спать. А утром снова исчез. Отдежурив в конторе и не застав сына дома, дед Блажов пошел искать его на берегах Лузьвы.

Он шагал по улице и раздумывал о том, что сегодня же заставит Максима сбрить бородку, пристыдит как следует и прямо скажет, что пора бросать лоботрясничать, надо делом заняться. Ушла Софья? Шут с ней, раз она такая вертихвостка. Можно другую жену подыскать — серьезную, домовитую, которая уважала бы мужа и была ему верной помощницей. Эвон сколько девок подросло в Гремякине, выбирай любую!..

На берегу Лузьвы старый Блажов так и не нашел сына. Рыболов, разбивший палатку в кустарнике, сказал ему, что вчера вон у той коряги они вместе варили уху, ловили на транзисторный радиоприемник московские передачи, а сегодня вчерашний гость, кажется, подался с кем-то на моторке в сторону Дединовки.

— Опять жди неприкаянного ночью! — посокрушался дед Блажов и простился с рыболовом.

Лузьва искрилась под солнцем, как сабля. По ней не плавали белые нарядные теплоходы, не стояли по ее берегам шумные, красивые города, не белели в рощицах особняки домов отдыха и санаториев. Текла она, тихая и чистая, в зарослях камыша и кустарников, пока не впадала возле райцентра в другую реку, широкую и полноводную, в ту самую, которая пересекала городок напополам. И все же дед Блажов считал, что гремякинцам иной реки и не надо. Весной Лузьва заливала луга, давала воду на огороды и фермы, ребятня могла купаться все лето, а рыболовы встречать зори. Чего ж еще?..

Дед Блажов понаблюдал, как у берега плескались и ныряли ребятишки, и невольно подумал о том, что и ему давно бы пора иметь внука, который приезжал бы летом из города и бегал бы купаться вот сюда, на Лузьву. Эх, Максим, Максим!..

Домой идти не хотелось, а чем заняться до дежурства, он не знал. Чтобы скоротать время, он завернул к Лопатихе, но та куда-то ушла, жилички тоже не было, на дверях висел замок. Дед Блажов потоптался в сельмаге, помог беременной молодке Додовой выбрать и купить детскую коляску. Потом на полчаса он зашел в колхозную контору, выкурил с бухгалтером Ипполитом Ипполитовичем по папиросе, принес по просьбе Люси Веревкиной ведро воды из колодца. А больше делать было нечего и некуда пойти.

Возвратясь домой, дед Блажов часа полтора поспал, потом побродил по двору, шуганул кур, копившихся на грядках, отнес в сарай валявшееся бревнышко. А Максим все не приходил, без него старому отцу стало совсем невмоготу. С косой через плечо он вышел со двора и направился к пруду, чтобы накосить травы. Зачем, для чего? Он и сам не знал. Просто так, на всякий случай. Может, Максиму захочется поваляться на свежем разнотравье…

Но до пруда дед Блажов не добрел, а свернул к клубу и заработал там косой вдоль забора. Трава тут росла густая, никому не нужная. Он косил неторопливо, с ленцой, и ему вспоминалось, как строился этот клуб еще при Шульпине, а комсомольцы однажды упросили его, тогда мужчину хоть и в больших годах, но крепкого, видного собой, спеть на вечере русские песни под баян. Ох и аплодировали ему в тот раз! Петь он любил с молодости — это знали в Гремякине все. А какие кинокартины показывали в те годы: про Чапаева, про сельскую учительницу! Смотрели гремякинцы, и им казалось, будто узнавали про свою жизнь. Отчего же теперь мало таких понятных и волнительных картин? Придешь в клуб, пока мелькает на экране — смотришь, а утром встанешь с постели — и уже никак не вспомнишь, что вчера показывали в кино…

Дед Блажов опустил косу, немного передохнул, продолжая свои размышления. Течет река времени, течет. Каждый суетится, куда-то торопится, занят только собой, до других ему и дела нет. А может, это лишь в Гремякине происходит так? Впрочем, что ж это он, старый пень, наговаривает на жизнь? Раньше-то, несколько лет назад, даже при Шульпине, разве было в колхозе столько техники, машин, приспособлений, разве строили такие дома! А телевизоры, велосипеды, электроутюги?

Нет, что ни говори, времечко крупно шагает вперед, не угнаться за ним…

И дед опять замахал косой.

