Татьяна Ильинична Чугункова ходила на ферму одной и той же стежкой-дорожкой — мимо школы и клуба, через колхозный сад.
Весной сад буйно цвел, стоял в бело-розовой кипени, от которой светлело на душе. Пока она шла средь побеленных стволов яблонь, ей почему-то почти всегда вспоминались веселые вечеринки на деревенской околице, песни под гармошку чубатого парня, будущего ее мужа, да тихие, неяркие огоньки в окнах домов. Ах, до чего же коротки были те гулянки-вечеринки — проносились, сгорали быстро, как и разведенный парнями костер. То тут, то там исчезал в окнах свет от керосиновых ламп, густела, остывая, ночь, усыпанная звездами, но вскоре, еще не успев отзвенеть последними девичьими песнями, она уступала Гремякино рассветной голубизне, а позже — малиновой утренней заре. И какая густая, серебристо-трепетная роса ложилась на траву — ноги промокали до самых коленок! Надо было тихонько, чтобы не услышала строгая мать, прошмыгнуть из сеней в большую комнату, а в меньшей — лечь рядом с мерно посапывавшими сестрами. Когда все это было? Давно, очень давно. Теперь уж в это верилось и не верилось. Тогда у них была пара гнедых; отец запрягал коней, вся семья рассаживалась в крепко сколоченной бричке и ехала на сенокос за четыре версты от Гремякина. Насупленный, бровастый дед Игнат, да отец с матерью, да двое братьев, да трое девок-сестер брались за косы и уж не выпускали их из рук до захода солнца. Она, Татьяна, была младшей в семье…
Зимой на ферму приходилось ходить овражком, через замерзший пруд — так было ближе. Снег вокруг лежал ослепительно белый, звонко похрустывавший при ходьбе; в марте он тускнел, становился рыхлым, как подмоченный сахар; прилетали грачи и поселялись в тополях вокруг церквушки. Отчего-то именно зимой, когда хозяйничали морозы и метели, Чугунковой чаще всего вспоминались военные годы да треугольники писем от отца и мужа, от братьев. Стоило ей на минуту остановиться, зажмуриться, и тотчас же мерещились латаная-перелатанная шубенка и подшитые резиной валенки, в которых она проходила до счастливого дня победы.
Впрочем, для Чугунковой то был горестный, полный слез и отчаяния год: ее муж пал смертью храбрых под Берлином, братья, как выяснилось позже, погибли в фашистском концлагере, а отец вернулся домой без ноги, на костылях, прожил несколько месяцев и умер. Померли в тяжкие, полуголодные послевоенные годы и ее старшие сестры. Так война хоть и не докатилась до Гремякина, но опалила горем, страданиями, разрушила дружную, работящую семью русского крестьянина Ильи Чугункова, как она разрушила, обескровила, сожгла корни многих семей. Будь она проклята, та война!..
Молодая, пригожая Татьяна Чугункова, уже начавшая обретать известность в районе, недолго вдовствовала — вышла замуж за демобилизованного лейтенанта, своего ровесника. Но второй муж, красавец, аккуратист и чистюля, не прикипел сердцем к деревенской жизни, тосковал по городу, асфальту и уличным фонарям, и, не наживя детей, не обретя семейного счастья, оставаясь, по существу, чужими, они вскоре расстались. Он собрал свои вещички — костюмы и рубашки, боевые ордена и фронтовые фотографии да и подался в теплые краснодарские края, а она осталась в Гремякине. Разве можно было покинуть родную деревню, променять ее на что-то неизвестное? Все так же ходила она привычной стежкой-дорожкой на ферму: весной и летом — вдоль колхозного сада, зимой — через замерзший пруд…
Лет восемь назад Татьяна Ильинична, уже погрузневшая, с серыми морщинами под глазами и засеребрившимися волосами, вышла замуж в третий раз. И даже не вышла, а просто пустила в дом пожилого, с усами, как у Чапаева, дорожника, чтобы и у нее, как в шутку говорила она односельчанам, под теплой крышей пахло мужским духом и табаком. Бабы сначала осуждали ее, шушукались, а потом простили такой шаг. Однако и с третьим мужем пришлось прожить недолго — он оказался пьянчужкой, болтуном, домом не дорожил, жену не уважал. Под его наблюдением были дороги от окрестных деревень до райцентра, но, боже мой, что за горестные дороги! В колдобинах и выбоинах, изрытые, пыльные. Голый по пояс, прокопченный на солнце и ветрах до черноты, он обычно маячил где-нибудь на шоссе, час-другой работал, ковырял щебенку лопатой, а там глядь — уже сидел в чайной за кружкой пива.
Однажды Татьяна Ильинична силком вытащила мужа из-за стола, за которым плотно сидели его дружки, выгнала на улицу и при всем честном народе принялась стыдить за безделье и пьянство, а дома, решительная и неумолимая, выбросила его сундучок с побрякивающим замком во двор и велела дорожнику идти на все четыре стороны. Потом она так и жила одна — до той самой поры, пока к ней не перебралась вернувшаяся со стройки в Гремякино племянница с двумя мальцами. Отца у ее мальчиков не было, и молодая женщина обычно отмалчивалась, когда кто-нибудь пытался дознаться у нее правды. Она работала в садоводческой бригаде, вела домашнее хозяйство, стирала и готовила еду. Татьяна Ильинична полюбила ее, как родную дочь, а мальчишек считала своими внуками и всем говорила, что у нее теперь семья, лучше которой не найти во всем Гремякине…
Сегодня Чугункова не заметила, как миновала сад с густой завязью яблок на ветках и подошла к ферме. Дорогой она думала о том, что надо будет посоветовать племяннице купить хорошее платье и туфли, а то ходит в поношенном, как бедная родственница. Женщина совсем молодая, не стоит так опускаться. Да и мальчики ссорятся из-за велосипеда — пожалуй, нужен второй трехколесный…
На ферме в такую рань никого еще не было — Татьяна Ильинична обычно приходила раньше других доярок, хоть на четверть часа, хоть на десять минут. Это давно вошло в привычку. Ее коровы стояли в противоположном конце помещения. Пока она шла по проходу, глаза успевали привыкнуть к полумраку; застоявшийся кисловато-душный запах коровника ощущался лишь в первые минуты, сразу же после утренней свежести. Она подходила к каждой своей корове, легонько хлопала ладошкой по шее или по морде, те, оборачиваясь, косились на нее выпуклыми задумчивыми фиолетовыми глазами и, узнав хозяйку, успокаивались. На какое-то время Татьяна Ильинична забывала обо всем на свете — о своем доме и племяннице, о встречах в районе и предстоящих дневных хлопотах. С коровами она разговаривала так, будто те понимали человеческую речь: одной улыбнется, другую пожурит, третью похвалит:
— Ну как, Зорька, провела ноченьку? А ты, Венера, вроде тоскливая сегодня. Чего с тобой? Ты пример бери с Матильды, та языком весь корм подобрала. Самая старательная среди вас…
В левые оконца начинали прорываться малиновые пучки утреннего солнца, на крыше коровника усиливался воробьиный галдеж. Татьяна Ильинична еще раз проходила вдоль стойл, всматриваясь в коров других доярок, и, если примечала что-нибудь неладное, всегда находила случай подсказать женщинам нужное, полезное. К этим ее ранним приходам на ферме давно привыкли, и появись она хоть раз попозже, все удивились бы, спрашивая друг друга:
«А чего это Ильинична нонче запаздывает? Уехала ли куда иль, может, приболела?»
