Утром, едва Гремякино попривыкло к стуку плотницких топоров, к гудению моторов на колхозном дворе, к веселому крику ребятишек, носившихся по улицам, в дом правленческого сторожа Блажова постучался почтальон — сутуловатая, неторопливая женщина в грубых, будто из жести, ботинках, с пузатой сумкой через плечо. На стук вышел сам хозяин, заспанный, с поблескивавшей на солнце лысиной, в измятых подштанниках. Он широко, с наслаждением зевнул, потянулся, сонными глазами уставился на почтальоншу.
— Тьфу, бесстыжий! — сплюнула та, отворачиваясь в сторону. — Хоть бы портки натянул.
— Не молодка, чего стесняться, — сказал Блажов, почесывая худую, в сивых волосах грудь.
— Неприлично в таком-то виде показываться!
— А я и не показываюсь. Просто вышел, коль стучат.
— Вся улица видит.
— В своем дворе, в своем доме…
— Ладно, нечего дискуссировать. Неуважение все это, отсталость деревенская.
Старик вдруг обиделся на последние слова почтальонши, повысил голос:
— Но-но, потише! Я кто, разве не знаешь? Ветеран колхозного труда. Помни, с кем имеешь дело-то!
Почтальонша метнула в старика укоряющий взгляд, как бы говоря: «Мне что? Вручу положенное и уйду. Тебе самому должно быть стыдно в таком виде встречать чужих!» Вздохнув, она молча стала рыться в сумке.
Эта немолодая осанистая женщина, которая знала в Гремякине всех и которую знали все, не очень-то жаловала своей милостью хозяина дома номер тринадцать по улице Советской, хоть с другими и любила постоять у калитки или на крылечке, обменяться новостями. Почти со всеми гремякинцами, старыми и молодыми, она старалась держаться вежливо, обходительно, как и инструктировали ее на почте, а вот с Блажовым у нее так не получалось. «Человек вчерашнего дня, чего с него спрашивать?» — говорила она некоторым женщинам о старике, осуждая его за одиночество. Сама она придерживалась убеждений прямых и строгих, не прощала хозяину тринадцатого дома того обстоятельства, что он после смерти жены так и не подобрал себе новую подругу. Не нашлись бы такие, кто согласился бы связать с ним свою судьбу? Нашлись бы! Многие. Вон сколько пожилых женщин, добрых и заботливых, коротают свой век в одиночестве!..
— Телеграмма, распишитесь, — сдержанно сказала почтальонша, протягивая старику жесткий бумажный прямоугольник.
— Неужто от Максима? — засуетился тот, и руки у него задрожали от волнения.
Блажов распечатал телеграмму, прочитал ее; стариковские губы шевелились медленно, непослушно. Почтальонша не спешила, наводила порядок в сумке. Он погладил свою лысину и, обрадованный, оживившийся, громко воскликнул:
— Он, Максимка! Приезжает, родимый!..
Глаза его сразу повлажнели, морщины на лице стали глубже, он смущенно заморгал, стараясь скрыть от женщины свою слабость.
— Значит, сынок в гости пожалует? — спросила почтальонша уже без прежней сухости в голосе.
— Он самый, Максим! Максим Григорьич… Ну, спасибо тебе, добрая душа. Обрадовала сегодня старика. Спасибочки еще раз.
— Пожалуйста! — охотно сказала женщина. Она все не уходила.
От радости старик растерялся, не знал, что делать, — уйти ли в дом или проводить почтальоншу за калитку.
— Так один и доживаете свой век? — спросила почтальонша.
— Один, как есть один! — машинально проговорил Блажов. — Хоть почему ж один? Сын у меня, сама знаешь.
— Сын в городе… Не сладко, видать, одному-то в доме? Стенки, тишина, слово промолвить некому…
— И не говори, добрая душа!.. Да ты постой-ка минутку, постой тут. Угощу за такую радость…
И хозяин торопко, суетливо подался в дом. А почтальонша стала ждать. Она стояла и смотрела на запыленные, давно не мытые стекла окон, на раскидистые лопухи, росшие вдоль забора во дворе, а сама размышляла о том, что плохо, ой как плохо в доме без мужских рук, но еще хуже, когда нет женского внимательного глаза.
«Да-а, чудно устроена жизнь, — рассуждала она про себя с грустью. — Тут под крышей одинокий мужик доживает свой век, а под другой — одинокая баба скучает. И зачем такое? Разве нельзя, чтоб во всем в жизни была соблюдена пропорция? Как бы тогда хорошо было людям, сколько счастливых ходило бы по земле!»
— Вот возьми в благодарность за радостную новость! — сказал Блажов, возвратясь и протягивая почтальонше банку с медом.
— Да что вы, Федотыч! — отступив, удивилась та. — Выходит, вроде взятка. Ни-ни, и не думайте, товарищ Блажов!
— Бери, бери, не важничай! — настаивая на своем, прикрикнул старик и сунул банку женщине в руку. — От доброты ж сердечной. Не обижай, говорю.
— Ну раз так, то спасибо. Попью чайку с медом.
— Дом-то свой отремонтировала?
— Еще прошлым летом. И уж дочку замуж выдала в Гульясово.
— Дочку выдала, а сама так и осталась без муженька? Упустила времечко, добрая душа!..
Почтальонша посмотрела на старика грустными, давно уж утратившими живой привлекательный блеск глазами, вздохнула и направилась к следующему дому.
А Блажов присел в тени на ступеньке крыльца и, задумавшись, засмотрелся на дорогу, что тянулась за Гремякином по зеленому бугру рядом с телеграфными столбами…
Единственный сын старика восьмой год жил в областном городе, на главной улице, где с утра до вечера хлопали крыльями взлетавшие и садившиеся на карнизы домов голуби. Квартира у Максима была на девятом этаже, и оттуда, из широких окон, открывался великолепный вид на город, шумный, меняющийся, полный гула машин и скрежета трамваев. Голуби гнездились где-то под крышей, и Блажов-младший, выбрасывая им крошки хлеба, приучил птицу садиться по утрам на балкон. Они мирно ворковали, поглядывали на него розоватыми бусинками глаз, а он усаживался за столом писать для газеты очерк или просто курил трубку, наслаждаясь утренней бодростью, притихший, задумчивый, с расстегнутым воротником рубашки. Голуби были необходимы, без них ему плохо работалось, плохо думалось.
А жену Максима, актрису областного драмтеатра, пышную, цветущую блондинку, осмелевшие голуби на балконе так же раздражали, как и привычка мужа часами сидеть в задумчивости с трубкой во рту. Прихорашиваясь перед зеркалом, собираясь в театр на репетицию, Софья говорила Максиму, не в силах скрыть раздражение:
— Не понимаю людей, которые увлекаются голубями! Развели в каждом городе, на каждой улице. Кормят, любуются, ахают. Ну еще дети — понятно, а вот взрослые… Бесполезная птица, паразитическая. Пользы от нее никакой. Только едят, зерна сколько уходит. Моя бы воля — всех бы уничтожила из берданки!..
Максим, не поворачивая головы, отвлекался от своих мыслей на минутку, сдержанно ронял:
— Голуби украшают наши города, от них веселей на душе. Это ж — жизнь! Как говорится, символ мира и счастья, пернатые наши друзья…
Жена презрительно морщилась, бросала на себя последний оценивающий взгляд в зеркало. Она на все находила возражения, обо всем судила, как казалось ей, вполне самостоятельно, независимо, куда более утонченно, чем муж, который, по ее словам, грешил прямолинейностью суждений.
— Цитата из очередного очерка? Классика, честное слово! — усмехалась она и уходила, хлопнув дверью так, что вздрагивали стены.
Вместе с уходом жены исчезала в доме и глухая, неловкая напряженность, так мешавшая Максиму. С балкона он видел, как Софья, постояв немного у подъезда, должно быть успокаиваясь, принимала горделивый вид и с выражением многозначительности и недоступности на лице направлялась к автобусной остановке. Походка у нее была легкая, красивая, она ни разу не оглядывалась, хоть и знала, что муж смотрел ей вслед. И голуби вскоре улетали с балкона. Становилось тихо и пусто. Пусто в доме, пусто на душе. Главное же состояло в том, что Максим не мог сказать, когда именно и по какой причине началось обоюдное отчуждение, недовольство семейной жизнью, собой, окружающим…
Да, дело тут было вовсе не в голубях!