— Так это вы тут, Григорий Федотыч? — раздался за его спиной девичий голос.

Марина Звонцова подошла тихо, неслышно и остановилась с какой-то тревогой на лице.

— Вот решил накосить, — пояснил дед Блажов. — Чего траве пропадать? Насушу сена. Правда, своей коровы у меня нет, так отдам потом учительнице Лешкиной, у нее холмогорка Зорька… Что, может, нельзя, запрет на клубную траву есть? Так я в другое место подамся.

— Косите, чего там! — разрешила Марина.

Дед Блажов поплевал на ладони, и тотчас же понеслось неторопливо-размеренное: вжик-вжик. Трава под косой никла и падала, образуя ровную и мягкую дорожку. Марина опустилась на скамейку под деревцом, в задумчивости стала смотреть, как сноровисто и привычно косил старик. Право же, это было все-таки лучше, чем сидеть одной в клубе и переживать, думать о том, что случилось сегодня…

— Вместо травы перед клубом цветники должны расти, как в Суслони, — сказала она, когда коса зашаркала под окнами.

Дед Блажов охотно согласился. Марина добавила со вздохом:

— Только мне теперь все равно, будут цветники или нет…

Голос у нее звучал нерадостно, она это понимала, но ей надо было с кем-то поговорить, лишь бы не молчать, не испытывать одиночества и чувства вины.

— Это ж почему так? — удивился дед Блажов и даже косу опустил, уставившись на девушку.

— Так, и все!

— Вот тебе и на! А говорили, ты, девка, того, болеешь душой за свой клуб.

Он стоял и ждал от нее еще каких-то слов. Марина чуть было не призналась в том, о чем пока никому даже не намекнула и от чего у нее прямо-таки раскалывалась голова. Можно ли довериться этому старику? Что она знала о нем и вообще обо всех гремякинцах? Без году неделя в деревне — и такое произошло…

Сегодня Марина пришла в клуб в полдень, чтобы навести порядок после вчерашних киносеансов. Она хотела было втащить и опять расставить на прежних местах выброшенные злополучные скамейки, как и приказывал председатель, но их под забором не оказалось — за эти дни скамейки растащили. Это не на шутку расстроило ее. А потом, поднявшись на сцену, она и вовсе ужаснулась. Тут валялись пустые консервные банки, винные бутылки, две ножки у стола были отломаны, экран со стены сорван, истоптан. Пьянствовали здесь, что ли? Возились, дрались? Кто-то отвинтил болт на запасных дверях, проник в клуб, набезобразничал. В довершение ко всему Марина обнаружила, что из шкафа пропал баян. Ее охватили отчаяние, страх. Она не побежала сообщать о беде, а спустилась со сцены, уселась в первом ряду и стала обдумывать, что же теперь будет, как отнесутся в колхозной конторе к случившемуся в клубе. И куда делся баян — украли? Замок бы повесить на запасных дверях, а она понадеялась на болт, все оставила, как было при Жукове, — ее вина…

Марина вспомнила Илью Чудинова, который почему-то не показывался в клубе второй день. Неужели он позволил себе такое — устроил на сцене дебош, позарился на баян? А ведь давал при людях честное слово исправиться, образумиться!.. Она побежала в мастерскую, потом в гараж; ей объяснили, что Чудинова послали на машине за грузом в областной центр, а вернется не раньше как к завтрашнему вечеру. Евгению Ивановну и Чугункову тоже нельзя было найти. И тогда Марина опять вернулась в клуб, подмела сцену, повесила на место экран, стол прислонила к стене. А что делать дальше, как быть — она не знала. Ее страшила неизвестность, мучила совесть, потому что, когда все получит огласку, с нее спросят по всей строгости. И поделом!

«Доработалась, разиня!» — думала Марина теперь, одновременно жалея и презирая себя.

— Дедушка, расскажите чего-нибудь! — попросила она так невесело, что не признала собственного голоса.

— Иль заскучала в клубе? — прищурился дед Блажов. — Ой, девка, что-то сегодня ты не такая.

Она молчала. Он, отдуваясь, принялся набивать мешок скошенной травой; нагибался легко, несмотря на свои семьдесят пять лет.