Но дойку Чугункова никогда не начинала одна, без других доярок. Она не любила это делать в одиночку, ей нравилось видеть женщин в белых, таких же, как и у нее, халатах, слышать размеренный шум доильных аппаратов, грохот и звон бидонов. Это были самые напряженные, хлопотные, но и самые счастливые минуты, без которых уж и не мыслилась жизнь…
Электродойку ввели в Гремякине три года назад, а до того доили вручную, тогда особенно ценились сила, умение, ловкость, от чего прежде всего и зависели рекорды, если все было благополучно с кормами. За день до того измотаешься, что едва двигаешь руками и ногами, хочется скорее присесть, притихнуть, ни о чем не думая. Теперь, понятное дело, стало куда легче дояркам. Но, если сказать начистоту, Татьяна Ильинична в глубине души дорожила не столько сегодняшним днем, сколько той порой, когда доила вручную, когда ей присвоили звание Героя Социалистического Труда. У каждого времени есть свой высший взлет: то была пора ее славы, ее песни…
Да, проходят, проносятся годочки, будто облака по небу. Все вокруг меняется, усложняется, и как же важно человеку не растеряться в этой сложности, не сбиться с дороги! Взять хотя бы последние события на ферме. Нескладно получается, нехорошо.
Вспомнив о случившемся, Татьяна Ильинична не стала обходить коровник, как это делала всегда, а направилась в комнату для доярок, присела у окна и задумалась. На душе было неспокойно, тревожно, хотелось, чтобы скорей собрались женщины.
Как же началась эта история, которая не давала ей покоя?
Когда в тот раз, после возвращения из областного города, где проводилось трехдневное совещание передовиков сельского хозяйства, она пришла утречком на ферму, то удивилась внезапным переменам. Повсюду висели красные, синие, зеленые плакаты и лозунги, призывавшие жить и работать по-коммунистически, а взятые доярками соцобязательства по надоям молока красовались на больших щитах, сделанных в школьной столярной мастерской. У входа, над дверью, было крупно написано: «Помни, каждая доярка: мы боремся за коммунистическую ферму!» Вокруг коровника очистили пространство, прибрали, вывезли навоз, посыпали желтым песочком. И вообще двор радовал непривычной чистотой, порядком, а в комнате для отдыха доярок появились два фикуса в горшках. Ферма как бы обновилась, приняла праздничный вид, да и сами женщины принарядились, на них были выстиранные халаты, свежие платочки. А уж заведующий Олег Петрович Трубин ходил, как именинник, — улыбающийся, важный, гордый.
Татьяне Ильиничне сразу что-то не понравилось в этой внезапной затее, а что именно — объяснить себе не могла. Она даже, грешным делом, решила: уж не высокое ли начальство ожидают в Гремякине? Ведь такое сколько раз случалось прежде: чистили, наводили блеск; приезжал именитый гость — ему показывали товар лицом, а уезжал — все тускнело, становилось обычным. Она высказала свое предположение завфермой, тот усмехнулся, укоряюще покачал головой в опрятной соломенной шляпе:
— Что вспоминать те пройденные времена, Ильинична? Тогда кампании разные были в большом почете, а теперь… Теперь это станет нормой нашей жизни. Культура труда и быта, так сказать.
— Эко, слова-то какие произносишь! — недружелюбно проронила Татьяна Ильинична и хотела было отойти.
Но Трубин, отмеривая торопливые шаги, поспешил за ней, удержал тревожным вопросом:
— Вы что же, против? Почему? Скажите в открытую.
— Супротив правильного дела я никогда не иду, Олег Петрович. Ты меня знаешь Лучшие годы свои отдала этому правильному делу.
— Так мы ж тут без вас собрались, обсудили, приняли решение. Так сказать, общая воля! И, конечно, согласовали…
— А у кого, дозволь узнать, согласование получили?
— Так в курсе ж и председатель и парторганизация! И в районе знают. Все говорят: нужное, перспективное начинание.
— Ну, а с совестью людской согласовал?
— При чем тут совесть, Татьяна Ильинична? Я просто отказываюсь вас понимать.
— Да ты себя-то как следует пойми! Куда идешь и куда поворачиваешь, человече?
Трубин принял вид обиженного, оскорбленного. Он отошел к другим дояркам, о чем-то заговорил. Был он белобрысый, поджарый, с маленькими глубоко сидящими глазами, носил дешевый, но всегда очищенный от пыли и пятен костюм, а называл себя не иначе, как сельским интеллигентом. Женщины на ферме втихомолку посмеивались над ним, говорили, что это, мол, жена так прихорашивает да прилизывает его: детей-то нет, вот и возится с мужиком, пылинки с него снимает…
Татьяна Ильинична в душе недолюбливала Трубина за его подчеркнутую чистоплотность, вежливость, обходительность. Мужчина должен быть мужчиной: курить со смаком, вышагивать твердой походкой, ввернуть в разговоре крепкое словцо, да и не грех, если от него в праздничные дни будет попахивать вином. А этот какой-то пресный, будто вовсе не посоленное тесто.
