Так прошел первый вечер счастливой пары новобрачных, а после него протекло много дней столь же ясных, столь же счастливых. Но это еще не конец рассказа. Что же кончается счастьем? Разве какой-нибудь старый роман, законченный свадьбой, как обед десертом, но не повесть о жизни.
Сладости этого последнего пира отдают фальшью даже в книжках; жизнь кончается горько, это ее неизменное право, раз она замыкается в себя и ограничивается землей. Из всего сладкого здесь самая сладкая и самая великая смерть со взором, устремленным в небо, так как она соединяет нас с другим миром.
Поэтому пойдем дальше и дальше!
Ян в течение того времени, которое прошло от его приезда в Вильно до описанных здесь событий, шага почти еще не сделал на пути к славе и богатству, к упрочению своего положения. Усилилась только зависть, когда глухо разошлись вести о его визитах в дом каштеляна, о похвалах хотя и скромных Жарского, о браке, который считали очень удачным и богатым.
Несколько живописцев, ищущих как и он работы, но неизвестных и неприглашаемых, распространяли про него самые отвратительные басни и выдумки. По их словам, Ян был человеком испорченным, гордым, хитрым, бессердечным, большой пройдоха с весьма небольшим талантом. Картины, считавшиеся его творениями, приписывались другим, он сам был не в состоянии создать что-либо, даже скверно писал портреты; вся слава приобретена неизвестно как и чужим трудом.
Так говорили, когда Ян работал и чаще появлялся на людях, после же его болезни и добровольного удаления, которое предшествовало браку, совсем о нем забыли. Такое забвение еще хуже клеветы для человека, который должен строить свое будущее на известности и славе. Забвение, молчание грозит пренебрежением и презрением.
Когда Ян после свадьбы пожелал работать, то вскоре убедился, что труднее всего будет найти занятие. Картины, привезенные из Рима, из-за больших цен, назначенных за них, не могли быть проданы. Ян взялся за новые картины, но не надеясь, что на его работы найдутся покупатели.
Портреты, которыми у нас пробавляется большинство живописцев, не были его специальностью; он понимал портрет лишь в духе Рафаэля, Тициана, Ван Дейка, портрет-памятник, идеализирующий выражение знаменитой личности, создающий замечательный тип, поэму человеческого лица. Но такой портрет был картиной; не всякий мог служить ему образцом, а стоил такой работы, что его за сто злотых нельзя было отдать (а больше немного кто мог уплатить).
Две — три небольших работы нашлись, но денег за них едва хватило на ежедневные расходы; в конце нескольких месяцев пришлось заглянуть в мешочек Ягуси, которого надолго не могло хватить.
Ян, оценив свое положение и ничего не говоря жене, стал обдумывать, как помочь горю? И при первом случае решил посоветоваться с Титом.
Они встретились тайком в мастерской и после первых же слов художника Мамонич ответил:
— Я знал, что так будет. Ты был влюблен, я ничего не мог сказать тебе о будущем; я полагал, что ты его предвидел за двоих; теперь нам надо серьезно думать и советоваться. Портреты не смогут даже прокормить тебя; небольшое их число, которое необходимо, пишут ко всеобщему удовольствию маляры, и с ними конкуренции тебе не выдержать. Новых костелов в эпоху безверия и равнодушия никто уже не строит; фрески у нас неизвестны. Духовенство занялось политикой, литературой, воспитанием; искусство ему стало чуждо; наконец, костелы и монастыри полны картинами и статуями; редко, где найдется работа. Если же придется выбирать между своим и иностранцем, так выберут наверно иностранца, хотя бы ради фамилии. Книг у нас выходит мало, на рисунки к ним рассчитывать нельзя; переводы иллюстрируются дешевкой, приобретенной за границей. Право, голову ломаю, что ты будешь делать. Думай, думай, подумаем вместе, хотя не вижу, что присоветовать.
— Что же делать?
— Если б ты не был человеком честным и порядочным, нашлись бы пути.
— О! Таких я не могу принять, а ты не сможешь указать. Дорогой Тит, дай какой-нибудь проект, наведи на мысль, что делать?
— Я чуть было не сказал, чтобы бросить неблагодарное у нас искусство и взяться за что-нибудь другое; но ты с этим тоже не согласишься.
— Невозможно! Скажи мне, на что я годен. Я ничего не знаю, даже не могу и думать бросить кисть.
Тит взглянул на Яна, который побледнел и, рассмотрев свое положение, почти отчаивался.