— Сын мой, Максим Григорьич, случаем, не заглядывал в клуб? Ищу его, ищу…

Марина вдруг почувствовала, как при упоминании этого имени ее будто обожгло жаром. Уж не догадались ли люди о ее сердечных делах? Этого еще не хватало! Она отрицательно покачала головой. Дед Блажов досадливо воскликнул:

— Ума не приложу, где человека носит! Приехал к отцу, а я его и не вижу.

Насторожившись, боясь себя выдать, Марина слушала, покусывая былинку. Но о сыне дед Блажов, к сожалению, ничего больше не сказал. Он подтащил к скамейке тугой мешок, присел — похоже, был рад поговорить, а с кем и о чем — не имело значения.

— Между прочим, почему не повешены в клубе портреты ветеранов колхозного труда? — спросил он внезапно, как человек, вспомнивший что-то важное для себя. — Не дело это. Жуков, прохвост, говорил, что мы, ветераны, не такие уж знаменитые личности. А ты на сей счет как думаешь?

— Надо повесить, — согласилась Марина.

— Конечно, надо! Чтоб, значит, все видели и гордились. Нас, ветеранов, в Гремякине знаешь сколько?

— Нет, не знаю.

— Шесть человек! Специальные книжицы имеем за подписью районного начальства. Вроде паспорта старикам. Видела?

— Не приходилось.

— Принесу, покажу. Весной выдавали. Собрали, значит, таких, как я, со всех деревень района. Сидим у партийного секретаря. Чай на столе, печенье, конфеты. Должно быть, из ресторана доставили в кабинет. Про колхозную жизнь разговариваем да про крестьянскую работу. Сидим сморщенные, беззубые. А иных я помню еще молодыми. Вон Михайло Бабичев — первым красавцем был в Гремякине и на балалайке хорошо наяривал, хоть по радио передавай. Всю колхозную жизнь мы с ним вместе, как пара добрых коней. И сеяли, и пахали, и топорами махали. Правда, он на годок помоложе меня. А Чугункова, к примеру, на все двадцать пять. Так вот, раздали нам, значит, книжицы, и районный секретарь сказал: «Дорогие товарищи ветераны колхозного труда! Спасибо вам от народа, от Коммунистической партии, многое вы сделали для сельского хозяйства. Почет вам и уважение!» Вот и живу я ноне, как говорится, заботой окруженный, а также вниманием. За электросвет не плачу, дровишек на зиму на грузовике подбросят бесплатно, топи сколь хочешь, обещают послать отдохнуть на Кавказ. Порядок, красота!.. Вот что значит ветеран колхозного труда. Не каждому такое звание дают, заслуги нужны. А ты, дочка, выходит, еще не разобралась в гремякинской жизни, иначе наши портреты висели бы в клубе. Упущение твое.

Дед Блажов явно гордился собой, своим прошлым, какая-то многозначительность появилась в его позе.

За эти проведенные в Гремякине полтора месяца Марина уже несколько пригляделась, привыкла к старику и все же не переставала удивляться ему. Выглядел он необычно, этот колхозный сторож, отец Максима. Нос у него напоминал грушу, а глаза в жиденьких ресницах — двух бойких, неспокойных зверьков. Неутомимый, подвижной, в старом пиджачишке и слежавшейся кепчонке, он представлялся девушке одним из тех стариков, которые не могут сидеть без дела, все чем-то заняты, куда-то спешат, торопятся — так и живут, пока смерть не догонит в дороге, пока не вырвется последний вздох…

Сейчас Марине очень не хотелось, чтобы дед Блажов вдруг простился бы и ушел с набитым мешком и косой, а она опять осталась бы со своими сомнениями, так и не решив в душе, чем же закончится сегодняшний день и как начнется завтрашний.

— Скажите, дедушка, что вы больше всего цените в человеке? — спросила она первое, что в эту минуту пришло ей в голову.

Он подумал, усмехнулся:

— А это смотря в ком! В нашем брате, деревенском мужике, ценю трудолюбие и честность. Чтоб человек землю любил и работу, хорошим был семьянином. А ежели взять начальство, то оно должно быть справедливым, держать правильный курс, заботиться не о себе, а о людях. Ну, а в вашей сестре, в женщинах и девушках, нет ничего дороже доброты и душевности. Презираю мужиковатых баб, но не жалую и тех, кто слишком наряжается. Баба или там девушка должна красоту дома составлять…

Марина опечалилась: ни одного доброго качества, которые называл старик, она сегодня не могла в себе обнаружить. В душе было только смятение, неясность. Она вздохнула и опять спросила:

— А что больше всего любите на свете? Чем увлекались?