Трубин заведовал фермой с весны; до того он секретарствовал в Фирсановском сельсовете, но то ли не сработался там с товарищами, то ли еще по какой причине вдруг запросился на работу в колхоз. Никакой специальности у него не было, но имелся опыт по руководству людьми, как он заявил председателю колхоза Павлу Николаевичу Говоруну. В первый же день своего прихода на ферму новый заведующий собрал доярок в комнате отдыха и, стоя за столом, опершись на кулаки, мягким, вежливым голосом изложил программу, которой решил придерживаться на нелегком поприще животновода. Он причислял себя к сторонникам всяческих новшеств в колхозной жизни и, если говорить откровенно, не чурался славы, пусть хоть небольшой, тихой, слышной лишь в районе. Нельзя отставать от времени, надо рваться вперед, а не топтаться на месте…
Глаза Трубина казались щелочками, он доброжелательно улыбался, поглядывал на сидевших возле стенок женщин и как бы упрашивал их своим взглядом: «Вы, товарищи, доверьтесь мне полностью, уж я постараюсь, кой-какой опыт у меня есть!» Однако много говорить он не стал да и другим не посоветовал, призвал поднятием своих худых, жилистых рук к тишине и спокойно, неторопливо пояснил:
— Мне, товарищи животноводы, поручено отвечать за ферму, конечно, вместе с вами. И вот что я хочу подчеркнуть: это для меня большое, ответственное дело. Не бумажное, а живое, горячее дело. Ваша обязанность — бидоны молоком наполнять, добиваться выполнения соцобязательств, а моя — решать, так сказать, организационные вопросы, обеспечивать чем надо, за порядком и трудовой дисциплиной следить. И если мы все будем работать с душой, дружно, как одна семья, думать о будущем, то можем стать и фермой коммунистического труда. Нас поддержат. Это уж точно, поверьте моему слову и опыту. Жаль только, что это высокое звание не нам первым присвоят в районе. А ведь прежде всего впервые сделанное и замечается, приносит славу…
И вот то, о чем весной говорил Трубин дояркам, к чему он так стремился, вдруг осуществилось: ферму внешне нельзя было узнать. Навели такой порядок, такую опрятность, какими отличался его собственный дом и двор, где все блистало чистотой. В эти месяцы заведующий проявлял особый пыл, появлялся ни свет ни заря обходительно-вежливый, внимательный, успевал во время дойки постоять возле каждой доярки, шутил, смеялся, подбадривал, сыпал правильными книжными фразами. Правда, с Чугунковой Трубин держался всегда несколько скованно, сдержанно, хоть и не упускал случая выразить ей свое уважение, как знаменитой героине. Обычно он справлялся у нее о самочувствии, сообщал какую-нибудь новость и отходил.
«Вроде старается человек, болеет за общее дело, а почему-то муторно делается на душе от его старания!» — думала она всякий раз после таких встреч с Трубиным.
В последние дни Татьяна Ильинична все больше нервничала, образцовый порядок на ферме почему-то раздражал ее, как раздражали женщины в ярких, кричащих платьях. Проходя по коровнику, она косилась на плакаты и лозунги, на обведенные белилами оконца и недовольно хмыкала, морщась, как от тошноты:
— Во, оформление! Прямо картинная галерея. Третьяковка — да и только.
На третий день после введения новшеств на ферме старая доярка не вытерпела, подозвала к себе Трубина и, едва тот подошел с вежливой улыбкой, с готовностью все выслушать, сказала тихо, но твердо, нахмурившись, глядя себе под ноги:
— Это все показуха, Олег Петрович. Все шик-блеск, внешняя красивость.
На минуту Трубин растерялся, часто заморгал глазами:
— Что — все, Татьяна Ильинична?
— А все эти плакаты, песочек, фикусы, праздничность…
До Трубина наконец дошел смысл ее возражений, уши у него порозовели, как это бывало всегда, когда доярки высказывали ему свое несогласие, — он не любил, чтобы ему перечили.
— Извините, Татьяна Ильинична… Вы что-то не так и не то обобщаете.
— Это ты, дорогой, неправильно действуешь. К чему, скажи на милость, маскарад устраивать?
— Порядок, культуру на производстве вы называете маскарадом?
Теперь Трубин весь залился краской, даже шея покраснела, но, еще будучи секретарем сельсовета, он приучил себя сдерживаться на людях, не ронять в чужих глазах собственного достоинства. Он приободрился, с укором произнес:
— Вы, Татьяна Ильинична, наша слава и гордость, а рассуждаете странно. Не подрывайте, пожалуйста, у людей веру в хорошую, мобилизующую идею. Вы что же, забыли святую истину: идеи, овладевшие массами, становятся великой движущей силой?
— Да в чем истина-то? — с нетерпением перебила его Чугункова, чувствуя, как неприятен ей этот чужой и непонятный человек.
— Надо работать и жить красиво, — как бы набираясь терпения для долгого разговора, пояснил Трубин. — Гремякино благоустраивается, хорошеет, в первые ряды рвется, хочет культурно жить, как в городе… А мы, животноводы, что же? Пример не можем показать? Сделаем ферму, точно игрушку, чтоб все радовало глаз! В этом сегодняшняя наша правда и очередная задача. Учтите и то, что все уже согласовано. Надо смелее заглядывать в будущее. Вот так-то, уважаемая Татьяна Ильинична…
Трубин заметно успокоился. Ему нравилось, как он разговаривал со знаменитой дояркой. Он старался, коль речь шла о серьезном, высказываться точно и деловито, прибегать к фразам и мыслям, почерпнутым из газет. Дома у него хранилась папка с вырезками газетных передовиц и статей по различным вопросам, в том числе и по животноводству. Какой же он руководитель, пусть даже самого маленького коллектива, если не будет претворять в жизнь то, о чем пишут в газетах и передают по радио? С папкой, хорошо знакомой всем взрослым гремякинцам, он обычно приходил на собрания и совещания и, когда выступал, зачитывал выдержки из вырезок. Может, потому его и считали неплохим оратором, охотно предоставляли ему слово.