Григорий Федотыч Блажов навещал сына в городе на первомайские и ноябрьские праздники, а то и просто наезжал с субботы на воскресенье, когда сильно тосковал, что случалось не так уж часто; привозил деревенские гостинцы — кошелочку вишен, молодой картошечки, грибов, яблок. Честно говоря, ему очень не нравилось, как жил его единственный сын со своей капризной, высокомерной женой. Не одобрял он и того, что у них не было детей. Пора бы обзавестись, выполнить свой долг перед человеческим родом: без мальчишки или девчушки какая может быть семья! Старый Блажов не понимал, почему Максим, человек, в общем-то, серьезный, положительный, даже в некоторой мере известный на всю область, дорожит женщиной, не привыкшей к дому, не желающей ценить своего мужа. Разве можно ожидать чего-либо хорошего от тех, кто живет под одной крышей как чужие?..
После окончания театрального училища Софью долго держали в драмтеатре на второстепенных и даже третьестепенных ролях, а в последнее время, в связи с приездом нового главного режиссера, она вдруг попала в число ведущих актеров. Это было непонятно Максиму — он по-прежнему считал жену рядовой, ничем не примечательной актрисой и не раз говорил ей, что она ошиблась в выборе профессии. Не лучше ли пойти работать в краеведческий музей или в библиотеку? Там можно делать много полезного людям, да и особого призвания не нужно, лишь проявляй добросовестность, старание, а в театре освободится место для настоящего молодого дарования, которое стучится в дверь и никак не достучится. Эта беспощадная откровенность мужа бесила Софью; в запальчивости и гневе она сама называла его неудачником, слабосильным щелкопером, работающим только на потребу дня. Дома она теперь не разговаривала о театральных делах и вообще старалась уйти, чтобы только не видеть сидящего в задумчивости мужа. Да и он замкнулся со своими мыслями, даже на телефонные звонки отвечал в ее присутствии скупо, сквозь зубы, недосказанными фразами.
Особенно тяжко жилось Максиму в последние полтора года. Софья разъезжала с труппой театра по соседним областям, конец лета проводила в Ялте, почти не слала писем. Дома было неуютно, посуда на кухне прокоптилась, питался он в основном кефиром и сосисками. Навещая сына, старый Блажов натирал полы, поливал цветы в горшках и вообще наводил порядок в квартире. А три месяца назад Софья и вовсе покинула дом, уложила в чемодан свои вещи и безделушки и перебралась к режиссеру. Максим запил с отчаяния, в редакцию ходил, как на каторжную работу. Потом он однажды сказал себе: «Хватит, не стоит так убиваться!», стал очень много и усиленно работать — почти в каждом номере газеты появлялись материалы, подписанные его именем. Но тут произошла новая неприятность: он вдруг столкнулся по работе с главным редактором, которого и прежде недолюбливал, презирал как никчемного человека. Узел затянулся так крепко, что его можно было только разрубить.
Максим понимал, что впереди у него заманчивая, многообещающая дорога: он издал книжку очерков, и его авторитет в редакции заметно укрепился, к нему стали прислушиваться, особенно молодые сотрудники. Редактор же был, как казалось ему, работником весьма ограниченных возможностей. Он никогда сам не писал, даже передовиц, ничего толком не знал — ни сельского хозяйства, ни промышленности, ни культуры, хоть и брался судить обо всем потому, что к этому обязывало высокое кресло. Единственным его достоинством были редкая усидчивость и трудолюбие. Он просиживал в кабинете за редакторским столом все свое рабочее время, выискивая на газетных полосах неудачные фразы, неточности, опечатки и разрисовывал их разноцветными линиями — «вожжами», как говорили в редакции.
Редактор был человек своенравный, неуравновешенный, не очень-то прислушивался к мнению других, редко менял свои задумки. Лысый, в очках, излишне суетливый, с неспокойно бегающими глазами мышиного цвета, угодливо-вежливый со знаменитыми людьми города и высокомерный с подчиненными, он произносил на летучках и совещаниях обстоятельные речи и по очереди разносил то один отдел, то другой. Это считалось у него умением руководить редакционным коллективом. Говорить он умел, чего у него никак нельзя было отнять. Как-то Максим Блажов, устав от редакторских поучений, не сдержался, заявил на очередной летучке, что с легкой руки главного, страстного любителя ораторского искусства, много времени в редакции тратится впустую, от ненужной говорильни в голове каждого остается гул, как от колоколов. Он был искренне убежден в своих словах; другие сотрудники поддержали его, хоть и выступали осторожно, с робкими намеками, потому что побаивались редактора. Тот не на шутку рассердился, затаил против Максима Блажова обиду и вопреки всему летучку проводил дольше обычного, сам говорил вдохновенно, страстно, наслаждаясь собственным голосом.
Вскоре после этой летучки редактор стал придираться к Максиму Блажову по самому ничтожному поводу, а нередко и без всякого повода. Началась скрытая война, как это нередко бывает, когда сталкиваются два неуживчивых характера, два разных по убеждениям человека. Стало очевидным, что с главным редактором Максиму не сработаться, что тот поставил своей целью избавиться от сотрудника, который не мог да и не хотел найти «общий язык», необходимый для совместной работы.
И такой повод нашелся.
Максим Блажов разругал в газете неудачную, по его мнению, постановку областного театра, а одна из московских газет, наоборот, неделю спустя расхвалила ее. И тогда в редакции заговорили о том, что он просто-напросто свел счеты с режиссером из-за жены. Редактор воспользовался случаем, произнес на летучке обличительную речь — чуть ли не целый час доказывал терпеливо сидевшим в его кабинете сотрудникам, каким принципиальным, честным, боевитым должен быть каждый советский журналист. В его выступлении все было абсолютно верно и все удручало своей верностью. Он обвинил Максима Блажова в себялюбии, корыстности, в мещанской ограниченности, а через несколько дней в обкоме партии сетовал с горестным, убитым видом на то, что молодой коммунист Блажов подводит газету, что от него только и жди какую-нибудь серьезную ошибку. Разве может человек быть объективным в оценке явлений культурной жизни области если он преследует эгоистические цели? Максим защищался как мог, отвел почти все нападки на него. Разговор в обкоме свелся к тому, что обоих пожурили, покритиковали и предложили улучшать газету…
После этого Максим Блажов еще упорней стал работать, засиживался в редакции допоздна, чтобы не быть одному в пустой, опостылевшей квартире на девятом этаже. Ему понравился сборник стихов местного поэта, и он написал большую статью о поэзии. А через месяц ту же книжку высмеяла в фельетоне другая газета, назвав ее автора «глашатаем азбучных истин и общих мест». И опять на Максима обрушился гнев главного редактора, но в этот раз наступление уже велось с твердым намерением избавиться наконец-то от неугодного, строптивого сотрудника. В обкоме партии, куда Максима пригласили, ему пришлось пережить три тяжких часа, какие еще никогда не выпадали на его долю. Он разгорячился, разволновался, обозвал редактора интриганом. Ему указали на его невыдержанность, а редактор, красный от напряжения, со вспотевшей лысиной, вдруг решил сыграть ва-банк и поставил вопрос так: «Либо я, либо он!»
Вот тогда-то Максим Блажов окончательно потерял контроль над собой и заявил, что сам уходит из редакции. Не дождавшись конца разговора, он ушел домой, выпил стакан водки и завалился спать. Утром он дал телеграмму отцу, что приедет к нему на все лето, будет жить под крышей, где прошло детство и юность. А в полдень запер квартиру и отправился на вокзал — как раз к отходу местного поезда…
Максим неторопливо, с наслаждением попыхивая трубкой, шел гремякинской улицей, так хорошо знакомой ему. Слева за крышами и дворами блестела под солнцем тихая извилистая Лузьва, как она блестела и тогда, когда он мальчишкой, с портфелем в руке, бегал в школу. Той школы уж нет, вместо нее белела оштукатуренными стенами двухэтажная десятилетка напротив магазина. И клуба в ту пору не было — просто стоял обычный большой дом, где показывали кинокартины и устраивались танцы под гармонь для сельской молодежи. И велосипеды тогда не катили друг за другом по улице — их было очень мало, только у директора школы, у старого тракториста Мухина да еще у двух парней…
Максим был в легком светлом костюме, без шляпы, светлые волосы растрепались, запутались; под мышкой он держал покупки для отца и представлял, как тот обрадуется подаркам.
«Пусть приоденется в новые брюки, а то ходит черт знает в чем!» — думал он, улыбаясь при воспоминании о доме.
Когда он распахнул резко скрипнувшую калитку и вошел во двор, отец с радостью бросился ему навстречу. Они обнялись, похлопали друг друга по спине: одна была крепкая, плечистая, другая — сутулая, костлявая, в выгоревшей синеватой рубахе.
— Ну, сын, молодец, что заявился домой! — воскликнул отец, беря из рук Максима сверток и чемоданчик.
— Не ждал, батя? — спросил младший Блажов так просто, будто по-другому и спросить было нельзя.
— Ждать-то я всегда ждал. Только прикатил ты неожиданно. В отпуск, что ли?
Максим не ответил. Они вошли во двор.