— Разве ты уже в таком критическом положении? — спросил он.
— Нет, нет; но могу очутиться в нем завтра, через месяц, надо поэтому помочь заранее. Я открылся одному лишь тебе: помоги и посоветуй, что делать?
— Прежде всего, — сказал Мамонич, подумав, — надо забыть свою гордость. Завести дома возможно большую экономию, мелочную, так как мы гибнем из-за мелочей. Это во-первых: отказаться от всего, что ласкает одну лишь гордость, перестать покупать то, что покупают только для глаз и ради приличий. Во-вторых, надо забыть, что ты великий художник, искать какую Бог пошлет работу и подчиниться требованиям любителей хотя бы и глупее нас. В-третьих, надо завязать знакомства и сношения в городе, посетить товарищей художников, хотя бы это были только мазилки и нечестные клеветники, которые за глаза наговаривают на тебя; надо им покурить фимиам, пойти почтительно к господам, к сановникам, которые могут тебе помочь, поклониться духовенству, чиновникам и т. д., и т. д. Искусство, милый мой Ян, раз хочет соединиться с практической жизнью и служить ему основой, должно унижаться и профанироваться, должно стать слугой.
— О! Ты меня знаешь! Могу ли я это сделать?
— Спроси сам себя. Пока ты был один, я тебе никогда этого не советовал, так как одинокому бедность при искусстве легка и весела; но теперь у тебя обязанности, а разве нет у тебя сил для самопожертвования?
Ян опустил голову.
— Не откладывай, начнем шевелиться завтра же. Проси каштеляна, чтобы рекомендовал тебя своим знатным родственникам, замолвил словечко в своем обществе. Я в довольно многих домах знаком не как артист, а как веселый собеседник, часто как необходимая прибавка к столу для бостона или цвика. Буду говорить о тебе, введу тебя, куда можно. Но, Ян мой! Вооружись улыбкой, которая бы служила ответом на все, даже на сладкие невежливости; вооружись заранее ангельским терпением.
— Любовь придаст мне его… О, жизнь, жизнь! — воскликнул он.
— Привыкнешь к этому. Та жизнь будет только кухней жизни, настоящая жизнь дома.
— Но взаимно я должен буду принимать у себя, мое время будет поглощено.
— Увидишь, стоит ли овчинка выделки; теперь же надо чего-нибудь попробовать, мы вынуждены!
Вдруг появилась Ягуся, веселая, цветущая и дружески подала руку Мамоничу, который поцеловал ее молча, но тронутый. Легкомысленное веселье этой женщины так странно отличалось от печали и беспокойства, которые старались скрыть два приятеля.
— Что с вами, что вы такие хмурые? Пойдем ко мне, уже сумерки, Ян писать не может, а я одна, поговорим, посмеемся. Я бегу от Яся, чтобы ему не мешать работать; но по крайней мере пусть вечера будут мои. Ну, пойдем!
Повинуясь хозяйке, они направились в комнату, где их ждал уже ужин. Ягуся, не понимая даже, что кругом творится, имея в руках собственные небольшие деньги, которыми распоряжалась, ничего не зная, что Ян, попросившись на свободу, имея почти лишь столько, сколько было у нее в мешочке, — с неосмотрительностью веселого ребенка тратила на костюмы, чтобы ему понравиться, на завтраки, обеды, ужины, чтобы ему не было стыдно за свой дом.
Прием, какой она оказывала Мамоничу и нескольким знакомым, был непосилен для их бюджета; но Ян не решался сказать ей об этом. Ему больно было разбить ее счастливое неведение. С другой стороны, Ягуся, как все молодые барышни, близко никогда не касавшиеся домашнего хозяйства, добровольно давала себя обманывать служанке. Поэтому скорее, чем можно было ожидать, все запасы должны были исчерпаться.
Ян дрожал при одной мысли об этом, но не знал еще, насколько это событие близко. Тит предвидел, что нужда обнаружится раньше, чем Ян ожидает; глаз друга яснее видел все, а сердце заранее страдало.
Вечер прошел довольно оживленно, Ягуся была в великолепном настроении и, не понимая, что за тучи нависли над Яном, старалась ее рассеять.
— Неблагодарный! — говорила она шутя; — я его так люблю, а он, не знаю, может быть какой-нибудь своей работой недоволен и приходит ко мне усталый и печальный. Помни, Ясь! Ты дал слово отцу, что я должна быть счастлива; а как быть счастливой, когда ты у меня печальный?