Пока Трубин пытался вразумить Татьяну Ильиничну, она смотрела на него печально и горестно, как смотрят на беду, на сломанное бурей дерево или нечаянно разбитую тарелку. Ей было жалко этого человека, потом захотелось посмеяться над ним, над его папкой, но она сдержалась, вздохнула и негромко промолвила:
— Эх ты… новатор! Разве ж таким путем ферму сделаешь истинно коммунистической? Разве дело в песочке да фикусах?
— Так надо же видеть главное, Татьяна Ильинична!
— Не мне, а тебе фикусы мешают увидеть главнее в жизни.
— Ну, знаете, Татьяна Ильинична!..
Трубин опять начал сердиться, в его сузившихся глазах как бы застыл пугливый вопрос, обращенный к старой доярке: «Чего поперек дороги становишься? Нехорошо, неразумно!»
Татьяна Ильинична задумчиво почесала в темени Зорьку, — корова вытянула морду, прижмурилась от блаженства, шумно и горячо дышала.
— Эх, Олег Петрович… Жалко мне тебя, не с того конца взялся за дело.
— А вы не жалейте, высказывайтесь до конца! — быстро подхватил Трубин. — Каким путем, по-вашему, мы должны идти к коммунизму? Ответьте, если пошел такой разговор. Где это сказано, что образцовый порядок и чистота не на пользу ферме и вообще людям? Мы все условия нашего соцсоревнования обсудили, с вами я тоже согласовывал, вы поддерживали.
— Поддерживала. Соцсоревнование — большая сила.
— Вот-вот: сила! Мы его приняли и теперь будем бороться за реализацию каждого пункта.
Невесело усмехнувшись, Татьяна Ильинична отошла к другой корове. Трубин поспешил следом, стараясь ступать тихо, осторожно, чтобы не испачкать начищенные ботинки.
— Путь у нас к коммунизму один, его еще Ленин указал, — спокойно заметила Чугункова. — Повышать производительность труда, работать с огоньком, к людям относиться чутко — вот этот путь… А лозунги и плакаты! Лучше бы навозный транспортер как следует отремонтировали, вчера опять заело, лопатами очищали. Выходит, механизация у нас только в отчетах отличная. Да и кормов побольше бы заготовить, силоса-то нынче будет меньше, чем прошлым летом, — кукуруза подведет… Да и за породой надо следить, чтобы каждая корова была, как яичко. Вот она, ферма-то наша, и станет коммунистической, без лозунгов и крику. Да и то не сразу, а постепенно, со временем. А ты — песочек, фикусы. И смех и грех! Еще вот что скажу: настоящей заботы о доярках у нас не хватает. Вон Антошкина работает — любо смотреть, впереди идет по надоям молока. Я на твоем месте каждого прохожего на улице останавливала бы и говорила: «Люди добрые, гордитесь такой труженицей!»
Татьяна Ильинична умолкла, показывая всем своим видом, что сказать ей больше нечего. Трубин снял соломенную шляпу, почесал вдавленный красный, рубчик на лбу и подался в комнату отдыха, рассерженный неприятным разговором.
В тот же день, до вечерней дойки, Чугункова привела на ферму Евгению Ивановну. Они неторопливо прошлись по коровнику, потом с полчаса сидели на бревне под черемухой, поджидая Трубина. Но тот так и не появился. Евгения Ивановна что-то записывала в книжицу, качала головой, а уходя, грустно вздохнула:
— Ох, уж этот Олег Петрович! Всегда либо пересолит, либо недосолит. Любое дело у него так…
После дойки Чугункова подозвала к себе двух молоденьких доярок, собравшихся было уходить домой, и велела им снять со стен плакаты и лозунги. Девушки запротестовали, но она настойчиво подтолкнула их в спину, прикрикнула, как на непослушных дочерей:
— Быстренько, быстренько! Нечего потакать глупости, на нее наступать надо. Евгения Ивановна тоже согласна: у нас не выставка плакатов. Мы тут хозяйки. А каждая хозяйка в доме наводит порядок сама. Так что делайте, как говорю…
Молоденькие доярки переглянулись, прыснули смехом и бросились срывать над дверью фанеру с красными крупными буквами, потом поснимали со стен плакаты, унесли их в комнату отдыха. Там тоже все ненужное было убрано с глаз; однако фикусы остались зеленеть у окон, массивные, тяжелые, с будто литыми листьями.
— Пущай красуются, с ними уютнее, как дома, — сказала Чугункова девушкам-дояркам и, встретившись с веселыми, озорными глазами, тоже рассмеялась.
— Этого Трубин так не оставит! — подала голос молодка Антошкина, прихорашиваясь перед зеркалом в межоконье.
Все притихли. Татьяна Ильинична махнула рукой на женщину:
— Волков бояться — в лес не ходить.
На другое утро Трубин появился на ферме в разгар дойки. Увидев сорванные со стен и аккуратно сложенные в комнате отдыха плакаты и лозунги, он вскипел от возмущения, но тут же взял себя в руки, никому ничего не сказал. С Чугунковой он даже раскланялся, поговорил с доярками о том о сем и незаметно исчез. А после полудня молодка Антошкина, любившая сообщать гремякинские новости, прибежала из дому запыхавшаяся, раскрасневшаяся и поведала, что завфермой по всему Гремякину разыскивал Павла Николаевича, да так и не нашел. Потом подался на шоссе, остановил там попутную машину, забрался в кабину и с папкой под мышкой укатил в район…
— Наверно, жаловаться будет! — сказала она и посмотрела на Татьяну Ильиничну.
Та не отозвалась.