Отец выставил на стол припасенную заранее бутылку водки, огурцы и картошку в миске; он очень суетился, гремел посудой. С тех пор как умерла мать Максима, старик сам готовил себе еду, убирал в доме и даже стирал белье — родственников, пытавшихся иногда помочь ему по хозяйству, он не признавал, во всяком случае, не хотел ни в чем от них зависеть. Мать была лишь на фотокарточке — в кофточке с пышными рукавами и длинной юбке, какие уж давно не носят. Она смотрела сейчас большими пристальными глазами на мужа и сына и как бы говорила: «Вот теперь я спокойна, вы вместе, не буду мешать вам в разговоре!»
А та, живая, с теплыми шершавыми ладонями, с улыбчивым лицом, которую уже стали забывать в Гремякине, всегда сохранялась в памяти старого Блажова и Максима. В войну вместе с Дарьей Лопатиной она пахала, косила, молотила, ездила с тележкой в областной город, чтобы выменять на картошку одежку и обувку для семьи. В мирные послевоенные годы она как-то сразу сдала, стала худеть, все жаловалась на боли в животе, пока однажды ночью, при неярком свете керосиновой лампы, не позвала сына слабым, изменившимся голосом:
«Максим, подойди-ка поближе… Умираю я…»
Сын подошел к изголовью, прижался щекой к ее серой холодеющей руке.
«Живи, родимый, так, чтобы не было совестно людям в глаза глядеть, — тихо сказала она. — Живи честно и работай честно. За богатством не гонись, славой не соблазняйся. Дым все то, сладкий обман. Не в том счастье. Счастье для человека — это когда тебя добрым словом помянут. Запомни это, сынок. Правильно люди говорят: жизнь прожить — не поле перейти. Репяхов может много нацепиться, коли идти без разбору…»
Когда это было? Неужели прошло уже восемь лет? Ах, мама, как быстро и неудержимо летит время!..
— Трудно тебе, батя, без нее? — спросил Максим, кивнув на фотокарточку.
— Что поделаешь! — развел тот руками; в голосе его слышалась покорность, но не жалоба. — Никто избежать того не может. Могила, три аршина земли — вот чем кончается человек. Ходишь вот по Гремякину, топчешь поля и дороги, радуешься, печалишься, а наступит твой срок — и всему точка.
— Не надо так мрачно, батя!
— Это не мрачность, сын. Это трезвое рассуждение. В мои-то годы и об этом надо подумать.
Максим сам разлил по стаканам водку и предложил выпить за мать.
Отец осушил стакан, поморщился, крякнул, а через несколько минут сник, навалился грудью на край стола, смаргивая стариковские слезы.
— Ну-ну, крепись, будь мужчиной, — сказал сын, тронув его за плечо.
— Не дождалась, не увидела, каким ты стал, — проговорил отец, шмыгая носом. — Интеллигент, работник умственного труда, горожанин. Первый в нашем роду… И кто? Мой сын, Максим Григорьич Блажов. Вот она в чем правда нашей жизни!..
«Э-э, совсем сдал прародитель!» — со щемящей болью подумал сын; отец показался ему сегодня окончательно состарившимся, беспомощным.
Матери не стало, когда Максим еще учительствовал и пытался писать в газеты, но неудачно. Заметки и очерки его не печатали, присылали письма с советами, как их переделать, дотянуть до нужного уровня. Он переделывал, переписывал и снова отсылал в редакцию, однако безрезультатно. «Все равно буду писать, стану журналистом!» — не раз признавался он матери. Та только вздыхала: «Смотри, сынок, тебе видней. Быть учителем — тоже великое дело. Но ежели задумал что другое, ежели есть крепкая вера в задумку, не отступай, добивайся своего».
Максиму очень хотелось, чтобы сейчас за столом сидела и мать, такая понятливая, добрая, и чтобы угощал его не отец, а она бы приговаривала свою неизменную фразу: «Кушайте, кушайте на здоровьице!» И ее бы смуглые, жилистые, теплые руки пододвигали к нему тарелки с едой — ведь у нее это всегда получалось хорошо, чуточку празднично…
— А от меня Софья ушла, — вдруг признался он, настороженно взглянув на отца.
— Как ушла? Куда? — встрепенулся тот, будто его вспрыснули холодной водой.
— Насовсем ушла. К другому.
— Да что ж это она! Ведь законная жена…
— И законные уходят.
— Получается, разлюбила тебя, а другого полюбила?
— Не знаю.
— А может, блажь на бабу нашла? Тогда это совсем другое дело. Тогда никакого прощения ей нельзя давать…
Отец сокрушенно качал головой, осуждая неразумный, с его точки зрения, поступок Софьи. Хоть она и не нравилась ему как хозяйка, но бросить законного мужа и уйти к другому — это ж черт знает что такое! Впрочем, от нее можно было ожидать всего. Вертихвостка, гордячка! Навещая сына в городе, старик с тревогой думал, ворочаясь ночью на непривычно широкой тахте, что нет у Максима с этой женщиной той взаимности и душевной откровенности, какие были у него с покойной Екатериной Прокофьевной. И вот его тревога полностью оправдалась. Отцовское сердце — тоже вещун. Конечно, во всем виновата она, зазнайка Софья. Что хорошего можно ожидать от актрисы? Избалованный народец…
— Ну и шут с ней, раз ушла! — воскликнул отец, стараясь подбодрить сына. — Поклажа с телеги — в гору легче.
Максим ничего не ответил. Как всегда, он не мог дурно думать о Софье, не позволял себе этого. Наоборот, он пытался оправдать ее в своих глазах, уверяя, что она ушла к другому по любви, во всяком случае, не из мелкого, пошленького расчета.
— Что же ты теперь будешь делать? — помолчав, спросил отец. — В Гремякино надолго? В отпуск, что ли?
— Не знаю, право… Как получится.
— Ну и добре, сын, добре…
— Буду рыбалить, спать на сеновале да пить парное молоко. Жаль, у тебя коровы нет…
— Молоко можно брать у нашей знаменитости — у Чугунковой. Теперь это в колхозе не проблема. Хлебушко есть, и мясо водится, и молочка сколь хочешь. Теперь мы, как говорится, экономически на ноги встали. Поживешь в Гремякине — сам все увидишь…
Старик давно привык уважать сына и теперь был уверен, что у того нашлись веские основания для приезда в родную деревню, хоть Максим и не очень-то откровенничал. Мать все смотрела на них с фотографии, как бы одобряя их встречу: «Вы пейте, пейте, только лучше закусывайте. И беседуйте, беседуйте сколь хотите». У Максима между тем уже отяжелел взгляд, движения рук были размашистые; он пригладил растрепавшиеся волосы и, придвинувшись к отцу, медленно произнес:
— Слушай, батя… У меня есть и вторая новость. Я ведь с работы ушел. Все, распрощался с газетой. Безработный я теперь.
Отец молча уставился на сына тревожными глазами, стараясь осмыслить услышанное. Софья переметнулась к другому, работу человек бросил… Что ж это такое?..
— Конец, всему конец, крышка! — оживляясь, стал пояснять Максим, красный и вспотевший.
— Ты про чего это, сын? — нахмурился старик.
— Больше моей ноги не будет в редакции! Как говорится, плетью обуха… и так далее. Почему у нас иногда пройдохи задают тон и красуются на виду? Не знаешь, батя? А я так скажу: среда соответствующая есть. Не будь среды, не будь болота — и гнус пропадет. На чем, к примеру, держится редактор, с которым я столкнулся? На людях, которые боятся ему перечить, да и на связях. Надо вещи называть своими именами. От светлой личности свет распространяется, а от гнусной — вонь… Конечно, в конце концов побеждает здравый разум. Так сказать, диалектика жизни, иначе бы все гроша ломаного не стоило. И редактор когда-нибудь скапустится, а пока… Словом, как говорил Маяковский, я теперь свободен и от любви и от плакатов. К черту газету! Да здравствует Гремякино и родительский кров!
Отец далеко не все понял в сбивчивых объяснениях Максима. Уход сына с работы казался ему нелепым потому, что он, сельский житель, привык судить о человеке прежде всего по его делу. Как же так: все время Максим стремился стать журналистом, достиг своей цели и вот тебе на — взял да и распростился с газетой. Разумно ли это, хорошо ли?
— Значит, опять в школу, учительствовать? — неодобрительно прищурился он. — Стало быть, восемь лет собаке под хвост бросил? Уж больно расточительный ты, сын. Прямо как купчишка какой. Иль, может, думаешь до ста лет прожить, овладеть разными специальностями? И жнец, и швец, и в дуду игрец?..