Ян в ответ лишь поцеловал ее. Две слезинки скатились тайком, он их смахнул с вынужденной улыбкой.
— Ах, — сказал в душе, — все сделаю, чтобы она не догадалась о недостатке, чтобы никогда его не почувствовала.
Прощаясь с Мамоничем, шепнул ему:
— Помни! Завтра!
— Что завтра? — спросила с любопытством жена.
— Завтра, — ответил Мамонич, — у нас обязательные визиты, могут отнять у нас весь день.
— О! Опять Ян от меня убежит!
— Надо, милая барыня, необходимо. Мы бы предпочли избежать этого, да что поделаешь? Надо!
— Что же за необходимость такая? — спросила Ягуся, когда остались одни.
— У меня имеются враги, — ответил Ян, — говорят, что я горд, мне не хватает знакомств, надо завязать отношения с людьми. Иначе у меня никогда не будет ни известности, ни друзей, ни хлеба.
Последние слова произнес тихо.
— Врагов презирай!
— Я и презираю, но они мне вредят. Этим разговор кончился.
Около десяти часов Мамонич явился согласно обещанию. Этот добрейший художник, весь поглощенный дружбой, охотно приносил себя в жертву и никогда не оставлял друга. Самоотречение, самопожертвование казалось ему настолько естественным, что он даже не чувствовал, что приносит себя в жертву.
— Идем, — сказал весело, — сначала к живописцам. Здесь их два более известных; оба (не будем скрывать) довольно враждебно к тебе настроены. Портретист Мручкевич и церковный живописец, нигде не учившийся, но с врожденным небольшим талантом, Перли. Хотя фамилия иностранная, но фигура местная, увидишь. Мручкевич ближе, прежде зайдем к нему.
На Доминиканской улице в старом доме, два окна которого смотрели в тесный и темный проход, по грязным ступенькам, наши путешественники вошли в довольно большую мастерскую; стены были завешаны старыми и новыми, различных размеров, формы и колорита портретами. Большой беспорядок царил в этом так называемом приюте искусства.
Посередине с короткой трубкой в зубах, с мальштоком в руке, маленький человечек в красной грязной шапочке, в вытертом халате, подпоясанный, с полами подвернутыми кверху, в туфлях на босу ногу, отскакивая и приближаясь с веселым выражением лица, заканчивал детали какого-то портрета. Ему можно было дать на вид лет сорок; румяный, с обыкновенными чертами лица, изрытого оспой, довольно некрасивый, с грязными волосами, с серыми, полными злобной хитрости глазами, широким отвислым ртом, Мручкевич нигде не обратил бы на себя внимания. Это была одна из тех часто встречаемых личностей, которые под видом добродушия скрывают большую хитрость и ловкость. Он боком взглянул на вошедших, вынул изо рта трубку, подходя к Мамоничу, а всматриваясь пристально в Яна, вскричал:
— А! А! Доброго утра, коллега, что же тебя привело ко мне? Взгляд его между тем продолжал изучать Яна. Он уже настроился улыбнуться, так как все скрывал под улыбкой.
— Вот, видишь, привел тебе товарища, — начал Мамонич, силясь тоже говорить просто, что ему давалось с большим трудом, — который хочет с тобой познакомиться и подружиться! Познакомьтесь. Хороший человек, скромный как девица, а сердечный как… как я!
Улыбка насмешки и победы, сейчас же исчезнувшая, мелькнула на устах Мручкевича. Он только сделал мгновенную гримасу, словно говоря: "Должно быть, не важные там дела, если барин даже ко мне приплелся!"
— А! — воскликнул немедленно в ответ, снимая красную шапочку, — настоящее для меня счастье. Я даже не мог этого ожидать! Ко мне, бедному пачкуну, вы, вы, который пишете только большие картины и больших бар! Это мне следовало раньше вам поклониться; но я и не надеялся, что вы захотите со мной познакомиться.
Ян с принуждением пробормотал комплимент.
— Только не смотрите, голубчик, на мои работы, — сказал живописец, закрывая их; — вы были в Италии, а я домашний пачкун. И пишу только одни портреты.
— Я видел ваши работы, милостивый государь, — промолвил Ян, — и нашел их преисполненными, преисполненными… — запнулся наш художник, но все-таки кончил, — преисполненными таланта и легкости.
— Так себе мазня! — ответил как бы скромничая Мручке-вич. — Э! Это хорошо для тех, с кого я пишу; по это портреты по пять, по десять червонцев, а ваши по сто, говорят.
— Я не пишу портретов.