После обеденной дойки, когда спадала полуденная жара и пастух угонял стадо к лесу, некоторые доярки, по обыкновению, собирались в комнате отдыха, чтобы посидеть без забот и хлопот, за душевным разговором. Зачем торопиться домой, если тут, на ферме, в холодочке и покое, можно провести час-другой, как на посиделках?..
В распахнутые окна заглядывали ветви кустистой черемухи и яблонь, посаженных Татьяной Ильиничной в год присвоения ей звания Героя. В уголке за столом устраивались со своими учебниками неразлучные подружки — молоденькие доярки, поступавшие учиться в заочный техникум, те самые, которые снимали по указке Чугунковой плакаты со стен. Молчаливая, носатая Гуськова, мать троих девчушек, вынимала из хозяйственной сумки выкройки, нитки, ножницы и склонялась над шитьем. А молодка Антошкина и цыганистая Клавдия Семина полушепотом вели бесконечные разговоры о своих женских радостях и печалях. Обе были красивые, статные, работали легко и споро, вместе приходили на ферму и уходили.
У Татьяны Ильиничны было свое местечко — у окна; ее табуретку никто никогда не занимал. Она приходила, садилась, положив узластые руки на коленки и полуприкрыв веки, словно подремывала. Вскоре пальцы ее, сухие и почерневшие, с твердыми, как ракушки, ногтями, начинали привычно колдовать над вязаньем; мелькали спицы, нанизывая петлю на петлю то в кофточке для племянницы, то в чулочках для ее сорванцов. Иногда она сидела неподвижно, застывшая, с опавшими плечами, глядя на протянувшуюся по косогору ленту шоссе, на берега Лузьвы. В такие минуты отдыха и успокоения ей казалось, что у нее два дома: один, с хлопотливой, заботливой племянницей и ее шумливыми мальцами, — там, в тихом переулочке, другой вот с этими молодыми женщинами, с которыми она встречает утренние зори и провожает вечерние закаты, вот с этой квадратной комнаткой и яблоньками под окнами, — тут, на ферме.
«Легко и бойко живут ноне молодые; ишь ума набираются да и про свою красоту не забывают!» — думала Татьяна Ильинична, наблюдая за доярками.
Почему-то ей делалось грустно и тоскливо, она тяжело вздыхала; было жалко, что лучшие годы прожиты, а у Антошкиной и Семиной все впереди, сколько добра они людям сотворят…
Когда женщины, как обычно наговорившись, отдохнув, стали собираться домой, на ферму вдруг заявились Трубин и Павел Николаевич. Оба были хмурые, раздраженные, что чувствовалось даже в движениях, нетерпеливо-резких, быстрых. Они прошлись по коровнику, председатель о чем-то расспрашивал, заведующий коротко отвечал. Пиджак на нем в этот раз был почему-то измят, и он отряхивался, разглаживал полы, оттягивая их книзу.
«Не успел, бедолага, дома почиститься!» — отметила про себя Татьяна Ильинична, как только заприметила вошедших.
Увидев в дверях Чугункову, председатель поспешил ей навстречу, молча стиснул в рукопожатии ее жесткую ладонь, заглянул в глаза, лишь тогда спросил с тревожной ноткой:
— Чего, Ильинична, партизанишь, самовольствуешь? Жалуются на тебя, авторитет подрываешь.
— Он, что ли? — покосилась Чугункова на все еще одергивавшегося Трубина.
Она стояла перед ними, внешне спокойная, невозмутимая, перевязывала на голове белый в синий горошек платок. Председатель сказал, слегка поморщившись:
— Хотел заглянуть на ферму еще утром, да проторчал у механизаторов. Хлопот полный рот… Чего тут у вас произошло?
Татьяна Ильинична усмехнулась и тут же посерьезнела:
— Затея пустая провалилась.
— Это не затея, а деловое, нужное начинание! — быстро проговорил Трубин и покраснел.
— Во-во! Ты, Олег Петрович, и впрямь у нас мастер разных начинаний. Новатор в животноводстве.
Теперь ухмыльнулся Трубин — снисходительно, с выражением собственного превосходства над другими. Более всего он сейчас презирал эту знаменитую женщину, уже начавшую, по его убеждению, отставать от быстро несущегося вперед времени, не сумевшую шагнуть из дня вчерашнего в день сегодняшний. Как бы что-то внезапно вспомнив, он обернулся к ней и произнес с подчеркнутой деловитостью:
— Между прочим, Татьяна Ильинична, вас в район вызывают. К первому, к товарищу Денисову. И срочно, по неотложному делу.
— Соскучились? Без гремякинской доярки — ни туда ни сюда? — спросила Чугункова, но не у Трубина, а у председателя.
Тот отвел глаза в сторону, неуверенно проронил:
— Надо, раз вызывают. Звонили, просили приехать.
— Никудышеньки я не поеду. Мне работать надо.
— Так ведь звонили, приказано же! — опять промолвил Павел Николаевич, но как-то нехотя, устало.
Некоторое время Татьяна Ильинична думала, опустив глаза. Председатель ходил в последние дни подавленный, выбитый из колеи, что-то сильно его заботило. Она приметила, что он уж не вмешивался в дела с прежней дотошностью, а все больше взваливал на своего заместителя, выслушивал людей как-то нетерпеливо, случалось, отмахивался от них, роняя сквозь зубы: «Ну, добре, добре, делайте, как сами считаете лучше!» Ей захотелось сейчас увести Павла Николаевича в комнату отдыха, усадить его за стол и, как бывало прежде, поговорить по душам, высказать ему в глаза все, что она думает о затеянном на ферме. Но Трубин проявил неожиданную настойчивость, он загородил собою проход и, казалось, вовсе не собирался уступить его ни доярке, ни председателю. Вид у него был решительный, воинственный.
— Татьяна Ильинична, вы обязаны поехать в район! — сказал он упрямо, даже с угрозой. — Раз для вас в Гремякине нет авторитетов, может, там разъяснят, что к чему… Такое начинание дискредитировать!..
— Ох, да хватит, хватит! — обиделась Чугункова.