Максиму вовсе не хотелось в первый же день приезда огорчать отца невеселыми новостями, но так получилось, что пришлось сразу обо всем рассказать. А если говорить начистоту, он и сам еще толком не знал, чем займется завтра, через два дня, через месяц. Главное — он в Гремякине, на родине. Об остальном же не стоило думать, все устроится как-нибудь само собой…
Отец поднялся из-за стола, давая понять, что, право же, нечего засиживаться — поговорили, и хватит. Насупленный, приумолкший, он собрал посуду и унес ее на кухоньку. А Максим, потянувшись на стуле, хрустнув от натуги плечами, сделал вид, что не заметил отцовского недовольства, распахнул настежь окна. Во дворе, под забором, барахтались в пыли куры, раскрыв от жары розовые клювы. Росшие возле сарая ушастые лопухи пожухли, обвисли под лучами солнца. Хотелось покинуть дом, уйти куда-нибудь в тишину, растянуться, ни о чем не думая, не тревожась, под тенистым кустом на траве…
— Эх, батя, на сене бы поваляться, как в детстве! — сказал он отцу, давая понять беспечностью тона, что все волновавшее его в городе потеряло свою силу тут, в Гремякине.
— Вчерась накосил немного травы на всякий случай, за сараем сохнет, — отозвался старик с кухоньки.
Максим прошелся по комнате, где все было знакомо — от серых потрескавшихся подоконников до щеколды в дверях, постоял перед фотокарточкой матери на стене, посидел на кровати, на которой она умирала, прощаясь с ним. А больше вроде бы и нечем было заняться…
— Удочки найдутся, батя? — опять спросил он, но уже задумчиво, нерешительно.
— В сенях стоят, в уголочке.
— Махну-ка я утром на рыбалку! Природа, батя, величайшее благо, исцеляет от всех людских невзгод. Я бы что сделал, будь моя воля? Посылал бы каждого горожанина почаще в лес, к реке, на солнышко. Забудь о чинах и званиях, о суете сует, чувствуй себя просто человеком.
Отец вышел из кухоньки, присел под висевшим на стене зеркалом, посопел некоторое время, потом произнес с укором:
— Лучше бы ты, сын, с нашим председателем повидался. Тугонько ему пришлось в эти годы. То с кукурузой были нелады, то бросали нас из одного района в другой. Выговоров человеку понавешали, как иному ордена… Правда, нонче полегче стало, определилась крестьянская жизнь. Но все равно у Павла Николаевича забот полон рот. Стройку большую затеваем.
Что-то в словах отца задело Максима за живое, глаза его заблестели:
— Трудно, говоришь, было вашему председателю? Еще бы! Знаю Говоруна. Мужик он особенный. Другие председатели стараются быть на виду, модничают. Построят, к примеру, клуб. Быстро самодеятельность сколотят. И вот уж едут в этот колхоз корреспонденты, делегации, гости. Смотрят, слушают, хвалят. А хвалить вроде рановато: урожай средненький, десяток дыр в хозяйстве. Говорун же не любит хвастаться. Скромен, некриклив, но надежен, прочен в деле. Построил школу, озеленил, оборудовал — и помалкивает; дескать, чего ж тут необычного… Или возьми такую мелочь: посаженную возле ферм черемуху. Я у него как-то спросил: зачем это? Оказалось, красота красотой, а главное в другом. Там, где растет черемуха, мух не бывает, коровам лучше. А то еще — синицы. Почему он у садовода нет-нет да и спросит, поют ли они в саду, порхают ли? И тут неспроста. Как же! Если поселится в саду пара синиц, то они уберегут от вредителей сорок плодовых деревьев. Другому председателю наплевать и на черемуху и на синиц, а ваш… Вот он каков, Говорун. Но, думаешь, в районе все понимают особенности его характера? Не все, батя.
Максим опять походил по комнате, увлеченный своими мыслями. А отец все сидел, неподвижный, о чем-то думал. Сын продолжал, не замечая его напряженности:
— К сожалению, батя, не повывелись у нас чиновничьи души. Казенщины, формализма, равнодушия хватает с избытком. Какая у чиновника стратегия и тактика? Как еще бывает? Есть хорошие показатели, сдал мясо и молоко, отвез на элеватор зерно сполна, выполнил пункт за пунктом — вот ты в глазах чиновника и герой, Почетные грамоты тебе, награждения. А что в колхозе сто нерешенных проблем — это мало волнует чинуш. Правда, ваш Говорун не очень-то шел у них на поводу, но зато и они не жаловали его своей милостью… В жизни ой как еще много неустроенного! И надо такое улаживать, а зло каленым железом выжигать, надо очищать воздух, которым дышим!..
Максим увлекся, говорил громко, как это всегда бывало, когда он волновался. Отец знал председателя колхоза не хуже, чем сын, только не мог о нем так ладно сказать. И вообще разговаривать с Максимом ему было нелегко: тот умел направлять рассуждения в неожиданную сторону. Вот и сейчас, когда сын выговорился, его последняя фраза вывела отца из молчания. Он потер ладонью подбородок, ухмыльнулся с ехидцей:
— Это ты верно про каленое железо да про чистый воздух! Только чего же сам попятился, как рак? Выходит, в кусты? В Гремякино приехал? Твой газетный начальник, видать, тоже чинуша и самодур. Вот ты б его железом и выжигал. Ан нет, отступил.
— Я отступил? — возмутился Максим. — У меня другое дело. Так сказать, личное, а не общественное. И потом — я столкнулся один, один против стенки, которую лбом не прошибешь…
— А зачем же в одиночку-то? В одиночку нельзя, сторонники должны быть, коли дело правое. Гуртом, как говорится, можно навалиться. Никакая стенка не устоит.
Максим умолк внезапно, как и разгорячился. Он почувствовал, что отец в чем-то прав, как оказывался правым не раз, когда они схватывались в споре. Решив успокоиться, он вышел на крыльцо. Отцовские глаза проводили его настороженно и укоряюще. Называется посидели, поговорили по душам…
На крыльце Максим попробовал что-то насвистывать, потом сплюнул, быстро пересек двор и скрылся за сараем — захотелось поваляться на свежем сене.
«Пущай отдохнет от городской суеты, а утром… Утро завсегда мудренее вечера», — сказал себе отец, вздохнув с облегчением.
Его утешало то, что Максим был похож на него в молодости: и ростом такой же, и горяч в меру, и умом не обделен. Да и характером не размазня, умеет добиваться своего. А что ушла от него Софья и с работой нескладно получилось — не беда. Перемелется — мука будет, можно пирожки печь, хлебы делать…
Первую ночь в Гремякине Максим провел не в доме, не на постели, которую отец старательно приготовил ему, а все там же, за сараем, на сене. Ночь выдалась теплая, блаженная. На темно-синей скатерти неба, как горох, были рассыпаны звезды, и тишина вокруг стояла невозмутимо-спокойная. Максим поворочался на сене, повздыхал и уснул, опьяненный душистым разнотравьем, успокоенный деревенской ночью. Спал он так крепко, будто до этого не спал целую неделю. Отец просидел рядом на бревнышке чуть ли не до рассвета. Он сидел, курил, вспоминал хлопотливую, работящую жену-старуху, которая частенько-таки покрикивала на него. В воображении рисовалась гордячка Софья с красивыми дугами бровей и то, как Максим приучал голубей слетаться по утрам на балкон.
Сын спал богатырским сном, а старому отцу не спалось.
Когда же над Гремякином занялась зорька и в разных концах деревни загорланили петухи, Максим вскочил на ноги, будто разбуженный солдатской командой, несколько минут разминался физзарядкой, потом быстро собрался и ушел с удочками к реке. С собой он прихватил кусок хлеба, головку лука да два огурца — так всегда его отправляла на рыбалку мать еще в пору учительствования.
Старый Блажов слышал, как сын возился в сенях, гремел посудой на кухоньке. Отцу хотелось посидеть с Максимом где-нибудь на берегу Лузьвы под ракитником, но он знал, что тот не любил, чтобы ему мешали на рыбалке. Право же, сыну было о чем подумать наедине с собой…
Под вечер, когда солнце уже миновало Гремякино и висело над Лузьвой, Максим повстречался с Павлом Николаевичем Говоруном. Встреча произошла неожиданно. Правда, вначале младший Блажов не обратил внимания на голубой, цвета неба, «Москвич», стоявший на лужке под стогом сена. Мало ли кто мог свернуть с дороги, чтобы отдохнуть, поваляться на траве-мураве?..
Возвращался Максим от директора школы, у которого провел полдня, окучивал вместе с ним картошку на огороде, угощался вишнями и конечно же вспоминал свое учительствование, свой седьмой класс. Он шел лугом, напрямки, срывал белые ромашки и почему-то, как стихи, повторял вполголоса гоголевские слова о птице тройке. Как это сказано у великого писателя? «Эх, тройка! Птица тройка, кто тебя выдумал? Знать, у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета, да и ступай считать версты, пока не зарябит тебе в очи…»
Когда-то Максим знал наизусть эти могучие, напевные строчки, любил читать их на уроках, а теперь, как ни силился, вспомнить дальше не мог. Вот что значит — оторваться от педагогической практики! Он даже остановился на минутку, пытаясь сосредоточиться, потирая ладонью висок. Тогда-то его взгляд и выделил на фоне зелени голубую машину.