Дед Блажов взглянул на нее настороженно, с изумлением, потом его серые глаза-зверьки осветились веселой догадкой:

— Уж не вывеска ли моя тебя смущает? Думаешь, с чаркой я в дружбе? Нос у меня и вправду приметный, на троих готовился — одному достался. Только, дорогуша, не всякой вывеске верь.

Марина сконфузилась, потому что хотела попросту поговорить со стариком о жизни, о его привязанностях и вкусах, а получилось вроде насмешки. Не умеет она держаться с людьми, не поумнела за это время; как была девчонкой, так и осталась…

А дед Блажов сдернул с головы кепчонку, принялся обмахиваться ею. Наконец, он заговорил:

— Нет, милая девушка, зельем я не увлекаюсь, особой дружбы не веду, как некоторые. Пивцо — другое дело, а водка… Правда, в молодости — бывало, зашибал проклятую. Но бросил, бросил, говорю. А после чего? Помню, как раз перед войной на свадьбе гулял в соседней деревне, пять километров отсель. Ну, свадьба есть свадьба. Выпили, прокричали: «Горько! Горько!» А на рассвете подался я домой и, уж не знаю как, завалился спать под забором. Днем, значит, очухался и ахнул: лежу на траве, извиняюсь, голый, как прародитель наш Адам в первый день его сотворения. Ни сапог, ни рубашки, ни кальсон. То ли кто нечистый на руку снял, то ли мальчишки подшутили. А уж люди во дворах и на улицах. Ну, значит, лежу я в траве и думаю: как быть, что делать? В невидимку бы превратиться, что ли. Уж хотел по-пластунски ползти, да угодил в крапиву, весь волдырями покрылся.

Дед Блажов покачал головой как бы в затруднении сказать, до чего жалкий у него был тогда вид. Марина смотрела на него широко открытыми глазами. Он продолжал с горькой ноткой:

— Эх и ругался ж я! Всю ругань, какую знал, обрушил на род человеческий. Вот так полдня и пролежал нагишом в траве, а потом сообразил. Из лопухов приладил к бедрам вроде юбочки да и вышел прямо к току, где обмолачивали яровую-то пшеничку. Как увидели меня люди голого, с лопухами вместо трусов, так и покатились со смеху. А ребятня заорала по-воробьиному: «Тю, индеец появился! Ату его, ату!» Ну, конечно, снабдили потом рубахой да штанами, ушел я в Гремякино и с тех пор, веришь ли, дал строгий зарок: не увлекаться проклятой отравой. И ничего, живу. Конечно, на праздники или когда бываю в райцентре — не без того. Но больше балуюсь пивом, оно, говорят, пользительное…

Негодующе, в сердцах дед Блажов сплюнул, давая понять, как неприятен ему разговор о водке, потом некоторое время молчал. А Марина все больше веселела, наконец рассмеялась, представив себе все, о чем рассказывал забавный старик.

— Надо этот метод применить к другим пьяницам!

— Э нет, против алкоголя нужно лечить индивидуально! — возразил он. — На меня такой метод подействовал, а на других он, может, и не повлияет.

— Многие все-таки в Гремякине водку зашибают! — уже серьезно, с осуждением сказала Марина; она терпеть не могла пьяниц и более всего боялась их бесцеремонности.

Дед Блажов глубокомысленно причмокнул:

— Я так скажу: от достатка это, деньга лишняя завелась. Раньше-то о еде думали, а теперь на столе все есть. Вот иные, значит, и бегут в магазин за бутылкой. Без нее радость вроде не в радость…

— Свинство, какое свинство! — горячо воскликнула Марина.

— Чего-о? — не понял дед Блажов.

— Свинство, говорю, все это: пьянство, дебош, хулиганство. Наследие прошлого.

— А-а, это — да! Не приучились еще некоторые гремякинцы культурно время проводить. Не умеют. А ведь можно хорошо развлекаться! Я вот, к примеру, пением в молодости увлекался, потому и на свадьбы приглашали.

— Пением? — не поверила Марина своим ушам.