— Нет, не хватит! Каждый свой шаг мы должны увязывать с большой политикой, а вы, Татьяна Ильинична? Вы вчерашним поступком показали недопонимание, самолюбие вас ослепило…
Трубин смотрел на доярку в упор, уверенный, что обезоружил ее последним доводом, но та, пожав плечами, хмыкнула:
— Ты уже был там, в районе-то?
— Был.
— Значит, обо всем доложил? Чего ж я буду отнимать у людей драгоценное время? Нет уж, как хотите, Олег Петрович, а я никуда не поеду. Некогда разъезжать… Вон Зорька у меня что-то поубавила молока, надо за ней последить…
Чугункова явно издевалась над заведующим, и это окончательно вывело его из себя; он крикнул, бледнея от волнения:
— Хуже будет, Татьяна Ильинична! И не таких, как вы, ставили на место. У нас порядочек и дисциплина одинаковые для всех.
— А ты, дорогой, не грози мне, я не из пугливых!
Вежливый, тихий заведующий фермой и пожилая, рассудительная доярка, какими их знали гремякинцы, вдруг заспорили горячо и бестолково, голоса их накалялись, взвизгивали. Павел Николаевич стоял и морщился, не зная, как прекратить эту перепалку. Из комнаты отдыха выскочили привлеченные шумным разговором Антошкина и Семина, тоже загалдели, замахали руками, начали наступать на Трубина, обвиняя его в том, что слишком хорошо улыбается, вежливо держится, а вот настоящей заботы о ферме не проявляет. Тот осторожно пятился назад, к выходу, отбиваясь от доярок, как от мух, наконец сплюнул в сердцах, подался вон. Председатель попробовал было утихомирить женщин, но все были возбуждены, тогда он пообещал прийти к ним завтра утром, выслушать каждую, разобраться, что, собственно, произошло на ферме. Потихоньку пятясь, он тоже покинул коровник. А доярки поостыли, угомонились, и цыганистая Семина, громче других кричавшая на Трубина и даже сплюнувшая ему вслед, удовлетворенно сказала:
— Ну, бабоньки, кажись, закрутилось у нас!
— А может, зря мы посрывали плакаты и лозунги? — вдруг усомнились молоденькие подружки, помогавшие вчера Чугунковой.
— Отбой бьете, синицы? — снасмешничала Антошкина, скривив красивые, сочные губы, как бы показывая свое презрительное сожаление.
А молчаливая, флегматичная Гуськова, намереваясь покинуть коровник, бросила через плечо:
— Пошумим, пошумим и утихнем. Так было, так будет.
— Нет, не будет! — решительно отрезала Антошкина.
Все вышли из коровника, постояли группкой у входа. Татьяна Ильинична держалась спокойно — женщины были на ее стороне. Антошкина перевязала на голове пеструю косынку, задумчиво заговорила, как всегда, немного любуясь собой, своим чистым, ровным голосом:
— Конечно, неплохо бы иметь нам ферму коммунистического труда. На бумажке оно вроде ничего получилось, можно и постараться, только… Только что правда, то правда: надои нешибко поднимаются вверх. Как оно тогда получилось? Собрал нас Трубин, поговорил о красивой жизни, зажег словами; приняли мы решение, проголосовали и разошлись. Что нам — впервые такое? Требуют? Требуют. Вот и пообещали, проголосовали единогласно.
— Все от нас зависит, — сказала Чугункова, когда Антошкина выговорилась. — Теперь не утихнем, раз пошла война против показухи. Мы должны себя уважать? Должны. Стало быть, нечего идти на поводу у заманчивых, но пустых выдумок.
Вскоре женщины разошлись по домам, а Чугункова вернулась в коровник к своей любимой Зорьке и принялась почесывать ее в межлобье. Корова послушно вытягивала голову, обдавала доярку горячим дыханием. Почему-то Татьяне Ильиничне сегодня вовсе не хотелось идти домой, какое-то смутное, неопределенное настроение после стычки с Трубиным все же не покидало ее. Она знала, что ночью, короткой летней ночью будет спать тревожно, полезут в голову разные мысли, а утром, хочешь или не хочешь, придется все-таки поехать в район, ну если не завтра, то послезавтра. И опять нелегкий разговор с Денисовым, объяснения, пререкания, горьковатый осадок на душе, как в тот раз, когда она возвращалась из областного города…
«Чего уж там, не отступать же, коль началась катавасия, надо стоять до конца!» — вздохнула она, выходя из коровника.
Бывали дни, когда Татьяну Ильиничну тянула какая-то необоримая сила в дальнюю, неведомую дорогу; хотелось собрать чемодан, сесть в поезд и поехать далеко-далеко, через всю страну — из края в край. Пусть бы проносились за вагонными окнами просторы с реками и лесами, с раскинувшимися то тут, то там городами и деревеньками, с бродящими на выпасах стадами коров, с пылящими на дорогах грузовиками. Она стояла бы в проходе вагона и все смотрела бы и смотрела на убегавшие, разворачивающиеся кругом дали, подставив лицо бьющему в окно ветерку. А устала бы, притомилась наблюдать — попила в купе крепкого чая, уж очень он приятен на вкус в дороге, да вволю наговорилась бы с попутчиками, потому что разговоры в вагоне тоже бывают особенные, душевные, доверительные. А потом опять вышла бы к окну и смотрела бы, смотрела…
Если, случалось, тоска по дальней дороге, по неведомым краям очень сильно начинала донимать Татьяну Ильиничну и становилось невтерпеж, она набрасывала на голову платок и уходила к соседям или просто прогуливалась по Гремякину. Шла, раскланивалась со встречными, заговаривала с женщинами, радовалась, когда ей переходили дорогу с полными ведрами воды. И получалось, хоть она и не отправилась в поезде в дальнюю дорогу, но все же будто понаблюдала за человеческой жизнью, будто попила водицы из родника, и душа успокаивалась, обретала ясность.
Уже возле клуба Татьяне Ильиничне вдруг вспомнилась Марина Звонцова. Как она там, приезжая? Чего поделывает сегодня?..