Сторожко, чтобы его не заметили, Максим подкрался к стогу. Трое сидели на разостланном плаще и выпивали, закусывая крупно нарезанной колбасой и огурцами. Лысого, простоватого мужчину лет сорока пяти, похожего на мастера из ремесленного училища, и спортивного вида парня с черными усиками, интеллигентного, вежливо-обходительного, он видел впервые; зато председателя гремякинского колхоза признал сразу по его крупной красивой голове и синим, в густых ресницах, глазам.
«Что это они, выпивохи, средь бела дня?» — снасмешничал Максим, не решаясь, однако, дать знать о себе.
Но его уже заметили. Лысый и спортсмен поспешно прикрыли полой плаща начатую бутылку вина, а Павел Николаевич лишь повернул голову и кивнул. Внезапное появление Максима его нисколько не смутило, будто они виделись только что. Он произнес с привычной насмешкой, выгнув брови:
— А-а… Бальзак! Здравствуй! Рад твоему появлению в наших гремякинских краях.
— Привет эпикурейцам на лоне природы! — сказал Максим.
— Пристраивайся и ты поклоняться.
Мужчины были в хорошем настроении, лица раскраснелись, вспотели; воротники рубашек они расстегнули. У лысого виднелась крепкая, как бочонок, грудь в густой сивой заросли волос, а у спортсмена на редкость незагорелая шея белела, будто березовый круглячок. Павел Николаевич, разморенный и добродушный, полулежал, вдавившись плечом в стог. В тени, на мягкой траве, им было, в общем-то, неплохо.
В обращении с Максимом гремякинский председатель почему-то придерживался раз и навсегда взятого тона некоторого превосходства и независимости. Может, это шло от того, что Павел Николаевич был постарше лет на десять и помнил деревню, как он выражался, довоенную, военную и первых годов после войны, о чем поколение младшего Блажова могло знать только по книгам, воспоминаниям стариков да по кинофильмам…
Усадив возле себя Максима, председатель, казалось, на некоторое время совсем позабыл о своих товарищах.
— По какому делу в Гремякино? Писать будешь? О Чугунковой или еще кого облюбовал?
— Да нет! — сказал Максим, косясь от неловкости на приумолкнувших незнакомцев. — Приехал просто так, пожить у отца. Надо же его утешить хоть на старости лет…
Павел Николаевич одобрительно закивал, мягко пробасил:
— Одобряю сыновьи чувства! Отец у тебя ничего, подходящий старик. Нашенский, колхозный. Держится еще на уровне, все в бегах.
Он наконец вспомнил о товарищах, посмотрел на них весело и подбадривающе: мол, нечего стесняться, свой человек пришел. Лысый сразу понял этот взгляд, молча налил в стакан вина и протянул его Максиму, прося выпить до дна.
— Разве есть повод для пира под стогом сена? — поинтересовался тот с некоторой нерешительностью.
— Есть, есть! — рассмеялся председатель и подмигнул товарищам. — За обновление Гремякина пьем… Ну, как говорится, поехали!
Было неудобно отказываться, и Максим выпил. Потом стакан пошел по кругу; каждый торжественно поднимал его перед собой, на секунду утихал, сосредоточивался и, обведя других потеплевшим взглядом, произносил привычно и торопливо:
— Значит, за начало строительных работ в Гремякине.
Выяснилось, что Павел Николаевич вез на своем голубом «Москвиче» дорогих гостей из района к автобусной остановке да притормозил возле магазина, а потом и сюда, под стожок сена, свернул с дороги. С будущей недели в Гремякине начиналось строительство по генплану — как же не отметить такое важное событие!
Лысый оказался бригадиром из Межколхозстроя. Он держался скромно и просто, хоть и с некоторым достоинством человека, знающего себе цену. Ему предстояло проводить строительные работы в Гремякине, и он неторопливо, солидно заверял Павла Николаевича, что его бригада не подведет, постарается как надо. Жесты у него были размеренные, успокаивающие, голос звучал покладисто, мягко; он то и дело проводил сухой серой ладонью по лысине, будто она у него почесывалась.
— Мы что? Мы готовы, приступим в срок, мастера у меня хорошие, работу свою знают… Ну, а ежели сказать правду, то, конечно, стройматериалы подводят нас. Сейчас чего надо? Побольше завезти кирпича, чтоб перебоя не было. Шифер нужен, стекло. Вообще, дайте вволю всего этого нашему Межколхозстрою — за пятилетку обновим район. Не узнаете деревень. Такие дома поставим, такие улицы…
Бригадир почему-то не договаривал, умолкал, как бы передавая слово молодому, с усиками. Но тот не торопился высказываться; на его продолговатом лице все время держалось выражение сосредоточенности, будто он обдумывал, что сказать такое, что бы удивило людей. Этот спортивного вида человек оказался районным архитектором; работал он первое лето, все больше разъезжал по деревням, знакомился с их планировкой и застройкой. И хоть он слегка захмелел, оживился после прихода Максима, но заговорил спокойно, правильными фразами:
— Что получалось у нас с сельским строительством? Кустарщина, самодеятельность. Строили кому как вздумается. Оборотистые, цепкие председатели колхозов выкручивались, а скромницы попадали в беду. То стройматериалов не доставалось, то рабочей силы не хватало, то подрядчика перебрасывали на другие объекты. Было ясно, раз всерьез беремся за перестройку деревень, чтобы их подтянуть к городскому уровню, тут не обойтись без строительного центра, без могучей руки. Надо ж все сконцентрировать, всем обеспечить, все направлять. Строить приходится по-современному, с размахом. И не избу, не сарай, а клубы, больницы, целые улицы новых домов. Слава богу, теперь у нас есть министерство сельского строительства, дела пойдут куда лучше, Но возьмем другую сторону — проблему архитектора. В районе уже появилась такая должность, а в колхозах? Агроном есть, зоотехник имеется, инженер тоже. Почему же нет своего зодчего, который бы отвечал за облик деревни? Рано еще, без него можно обойтись? Возможно. Но все равно жизнь потребует, чтобы в каждом колхозе появился и свой архитектор. Об этом уже пора задуматься…
Максим с интересом слушал разговор, внимательно присматривался к мужчинам, невольно проникаясь к ним уважением. Павел Николаевич соглашался и с пожилым бригадиром, и с молодым архитектором, многозначительно кивал массивной головой, а потом, как бы подводя итог, стал горячо, с увлечением доказывать, что надо же кому-то в районе начинать большую перестройку деревни, — так пусть это будет Гремякино. И хотя ему никто не возражал, он разгорячился, размечтался, принялся всех убеждать, что видит в этом смысл своей дальнейшей жизни. Он был хорош, прямо-таки привлекателен в своей нетерпеливости и горячности, глаза его блестели, волосы растрепались.
«Смотри-ка, не узнать гремякинского председателя!» — подумал Максим, усмехаясь.
Ему вдруг захотелось пошутить над Павлом Николаевичем, поубавить его пыл, он сказал весело и задористо:
— Стройка в Гремякине начинается-то с выпивки под стогом сена? Старо, товарищи, как мир! Не дай бог, и дальше так пойдет.
Все на минуту отвлеклись от серьезного разговора.
— Стопка — это так, для беседы и расположения души, — отмахнувшись, произнес Павел Николаевич.
— Она, чарочка-то, только скрепляет дело, как раствор кладку! — поддержал его бригадир и рассмеялся, довольный своим ответом.
— Не все ли равно, где человеку думать, обсуждать, решать! — добавил архитектор и теми же правильными, книжными фразами опять заговорил о деревенских строительных нуждах.
Толкнув Максима локтем в бок, Павел Николаевич сказал, что ему как журналисту, наверное, такой разговор интересен и полезен. И тут же он приналег на еду, лишь дополнил добродушно-насмешливым голосом:
— Ты слушай, слушай практиков да на ус наматывай, как Гоголь. Может, пригодится в твоих писаниях…
Узнав, что перед ними областной газетчик, архитектор и бригадир как-то подтянулись, посерьезнели, даже переменили позы. Первый стал возмущаться тем, что в колхозах строятся однотипные клубы, магазины, детские ясли, отчего и сами деревни становятся похожими друг на друга, как близнецы. А второй пожаловался, почему это не введут для деревенских строителей передвижные фургончики, чтобы возить на работу да и при случае переночевать в них. Теперь они уже говорили не столько для Павла Николаевича, сколько для Максима; что-то живое, непосредственное, непринужденное как бы сразу выветрилось, исчезло — так бывало нередко, когда вдруг в собеседнике узнавали журналиста, и Максим к этому привык.