Лицо деда Блажова вмиг сделалось недовольным, казалось, он вот-вот уйдет, оставив девушку в недоумении. Но через минуту уже подобрел и вновь отдался воспоминаниям:

— Эх, как я певал, как певал! Бывало, на фронте запою, запрокину голову — солдаты так и замрут. Я ведь в годах был и после ранения в запасный полк попал. Веришь ли, не веришь, так и задержался в том полку до победы. В ансамбль песни и пляски зачислили… Ноне слушаешь по радио — и плеваться хочется: все больше простуженными, нутряными голосами воют. А прежде-то умели люди сочинять песни. Я знал, чем задеть человека за сердце. «Всю-то я вселенную проехал, нигде я милой не нашел». Или еще эта: «Вот мчится тройка почтовая по Волге-матушке зимой». Как запою, аж слезу вышибало у людей. Вот я каков, Григорий Федотыч Блажов. А ты спрашиваешь, чего я больше всего люблю на свете. Песни, говорю, люблю. Песни, душевные да правдивые.

Он вдруг, поднявшись, шагнул к забору, за которым сразу же начиналась дорога, постоял, глядя себе под ноги, будто артист на сцене, затем решительно произнес:

— Ну-ка, милая, послушай старика!

И не успела Марина что-либо ответить, как он запрокинул голову и запел. Он пел одну из тех ямщицких песен, в которых звенит колокольчик под дугой и жалуется человеческое горе. Голос у него был несильный, но приятный; Марина заслушалась. А он, прижмурясь, держал руки прижатыми к груди, и казалось, будто сам был тем ямщиком, что правил почтовой тройкой, мучимый сердечной кручиной. Откуда-то набежали ребятишки, подошла сутуловатая почтальонша в грубых ботинках. Все слушали. Дед Блажов будто и не замечал ничего вокруг.

— Вот это да! — услышала Марина мальчишеский возглас, когда певец умолк.

— Как в театре! — сказал другой паренек с накрученной рубашкой на голове в виде чалмы.

Почтальонша вздохнула, поправила сумку и обратилась к деду Блажову:

— Вы зашли бы ко мне, Федотыч… Порадовали бы вдовью душу песнями. Чаек поставлю, варенье. Да и медок у меня еще сохранился, который вы дали мне тогда. Помните?.. К другим-то заходите, что ж мой дом минуете?

Дед Блажов поклонился почтальонше, как артист, пообещал наведаться к ней. Потом, повернувшись, он подмигнул Марине, полный собственного достоинства:

— Вот так-то, добрая душа! А ты спрашиваешь: что я больше всего люблю на свете…

За разговором Марина не замечала, как летело время. Добрейший, занятный дед Блажов оказался интересным собеседником, и она, узнавая о нем, о неведомых ей сторонах гремякинской жизни, почти совсем успокоилась, во всяком случае, рассосалось то дурное настроение, которое владело ею до его прихода. Когда он, выговорившись, ушел, она после минутного раздумья заперла клуб, бросилась вслед за ним. Ей захотелось открыться ему, посоветоваться, как поступить в связи с ночным безобразием в клубе и пропажей баяна и скамеек. Теперь она могла это сделать без опаски, без боязни, потому что первые страхи улеглись, а старик мог подсказать нужный выход из положения.

Возле колодца Марина поравнялась с дедом Блажовым, пошла рядом.

Он был очень доволен, что молодая девушка отнеслась к нему участливо; он поговорил с ней по душам и теперь не злился даже на пропавшего Максима.

— Дедушка, а ведь у меня беда, большая беда! — сказала она, не глядя на него.

Дед Блажов сбросил с плеча мешок наземь:

— Беда? Какая, сказывай.

— Достанется мне, дедушка. Кругом я виновата.

Помимо своей воли Марина опять расстроилась. Она как раз успела обо всем рассказать, пока они приближались к дому старика. Дед Блажов не перебивал ее, хмурился, качал головой, а у калитки тревожно вздохнул:

— Да-а, дела нешуточные. Материальных ценностей касается. Может милиция вмешаться. Придется тебе ответ держать перед самим председателем. Он у нас по этой части строгий, спуску никому не дает… Нынче пропажа баяна и скамеек и вообще вся эта история — как соль на рану.

Марина сникла, представив себе недовольного Павла Николаевича; ее начинало угнетать чувство вины перед ним, перед всеми гремякинцами, доверие которых она не оправдала. Дед Блажов заметил перемену в ее настроении, неуверенно сказал:

— Да ты, того, преждевременно не падай духом! Может, обойдется. Хочешь, я поговорю с председателем? Или еще лучше — сына попрошу, пущай вмешается в эту историю.