Молодые топольки в клубном дворе гремякинские школьники посадили осенью, а весной хотели добавить яблонек, но председатель колхоза рассоветовал. К чему? Ведь по составленному плану застройки новый Дом культуры будет строиться в другом месте — за конторой.
Когда Татьяна Ильинична проходила мимо клуба, ей невольно думалось, выживут ли деревца, превратятся ли в большие толстостволые деревья или захиреют и погибнут. Сейчас они были тонкие, как свечки, а от листвы едва падало пятнышко тени. И все же Чугунковой было приятно смотреть на прутики топольков вокруг клуба, как приятно бывает смотреть на детей, стараясь угадать и представить, какие люди вырастут из этой детворы через столько-то лет.
С Жуковым Татьяна Ильинична не любила встречаться — был он для нее человеком непонятным, мудреным, каким-то вертким, даже разговаривать с ним она не знала о чем. Во время своих прогулок по Гремякину в клуб не заходила, тем более днем, без определенного дела. Копошился этот молодой человек, мельтешил иногда перед глазами, как бабочка вокруг лампы. Другое впечатление вызывала у старой гремякинской доярки Марина Звонцова. Девушка понравилась ей еще там, на пристани, хотя что-то и настораживало: наверно, та же нетерпеливость, поспешность, желание все сделать сразу, немедленно, какое свойственно вообще молодости…
Дверь в клуб была открыта, и слышалось, как там пытались подобрать на баяне мотив «Подмосковных вечеров». Получалось сбивчиво, неумело. Играл Илья Чудинов. Он сидел на сцене, склонясь над баяном, который держал на коленях. Нестройные звуки сразу оборвались, как только в зал вошла Чугункова. Парень сказал, будто оправдываясь:
— Это я так, Татьяна Ильинична. Пробую, учусь…
— Ну-ну, учись, играй себе, — разрешила Чугункова, присаживаясь, чтобы отдышаться после ходьбы. — А где Марина Звонцова?
— Тут я! — раздался девичий голос из-за полуоткрытого занавеса.
Марина спрыгнула со сцены, заложив руки за спину, выставив голые коленки, — платье на ней было короткое, по-городскому модное. Она не присела, а почтительно стояла, как дочь перед матерью, и Татьяне Ильиничне внезапно подумалось, что у нее и в самом деле могла бы быть вот такая же дочка, если бы ее жизнь сложилась по-другому, если бы повезло хоть с одним мужем. Не могла она одобрить лишь слишком короткое Маринино платье, потому и спросила, морщась:
— Ты что ж это коленками светишь, как фонарями?
— Мода такая, — передернула плечами Марина.
— А чего ж тогда глаза не накрасила?
— Могу накрасить.
— И это в Гремякине? Ты вот чего, милая… Ты этой модой особенно не щеголяй по деревне. Ни к чему. Люди могут осудить, а тебе надо их уважение завоевывать. Поняла?
Марина присела рядом с Чугунковой, натянув платье на колени. Илья, ни на кого не обращая внимания, опять склонился над баяном. Захваченный звуками, он смотрел куда-то в одну точку и больше ничего не видел, ничего не слышал. Татьяна Ильинична, помолчав, спросила девушку:
— Сама-то играешь на чем-нибудь? Или, может, поешь?
— Безголосая я, да и медведь на ухо наступил.
— Жалко, у нас с тобой талантов нет. Я даже девкой не могла ни петь, ни танцевать… А вот Жуков-то, говорили, какую хочешь песню исполнял на аккордеоне, хоть и был человечишко никудышный…
Татьяна Ильинична покосилась на Марину, как бы дополняя взглядом то, что не досказала: «Вот видишь, куда мы годимся? Ни петь, ни играть на музыкальных инструментах. Существенный недостаток!» И этот немой укор женщины, которую она очень уважала, огнем обжег девушку.
— Зато я декламирую, могу стихи читать!
— Ну-ка, ну-ка, давай послушаю! — подзадорила ее Чугункова.
Марина взбежала на сцену, попросила Илью прервать игру, тот отодвинулся с баяном в сторонку и с таким же любопытством, как Чугункова, уставился на нее. А она, расправив плечи, вскинула голову, посмотрела в зал, будто он был битком набит народом, будто выжидала тишины. И вот, когда Татьяна Ильинична даже дыхание затаила, вся превратилась в слух, со сцены полетело, полилось, зажурчало, словно ручеек в овражке:
Зеленая прическа,
Девическая грудь,
О тонкая березка,
Что загляделась в пруд?
Что шепчет тебе ветер?
О чем звенит песок?
Иль хочешь в косы-ветви
Ты лунный гребешок?..
Голос Марины то напрягался, звенел на пределе, то падал до полушепота. Она читала стихи Есенина. Имя этого поэта было знакомо Татьяне Ильиничне, но стихи о тонкой березке и пастухе, который лил слезы ночью звездной, она слышала впервые. Что-то теплое, доброе, полузабытое коснулось ее сердца. И растаяло, и разлилось. Она смотрела на девушку, стоявшую на сцене, тонкую, в коротком свободном платьице, и та почему-то сама представлялась ей молодой, трепетной березкой. А может, это наплывали воспоминания о собственной молодости, о несбывшемся счастье?..
— Ах, хорошо, душевность-то какая! — похвалила Татьяна Ильинична, когда Марина умолкла.
А Илья Чудинов громко захлопал, потом отнес за занавес баян; возвратись, сквозь зубы бросил со сцены:
— Все!.. Видать, не быть мне Моцартом. Ни черта не выходит.
— Не надо отчаиваться! — сказала ему Марина.
Она отрешенно улыбалась, еще не освободившись от чувства, которое владело ею во время чтения стихов, еще не поблек румянец на щеках.