«Вроде интервью дают!» — усмехнулся он.
Вскоре все поднялись, стряхнули с себя былинки и поехали к автобусной остановке. Архитектор и бригадир то и дело обращались к Максиму, стараясь заинтересовать его строительными делами, даже посоветовали побывать в районном Межколхозстрое, а тот только слушал, отмалчивался — ему не хотелось заниматься чем-либо серьезным. Когда подкатил автобус, те еще раз заверили Павла Николаевича, что строители не подведут Гремякино, а потом на прощание долго махали руками из окна автобуса.
На обратном пути в деревню Максим спросил председателя:
— Помнится, у тебя был вроде другой «Москвичок» — коричневый. Новый заимел, что ли?
Они ехали едва заметным проселком через луговину, заросшую овсяницей. Павел Николаевич был доволен прожитым днем, встречей с товарищами из района; он повернулся к Максиму улыбающийся, оживленный:
— Я ведь не терплю однообразия, я за всяческое обновление! «Москвич» у меня тот же, только я его осенью крашу в коричневый цвет, а весной — в голубой. Так-то милей сердцу. Надо уметь праздники для себя устраивать, почаще обновками обзаводиться. Жизнь-то вообще повсюду разнообразится, меняется, чего же нам, грешным, отставать?..
Теперь Максим посмотрел на председателя с удивлением и хорошей завистью: что-то необычное почудилось ему в словах Павла Николаевича, в его характере. Он был уверен, что знал по прежним встречам этого серьезного, уравновешенного, малоразговорчивого человека, судил о нем по гремякинским делам, по тому, как отзывались колхозники о своем руководителе. А выходит, председатель способен и на чудинку: красить машину ради настроения в разные цвета — такое не каждому взбредет в голову.
Тем временем Павел Николаевич, не отрывая взгляда от едва приметной дороги, как-то незаметно перебросил мостик в разговоре к другой теме. На подбородке у него выделилась припухлая складка, брови напряженно изогнулись.
— Раньше, при старом председателе Шульпине и при прежних областных властях, как действовали в Гремякине? Стремились кадры создать, поднять их авторитет. Мол, главная наша сила — выдающиеся передовики. Вот и нажимали, чтобы получить ордена, медали, даже Золотые Звезды… Маяки зажигали, которые бы путь указывали. Ну, а сейчас, понятно, другой взят курс. Я к чему стремлюсь? Надо гремякинскую материально-техническую базу всячески расширять и укреплять. Урожаи у нас вроде подходящие, пшеничка Мироновка здорово выручает, с животноводством подтягиваемся… База — она все дальнейшее определит, на ней все держится. И все вырастет, наберет силу: культура, быт, новые нравы… Словом, перестроим Гремякино, превратим в образцовую деревню — вот тогда не на бумажке, а на деле подтянемся до городского уровня. Такая, брат, у нас программа на сегодняшний день…
За деревянным мостком через размытый половодьем овраг Павел Николаевич притормозил. Лицо у него теперь почему-то было обеспокоенное, растерянное, и у Максима даже промелькнула мысль, уж не нахлынули ли на председателя какие-то сомнения…
— Послушай-ка, поехали ко мне в гости? — внезапно предложил тот; что-то просительное, тревожное таилось в его глазах. — Хоть на часок! Если, конечно, у журналиста не предвидится срочных дел.
— Нет у меня никаких дел, — сказал Максим, не скрывая, что доволен приглашением.
— Вот и хорошо, хорошо! Посмотришь, как живу в новом доме. А то ведь еще ни разу не был у меня…
Два-три года назад переулочка, где стоял дом Павла Николаевича, еще не было в Гремякине; тут росли старые косматые ветлы да поблескивал на солнце овальный пруд в зарослях камыша. Первым начал строиться в той стороне председатель, за ним потянулись директор школы, доярка Антошкина, молодой зоотехник. Дома вырастали как на подбор — аккуратные, ладные, с шиферными крышами и крылечками, с веселыми разноцветными ставенками. И вскоре все поняли, что это самый красивый, уютный уголок деревни — ее завтрашний день, ее будущее.
Да так оно, собственно, и предусматривалось по генеральному плану застройки Гремякина: через несколько лет тут вытянется прямая благоустроенная улица с тротуарами и рядками яблонь. А пока этот уголок рос, застраивался; Павел Николаевич не без удовольствия называл его микрорайоном и очень им гордился.
Его дом в этом живописном уголке среди других новых домов выделялся своей основательностью и массивностью, как богатырь в толпе. Ворота стояли не тяжелые, из сплошных досок, как это принято в Гремякине и окрестных деревнях, а металлические, узорчатые — творение колхозного кузнеца; так что через них хорошо просматривался с улицы почти весь двор, чистый, зеленый, где ничего не валялось под забором, все было на своем месте. И массивный дом, и эти узорчатые ворота, и образцовый двор невольно приковывали внимание прохожих, внушая им мысль: «Смотрите, вот как можно жить в Гремякине!»
Поставив голубой «Москвич» в тень, под ветлы, Павел Николаевич повел Максима к застекленной веранде. Светло-серый пес на привязи метнулся им навстречу, угрожающе залаял, преградив проход. Лапы у него были толстенные, лохматые; казалось, будто он спрашивал незнакомца: «Кто таков и зачем к нам пожаловал?»
— Спартак, угомонись! — строго приказал хозяин, топнув ногой.
Пес завилял хвостом, пропустил гостя, и Максим поднялся по хорошо окрашенным ступенькам на веранду.
— По-моему, собаки в деревенских дворах — остаток домостроя, — сказал за его плечами Павел Николаевич. — Разве, признайся, это не так?
— Не знаю, не думал об этом, — усмехнулся Максим, вслед за хозяином тщательно вытирая о влажную тряпку запыленные туфли.
— А вот председатель колхоза и об этом должен подумать!
— Зачем же тогда держишь пса?
— По традиции, так сказать. Ведь прежде, в старой деревне, как бывало? Мужик всего боялся — воров, чужих людей, даже своих соседей. Вот и привязывал на цепь волкодава, чтобы охранял двор. А в новом, благоустроенном Гремякине, когда все изменится к лучшему, культурнее, человечнее станет жизнь, уверен, вряд ли много будет собак. Обходятся же почти без них в городах. Чем же деревня хуже? Убежден, собак будут держать только те, кто любит животных, кому они доставляют радость…
Подоконнички на веранде были уставлены банками с вишневым вареньем, в бутылках бродила розовато-пенная настойка, и хозяин поспешил заметить в шутку, что это домашняя лаборатория его жены. Максим же подумал о том, что гремякинский председатель, право же, оригинал — имеет на все свой особый взгляд, даже на дворовых собак. Едва он огляделся на веранде, как из дверей комнаты вышла Вера Гавриловна, в кремовой блузке, хорошо причесанная, обрадованная и чуточку смущенная. Она приветливо поздоровалась с гостем и тут же засуетилась возле мужа — принялась стряхивать щеткой пыль с его пиджака, он покорно поворачивался, улыбался. А выбежавшая немного погодя светленькая Милада потянулась к отцу на цыпочках, показывая ему свои рисунки.
И всем троим было весело, голоса звучали громко и радостно…
— Разве можно на целый день пропадать? — укоряла мужа Вера Гавриловна, посматривая на Максима, будто ища у него сочувствия. — Звоню в контору, в бригады — нигде нет. Без обеда. Как сквозь землю провалился.
Максима провели в комнату, уставленную новой, поблескивающей мебелью. С потолка свисала люстра в виде трех тюльпанов, в углу стоял густолистый фикус, на стенке — часы с бронзовым маятником, репродукция левитановской картины «Мартовский снег». Пришедший с улицы мог усесться на диван и после первых приветственных фраз разговориться с хозяевами по душам.
«Гостиная, что ли?» — удивился Максим, осматриваясь.
— День сегодня, Верочка, особенный! — потирая руки, сказал жене Павел Николаевич. — Строительство в Гремякине наконец-то начинается. Теперь завертится, закрутится все…
— Хлебнешь горя с этими строителями! — рассмеялась жена с милым укором.
— Ничего! Я теперь никому покоя в районе не дам…
Павел Николаевич, весь во власти хорошего настроения, повозился немного с Миладой, пощекотал ее, подергал за косички, та визжала от удовольствия, хохотала, увертывалась от отцовских рук. Потом он на несколько минут скрылся в другой комнате и вернулся уже в полосатой пижаме и шлепанцах, какой-то домашний, добродушно-усталый, без обычного выражения деловитости и занятости на лице.
«Вот чего не хватало у нас с Софьей — радости, душевности!» — подумал Максим, сидя на диване у окна.