— Ой, что вы, я сама! — запротестовала Марина.

Не приняв ее возражения, он стал убеждать, что сообща, гуртом человеку всегда легче преодолевать всяческие беды да и в радости веселей. Но она больше не слушала его, лишь твердила про себя: «Сама, я сама! Незачем впутывать Максима!»

— Ну, гляди, тебе видней, — проговорил дед Блажов и, еще раз повторив, как некстати сейчас это клубное происшествие, открыл калитку в свой двор.

А Марина отправилась в контору. Чего ж тянуть? Надо сообщить о случившемся — и точка! Умалчивать больше не имело смысла. Ей представлялось, как она постучится в председательскую дверь, войдет и скажет: «Уговорили заниматься клубной работой, а у меня беда! Баян украли, и вообще все у меня не так».

В конторе никого не было, кроме бухгалтера Ипполита Ипполитовича, рывшегося в толстых серых папках. В неизменном своем парусиновом пиджаке, напряженно-сосредоточенный, как все глуховатые люди, он хоть и взглянул на вошедшую девушку, но губы его продолжали что-то шептать, подсчитывать.

Марина постояла, постояла и принялась рассказывать ему то же самое, что говорила деду Блажову. Чтобы лучше слышать, бухгалтер приставил ладонь к уху, глаза его постепенно как бы леденели.

— Стоп! — прохрипел он, хотя Марина уже умолкла и ждала его мнения. — Стало быть, материальный ущерб колхозу? Вон-на! Еще ничего ценного не сделала в Гремякине, а уже убыток принесла. Нехорошо. Не знаю, как поступит председатель, может, участковому позвонит. Если баян не найдут, возместить тебе надо ущерб — вот тут какая статья. И за клубные скамейки, и за музыкальный инструмент — баян. Все до копеечки. Уразумела?

— Понятно, — сказала Марина упавшим голосом.

Ипполит Ипполитович слыл человеком непреклонным в финансовых вопросах, это знали все. Его уважал и даже побаивался сам Павел Николаевич. Минут пять он сердито укорял Марину, а вместе с ней всю гремякинскую молодежь за безответственность и легкомыслие, потом пощелкал на счетах, как бы проверяя клубный убыток, и опять прохрипел:

— Да-да, не сыщется баян — возместить все до копейки! Иначе — позор, подрыв всей дисциплины.

Марина вдруг почувствовала, как в ней начал подниматься какой-то протест.

— А на что ж я буду жить, если с меня вычтут? Как расплачусь с теткой Лопатиной за квартиру?

— Это уж твоя забота. Раньше надо было думать. Почему клуб второго замка не имеет? Почему не заперла шкаф?

— Я буду жаловаться.

— На кого? На себя? Пожалуйста, жалуйся.

Марина никак не ожидала, что все может принять такой крутой оборот. Вон, оказывается, сколько ее вины во всей этой истории, вон какие могут быть последствия. Покинув контору, она не пошла ни домой, ни в клуб, пробралась огородами к реке, к тому месту, где познакомилась с Максимом. Ей хотелось плакать от неудач, от одиночества. С ивы на иву перепрыгивали сороки, трещали о чем-то своем, а Марине слышалось: «Плохо, все плохо! Какой ты культработник? Размазня!..»

Ей и в самом деле казалось теперь, что ничего хорошего она сделать в Гремякине не сможет. Нет у нее никаких способностей. Не умеет она воздействовать на людей. И встреча с Максимом принесла лишь огорчения и боль. Да и вообще никому она не нужна, никто ею не дорожит. Наверное, прав все-таки был Жуков: как и он, она не прижилась в Гремякине…

«Должно быть, не в ту деревню меня занесло!» — с горечью думала она, и отчаяние все больше завладевало ее душой.

Ночью Марина долго не спала. Тетка Лопатиха храпела на весь дом, а она, босая, в рубашонке, примостившись на подоконнике, смотрела, как мигали в синеве звезды. Одна вдруг сорвалась, прочертила светящуюся линию и где-то упала. И едва ее след погас, отчего небо сделалось как бы чернее, Марина неожиданно для себя решила, что переночует в Гремякине последний раз, а утром уедет с первым автобусом. Куда? Не все ли равно! В другие края, где жизнь ее начнется по-другому, совсем по-другому…

Загрузка...