Илья тут же ушел с недовольным, рассерженным видом. После примирения с пастухом Огурцовым с парня слетела спесь, как шелуха, он стал тихим и послушным. На Марину он зла не имел, наоборот, был в душе благодарен ей за то, что благополучно разрешился тот нелепый случай. Каждый день он заходил теперь в свободное время в клуб, учился играть на баяне. Но на слух музыка ему давалась с трудом, Илья нервничал, готов был отказаться от своей мечты. Марина, как могла, подбадривала его, ведь клубу так нужен баянист! А вчера она подала Чудинову счастливую мысль — поехать в областной город на курсы музыкантов. Тот очень обрадовался, опять поверил в себя; смущало лишь то обстоятельство, что перед уборкой его могли не отпустить из Гремякина: в такую горячую пору шоферы — на вес золота…
Рассказав обо всем этом Татьяне Ильиничне, Марина вздохнула, опечалилась и неуверенно добавила:
— С Евгенией Ивановной я уже говорила насчет курсов баянистов, та согласна. А вот как председатель посмотрит…
Чугункову тронули старание девушки, ее непосредственность, как и в тот раз, когда перед началом киносеанса мирили Чудинова и пастуха; она непринужденно рассмеялась:
— Ну, Говоруна мы как-нибудь сообща уломаем!
— Правда? — сразу повеселев, вскинулась Марина. — Для нашего клуба Чудинов — это ж находка! Лишь бы выучился играть на баяне. Вот тогда и клубная работа вовсю развернется…
— Как теперь проходят у тебя киносеансы? — после короткой паузы спросила Татьяна Ильинична.
— Не очень хорошо.
— Людей бывает мало или безобразия какие творятся?
— Не в том дело. Никак не приучу кое-кого культурно вести себя в зале. Неохотно снимают кепки, громко разговаривают, сорят. Иные приходят в рабочей одежде, в грязных сапогах. Разве ж так можно?..
Марина взглянула на Татьяну Ильиничну, как бы убеждаясь, поняла ли та, разделяет ли ее тревогу. Обе помолчали. И вдруг Чугункова поднялась, пошла по проходу, на ее лице было неодобрение:
— Знаешь, милая, это ведь не город, а деревня! Нельзя так строго подходить к гремякинцам, поубавь малость мерку-то. Радуйся, что хоть приходят в клуб.
— Ну и что, ну и что? — идя следом, зачастила Марина, и в голосе ее отчетливо слышалось несогласие с рассуждениями прославленной доярки. — Приучать надо людей к культуре. Дома за столом в кепке никто не сидит, почему ж в клубе ведут себя, как на базаре? Нужно, чтоб и в Гремякине было все по-городскому. Пришел в кино или на лекцию — не плюй на пол, сиди красиво, будь человеком, а не свиньей. И я добьюсь этого, вот увидите. И на танцы будут приходить в лучших костюмах и платьях. В клубе человек должен чувствовать себя, как на празднике.
Татьяна Ильинична не узнавала Марину, как не узнавала иногда и свою племянницу Шуру — та тоже иной раз вспыхнет, разволнуется, и никак не поймешь, на что она способна…
«Молодые… Слишком многого хотят, думают по-своему!» — решила она, вздохнув.
Потом они стояли в дверях, оглядывали стены, потолок, ряды стульев и скамеек, как оглядывают хозяйки свое жилье перед уборкой. Марина слегка хмурилась:
— Посерел зал, пропылился. И скамейки портят вид. Заменить бы их стульями.
— Ты права, — согласилась Чугункова, но как-то неуверенно.
— Придется надоедать председателю.
— У Павла Николаевича не так-то просто вытребовать нужное. Прижимист, каждая копейка на счету. Вот эти стулья он прислал в клуб, когда обставляли контору. А теперь у него знаешь какая точка зрения? Доживем как-нибудь, пока новый Дом культуры построят…
На улице их сразу обдало солнечным светом, застоявшимся зноем. Молодые топольки, казалось, чего-то ждали, может, дождя, а может, им просто не хватало большого, тенистого тополя, с которым им было бы спокойней, легче расти в этом затравевшем, поросшем бурьяном клубном дворе. Некоторое время Чугункова задумчиво жмурилась, оглядывалась по сторонам, потом заговорила так, будто ей помешали досказать мысль и сейчас она это делала с охотой:
— Доказывала я, что не очень-то поощряют у нас передовых доярок. Забыла привести пример, как в других колхозах поставлено дело. Хорошо придумано! В честь передовой доярки на столб поднимают красный флажок. Все сразу и узнают, кто впереди. Вот и нам бы завести такое.
Она опять оглянулась, как бы выискивая глазами подходящее местечко. А Марина уже увидела его — вот тут, перед входом в клуб, и развеваться красному флажку на ровном тонком столбе!
— Да это ж несложно сделать и у нас! — горячо воскликнула она и рассмеялась.
Татьяна Ильинична тоже заулыбалась. Она была вполне довольна этой встречей: на Марину посмотрела и сама отвлеклась от обычных забот. Даже уходить не хотелось…
Под одним деревцом была врыта скамейка. Марина подбежала и села, оголив плечи и подставив их солнцу.
— Позагораю немного, — сказала она беспечно, как ребенок. — А потом лозунги новые для клуба напишу.
— Умеешь художничать? — спросила Чугункова, любуясь девушкой, ее запрокинутой головой.
— В детдоме писала. А вообще, видно, мне, как заведующей клубом, все надо уметь делать. Все, все! И это интересно…
Татьяна Ильинична, наконец, простилась. Марина крикнула ей вдогонку:
— Флажком непременно займусь! Спасибо за предложение.
«Ничего, ничего, милая! — думала Чугункова по дороге домой. — Шуми, не давай людям покоя, пока молода. Годы пройдут, поубавится в тебе пыл и горение, тогда и остепенишься, как все».
Вдруг она поймала себя на мысли, что рассуждает вовсе не так и не о том. Кого, собственно, она утешает — себя ли, пятидесятилетнюю женщину, или ее, заведующую клубом, молоденькую, неопытную девушку?
«Сама-то я так и не остепенилась! — опять подумалось ей, и она даже упрекнула себя за сомнения. — Чего ж молодой душе пророчишь стать, как все, поубавить мерку? Не стареешь ли ты, Ильинична? Ой, не поддавайся, сестра! Нельзя тебе стареть, голубушка. Трубины обрадуются, а их немало на нашей земле. Да и дел еще много — и на ферме, и в Гремякине, и дома…»