Когда после напряженного, суетного дня в редакции он возвращался домой, его просто никто не ждал, никому он не был нужен. Софья, заслышав его шаги и возню в прихожей, не бросалась ему навстречу, даже не выглядывала из своей комнаты, а уходя, роняла равнодушным голосом:
«Хочешь есть, возьми что-нибудь в холодильнике, разогрей. Извини, тороплюсь в театр, сегодня сотый раз даем «Иркутскую историю». И не жди, наверно, задержусь…»
И он в одиночестве ужинал на кухне, а чтобы ни о чем не думать, включал транзисторный радиоприемник — так было все-таки веселей, звучала музыка, человеческая речь. Отчего это у одних любовь прочно поселяется в доме, приносит с собой особые радости, других она обходит стороной или доставляет только муки, жжет тоской?..
Максиму казалось, что в доме Павла Николаевича кроме самих хозяев и их непоседы дочки был еще кто-то — невидимый, неуловимый, но живой, постоянно присутствовавший. Его нельзя было разглядеть, но почувствовать можно. Это заполняло весь дом, как воздух. Стоило хозяину выйти на несколько минут по каким-то делам, а хозяйке заняться на кухне, как этот невидимый будто замирал, прятался. Без них и его не было. Но когда они опять оказывались вместе, опять начинали разговаривать, то снова все оживлялось, дышало, заполняло собой каждый угол.
«Да ведь это, наверное, и есть семейное счастье!» — вдруг подумал Максим и грустно улыбнулся.
— А вот мы сейчас осмотрим наши хоромы! — сказал Павел Николаевич гостю в надежде поразвлечь его, пока жена накроет на стол.
Максим охотно пошел за хозяином. Дом был очень просторный, вместительный, с гулкими полами, с большими светлыми окнами, с разноцветными дверями, каждая комната отличалась обоями. Павел Николаевич исподтишка наблюдал за гостем, как бы пытаясь угадать, нравится ли тому председателево жилье. Открывая перед ним дверь в комнату, он сдержанно, без особых пояснений, произносил ровным голосом:
— Тут дочкино царство с куклами и игрушками. А эта комната для сына предназначалась. Да сын у меня того… Словом, женился и возвращаться не собирается… Ну, а это спальня, кровати и прочее… Здесь — комната для родни, есть где переночевать, пожить с недельку. А дальше — кладовка, кухня. Газовые баллоны из города привожу…
И только в комнате, где стоял письменный стол и стенки были в стеллажах с книгами, хозяин оживился, глаза его многозначительно заулыбались. Все, что до этого показывал он в доме, казалось, нисколько не волновало его: мол, кто в наши дни не строится, не переселяется из старого жилья в новое? Но теперь ему явно хотелось, чтобы Максим, житель большого города, приятно изумился и все увиденное одобрил бы: и этот стол с чернильным прибором и зеленой лампой, и ряды книг на стеллажах, и саму комнату, тихую, строгую, располагающую к раздумьям…
— Мой домашний кабинет! — сказал Павел Николаевич и развел руками, как бы приглашая гостя ко всему присмотреться.
Максим прочитал названия некоторых книг, а хозяин уселся за стол и, предложив ему устраиваться в кресле, продолжал:
— Между прочим, пора бы нашей сельской интеллигенции зажить более культурно, с размахом. Ну, там учителям, агрономам, зоотехникам, библиотекарям. Я имею в виду не клубы, радио, театры и прочее. Это, так сказать, общественная сторона проблемы. Ее уже основательно решает сама жизнь. В какой деревне теперь не смотрят телепередачи или кино, не читают журналы? Я говорю о другом — о домашнем быте, о жилье сельской интеллигенции. Ведь это ж думающая часть деревни, ее мозг. А скажи на милость, где ей думать? Живет семья чаще всего в одной большой комнате, строили так еще наши деды и отцы, привыкли ютиться. Выспаться нормально не удается. Вот я и решил показать пример. Были у меня в доме не только гремякинцы, но и кое-кто из приезжих. Теперь ведь строятся многие, вон какие дома ставят. А удобно ли жить в них? Про мой говорят: удобно, хорошо. И верно! Вернусь с работы вечерком, поужинаю, сяду за стол и читаю книги, журналы… Тишина, покой, никто не мешает. А что ж такого? Раз колхозных председателей называют правофланговыми в деревне, пусть все на нас и равняются! Надо не только собраниями, газетами, политинформацией, но и образцовым бытом воспитывать людей. Что, разве не так?
— Сложный это вопрос, — уклончиво сказал Максим.
— Конечно, сложный, но его надо решать уже сегодня!
Павел Николаевич на секунду зажмурился с блаженной ухмылкой на губах, как бы давая понять, что ему сейчас чертовски хорошо. Максим сидел в кресле, вежливо-почтительный, соглашался с рассуждениями председателя о сельской интеллигенции, но, слушая, спрашивал себя, не перегибает ли тот палку. Понятно, каждый теперь в деревне хочет жить лучше, богаче, удобнее. Однако к чему председателю колхоза такой домище, что в нем делать? Приемы устраивать, что ли?.. Семья-то небольшая, из трех человек, тем более что сын откололся, не живет с родителями. Право же, можно бы поскромнее…
— Что, не одобряешь мои хоромы? — с тревогой спросил хозяин.
— Нет, почему же?.. Раз тебе самому нравится…
Вздохнув с облегчением, Павел Николаевич поправил ладонью рядок книг на полке, довольный, что возникшая было в разговоре настороженность исчезла, потом мягко сказал:
— Пустовато на стеллажах. Но не беда! Будет и у меня своя библиотека. У тебя, Максим, должно быть, книг — уйма? В городе какую хочешь приобретешь, а в деревнях, к сожалению, книжных магазинов нет.
— Да, кое-что есть.
— Вот и я становлюсь книголюбом. Конечно, под руководством жены. Она много читает.
Неслышно вошла Вера Гавриловна, остановилась в дверях, разрумянившаяся, оживленная после хлопот на кухне.
— Можно к столу, — певуче пригласила она мужчин.
Но те, продолжая разговаривать, не торопились. Теперь Павел Николаевич крупно вышагивал по кабинету, засунув руки в карманы пижамы, и пояснял Максиму, что он приобретает лишь ту литературу, без которой культурному человеку никак не обойтись в деревне. Вера Гавриловна соглашалась с ним, кивала головой с туго уложенной коронкой волос.
— Жалко, у председателя колхоза не так уж много времени для чтения, особенно летом, — посетовал Павел Николаевич и тут же добавил: — Впрочем, кое-что прочитываем.
Он хотел было еще что-то сказать, но в комнату вбежала Милада, уселась на стуле рядом с Максимом и стала прислушиваться к разговору взрослых. Она сидела тихая и серьезная, на вид самая послушная девочка на свете, одна из тех, какими хвалятся и никак не нахвалятся родители. Отец пригладил ее торчавшие косички и только тогда закончил свою мысль:
— Вот она и дочитает то, что я не успею. Правда, дочка?
— Я тоже буду учительницей, как мама, — сказала Милада.
Мать, довольная, рассмеялась. Павел Николаевич опять прошелся по кабинету, задумчивый и сосредоточенный. Вдруг он остановился перед Максимом, слегка качнулся на носках.
— Признаться, я действительно не очень-то охочий до современных романов и повестей. А почему, спросишь? Времечко для хорошей книги всегда можно выкроить. Да не в этом дело.
— А в чем же? — спросил Максим с вновь пробудившимся интересом к разговору.
Ему никогда еще не доводилось разговаривать с гремякинским председателем на литературные темы, и теперь он весь превратился в слух. Рука его машинально потянулась в карман за блокнотом, который по привычке всегда носил с собой, но тут же он сообразил, что все это ни к чему. Ведь не материал же для очерка он собирает!
А Павел Николаевич переглянулся с женой, как бы настраиваясь на одну с ней волну, и сказал нетерпеливо, даже горячась:
— Скучно, понимаете, скучно мне с героями иных книг! Вроде бы и умные, и делом хорошим заняты, но какие-то вчерашние они, герои-то. Живут тем, что люди уже давно пережили, чем переболели. А мне чего хочется? Душевного, отзывчивого собеседника, живущего тем же, чем и я. Чтоб встретиться с ним за калиткой, пройтись по улице или посидеть дома, в колхозной конторе, в районном кабинете да и разговориться, как с соседом… На работе мне никогда не бывает скучно, захватывает, несет, а вот с иной книгой позевываю и даже засыпаю. Вроде снотворного примешь на ночь.
— Ты уж как-то очень практически смотришь на литературу, — осторожно возразила Вера Гавриловна, как всегда, не сразу обнаруживая свое несогласие с мужем.
По своему журналистскому опыту Максим знал, что практики высказывают суждения об искусстве и литературе куда более откровенно, чем профессионалы, и почти всегда это бывает любопытно. Он подумал и заметил:
— Читатели у нас разные, и книги нужны разные.
Павел Николаевич развел руками, дивясь услышанному, и тут же заторопился:
— Так и я говорю сейчас не от имени всех читателей, а только от себя лично.
Он поерошил седеющие волосы; по всему было видно, у него отличное настроение, разговор в домашнем кабинете, среди книг, доставлял ему настоящее удовлетворение. Максим, однако, заметил, что Вера Гавриловна слушала мужа с выражением сдержанного протеста. Когда Павел Николаевич умолк, что-то обдумывая, она вздохнула и сказала негромко, с виноватой улыбкой:
— Мы часто спорим о книгах и кинофильмах. Мужу хочется, чтоб в искусстве все было, как в жизни, чуть ли не как в Гремякине…
— А как же иначе? — повернулся Павел Николаевич к жене. — Я практик, человек деревни. Уж если что читаю или смотрю, то действительно прикидываю в уме: в книге и в кино так, а как оно в жизни?
— Творчество — дело сложное, там свои законы, — возразила Вера Гавриловна и посмотрела на молчавшего Максима.
Тот думал, опустив глаза. Павел Николаевич в запальчивости стукнул кулаком по столу:
— Верно говоришь: сложное дело! Только ведь, к примеру, и председательствование в колхозе — не простая вещь. Ты мне дай читать про наше колхозное житье-бытье такое, чтоб я не думал, что это книжка, а сказал бы: «Вот она, сама жизнь! И герой, черт возьми, вроде ты сам, но в тысячу раз лучше, умней!» И пусть при чтении такой книжки душа моя ясность и силу обретает, а не мечется, как в потемках… Помнишь, Овечкина ты мне подсунула, когда я еще бригадирил? Всю ночь читал, а потом как бы жить стало легче. А вот недавно Вера дала мне книжку, в которой описывается колхозник Агафон. Живет, как жук, детей плодит, да водку пьет, да свистульки из глины делает и на базаре продает. Мельтешит, суетится на страницах блаженненькая душа. Критика наша поучает: какая глубина и тонкость переживаний, какая слитность с природой, с колхозной жизнью. А меня герой такой лишь раздражает, скучно с ним. Не согласие вносит он в мою голову, а неясность, тоску…
Павел Николаевич разволновался, даже скулы у него побурели. Вера Гавриловна посоветовала перебраться в другую комнату, где стоял уже накрытый стол. Но муж, захваченный собственными мыслями, спросил Максима, правильно ли он рассуждает. Ответ ему, собственно, был не нужен; он порылся в книгах на полке, достал одну, быстро полистал ее и вдруг вскинулся повеселевший, торжествующий:
— Вот, нашел ту страничку! Послушайте, что говорили классики. Я подчеркнул, когда читал. «Искусство есть водворение в душу стройности и порядка, а не смущения и расстройства». Для кого это сказано? Для будущих поколений, для нас.
— Это Гоголь! — подхватил Максим, изумляясь тому, что хозяин оказался таким любопытным собеседником.
— Надо бы почаще вспоминать эти слова! — воскликнул тот и поставил книгу на место. — Когда Вера прочитала мне это впервые, я ахнул. Верно, до чего же верно сказано. Ко всей нашей жизни эта мысль применима.
— Ладно, пошли все-таки к столу, — сказала польщенная Вера Гавриловна. — Там и продолжим наш литературный диспут. — Она рассмеялась и, взяв мужчин под руки, повела их в другую комнату.
Но за столом разговор снова завязался о новом доме, о гремякинских делах, и хозяева, хоть и старались развлекать гостя, были чем-то смущены. Вера Гавриловна, опечалившись, пожаловалась, что их новый дом кое для кого в Гремякине — как бельмо на глазу. Ведь у председателя колхоза кроме истинных друзей всегда найдутся завистники и недруги: тому как-то отказал дать лошадь, другому — строительные материалы, третьего пропесочил за нарушение трудовой дисциплины. Вот и пустят какой хочешь слушок…
Пока говорила жена, муж делал вид, что забавляется с Миладой, но лицо его становилось все мрачнее, брови насупились. Что-то сильно тревожило его, он косился на Максима, не зная, как дать знать Вере Гавриловне, чтобы она замолчала. Наконец, Павел Николаевич не вытерпел, досадливо сказал:
— Не будем об этом, Вера!
— Почему — не будем? — запротестовала та и даже слегка покраснела. — Нас дегтем пытаются обмазать, а ты в благородство играешь? Интриганство никогда к добру не приводило.
— А вот перестроим Гремякино, умолкнут все интриганы.
Максиму захотелось сгладить возникшую и не совсем понятную ему неловкость, он откинулся на спинку стула, пошутил:
— Если в Гремякине сплошь появятся такие дома, как у вас, пожалуй, утрете нос райцентру. Подаете пример великолепный!
Но, должно быть, Павел Николаевич по-своему понял его слова, он потупился, замкнулся. А когда встали из-за стола и Милада, прихватив кукол, выбежала во двор, он проговорил, не глядя на Максима:
— Дом я, конечно, построил на собственные денежки. А что, может, кто болтает разное, так язык без костей, как говорится. Правда, угораздило меня поставить железные ворота, вот они и колют глаза другим.
— И зачем мы их поставили? — с сожалением вздохнула Вера Гавриловна.
— Так красиво же! — воскликнул Павел Николаевич, как бы оправдываясь.
— Повод дали писать анонимные письма. Народ в Гремякине разный…
— Письма — чепуха. Перемелется…
Павел Николаевич развел руками и наконец поднял глаза на Максима; было в них выражение раскаяния и смятения. Потом он постоял у окна, наблюдая, как Милада укачивала на гамаке своих кукол, и, быстро обернувшись, заговорил глуховато и печально:
— Понимаешь, Максим Григорьевич, анонимки на меня посыпались в районный и даже областной комитеты народного контроля. Неприятно, конечно. Имя мое марают некоторые людишки. Подлость — она знаешь какая наглая? Обезоруживает человека. Уверен, разберутся, но воду уже помутили… А все из-за этих железных ворот, будь они прокляты!..
Он не успел договорить — раздался телефонный звонок. Павел Николаевич поспешил в свой кабинет и долго там разговаривал.
— Секретарь райкома Денис Михайлович, — сказал хозяин, возвратясь. — Первый за весь месяц звонок домой… К докладу материалы уточняет…
Вскоре Максим стал прощаться. Хозяева проводили его за те самые железные ворота, которые так их беспокоили, пригласили заходить в гости в любое время.
Солнце уже было на спаде, во многих дворах дымили летние печки — хозяйки готовили ужин. А за огородами, на Лузьве, трещала, удаляясь, моторная лодка любителя-рыболова…
Дорогой домой Максим думал о том, что он многое узнал сегодня о гремякинском председателе, увидел его в домашней обстановке, но понять этого человека до конца не смог. Было немного досадно, что конец встречи получился торопливый, скомканный, что-то очень важное ускользнуло от наблюдения. В памяти рисовались одна за другой картины: то новый дом с железными воротами, то неожиданный разговор о литературе, то тревожные взгляды хозяев, когда речь зашла об анонимных письмах. Все менялось в голове Максима, как кадры киноленты.
Он не заметил, как вышел на улочку, где недалеко от магазина стоял отцовский дом. Кто-то прошел, поздоровался с ним, он кивнул в ответ и зашагал быстрее. По своей журналистской привычке он попробовал подвести итог раздумьям. Вывод был неожиданным, и он усмехнулся про себя: «Да, брат, человек вроде зебры: то белая полоса, то черная, то везение, то невезение… А все-таки зачем гремякинскому председателю такой домище? Пожалуй, Говорун допускает тактический просчет. Задался целью показать пример, как можно теперь жить в деревне, устраивать свой быт? Не все, далеко не все поймут это правильно…»
Перейдя на противоположную сторону улицы, Максим вдруг остановился, пожал плечами. Что это он расфилософствовался? Ну, побывал в гостях у Павла Николаевича, посмотрел, как живет его семья. Почему же надо все раскладывать по полочкам, как в аптеке?
«А, да ну его ко всем чертям! — подумалось ему с нетерпением. — Я ведь приехал к отцу пожить, а не забивать свою записную книжку. Неужели нельзя просто встречаться с людьми, ходить куда хочешь, спать до одури, ни о чем не думать? Экая дурная журналистская привычка — обязательно отбирать факты!»
Максим был уже возле дома с такой знакомой, привычной калиткой, которую когда-то, еще мальчишкой, любил распахивать, повиснув на ней. Жаль, что этого нельзя было сделать сейчас.
«А Софья так ни разу в Гремякине и не побывала!» — вдруг пришло ему на ум, и он, почувствовав внезапную усталость, поднялся на крыльцо…