— О! О! Знают соседи, кто как сидит; а каштелянша?
— Один только и то напросилась, — вступился Тит.
— Но стоит моих десяти!
— Вы его не видели.
— Я говорю о существенном, насчет монеты.
— И это не так, — перебил Тит, — люди слишком хватили через край. Проданы были две другие картины…
— Да пишите себе, пишите, пожалуйста, тем лучше! — вскричал порывисто Мручкевич. — Не отбиваю, не мешаю, не завидую. Я не вожусь с большими панами. Высоки пороги на мои ноги… К тому же там иногда надо уходить и не через двери, когда кто прижмет.
Это был явный намек на приключение Яна; действительно, молва гласила, что каштелян застал художника с женой и заставил его выпрыгнуть в окно. Тит, который очень заботился, чтобы Ян сразу не потерял желания продолжать начатое дело, перебил с показной веселой усмешкой:
— Ха! Ха! К чему эти намеки!..
Ян нахмурился, молчал.
— Между коллегами можно без церемоний, — сказал Мручкевич. — Но правда это?
— Цена портрета? — подхватил Тит — о! Преувеличена, преувеличена. А что касается других обстоятельств, так тех совсем не знаете — догадки! Догадки!
— И дикие сплетни, в которых нет смысла на копейку, — добавил Ян.
— Ха! Ха! Тогда догадываюсь, что-то другое экстренное должно было заставить! — И начал хохотать Мручкевич, посматривая злобно-иронически на Яна своими серыми глазками.
— Нет, это было просто стечение обстоятельств, — закончил потерявший терпение Тит.
— Э! Ведь это тысяча сплетней, тысяча глупых слухов ходит, — прибавил по-видимому добродушно Мручкевич. — Кто бы в это поверил! Мало ли что говорят! Вот и так, например, что коллега сын какого-то крестьянина на Жмуди.
— Это такая же правда, — живо ответил Мамонич, не давая времени раскрыть рот Яну, — как то, что говорят про вас, знаете? Что вы сын выкреста. Ну! Кто бы этому поверил?
Мручкевич вспыхнул, но сейчас же опомнился:
— Тьфу! Плюнуть на эти глупости. Будем друзьями! — сказал он, подавая руку Яну. — А в случае необходимости — поручаю себя вашим заботам, — добавил он хитро. — У вас может быть много работы, можете нуждаться в помощи, может у вас что-нибудь ненужного найдется, пусть тогда достанется мне. Пожалуйста, я не презираю никакой работы, что Бог даст. Лишь бы жить.
Это был опять намек, который дал понять Мамоничу, что уже было известно, как Ян нуждается, но не находит работы.
Ян ошеломленный, страдающий хотел уже уйти, но Мамонич со смехом сказал:
— Что-то в этом роде даже нас и привело сюда. Нам обещан один большой заказ и как раз мы подумали о коллеге. Но об этом еще молчок, так как мы не договорились окончательно.
Он произнес это как бы скрывая, тихим голосом и с таким убеждением, что Мручкевич, всматриваясь по очереди в обоих, почти поверил и немного смутился, сообразив, что был недостаточно вежлив.
— Этим я тебе обязан, дорогой Мамонич! Милейший Мамонич! Дай же поблагодарю тебя! А ну? Верно? Есть работа? В чем же дело?
— Сегодня ничего не узнаешь.
— Только чтоб вы не сговорились с Перли!
Перли и Мручкевич жили в показной дружбе, но ненавидели друг друга искренно.
— У тебя зуб против Перли? — спросил Тит.
— У меня? О, нет! Боже сохрани! Боже сохрани! Это мой друг… Я его уважаю. Но что поделаешь? У человека жена, дети, своя рубашка ближе к телу.
Как раз в этот момент словно в доказательство показалась растрепанная голова старой в прыщах бабы, на которой Мручкевич женился по расчету (у нее были небольшие деньги) и жил у нее в подчинении, дрожа.
За платье хозяйки держался мальчонка, вымазанный маслом, доедая кусок намазанного им хлеба. Барыня была значительно старше мужа и могла великолепно служить типом ведьмы в Макбете. Ее красные глаза всматривались с любопытством в гостей. Разговор между тем продолжался.
— Перли живет недурно, а я прозябаю, — говорил Мручкевич. — Я его уважаю, но — между нами — он испортил руку на рядовых больших картинах для церквей и костелов. Я всегда занимаюсь более тонкой работой.
Ян не смог удержаться от улыбки; к счастью, Мручкевич не заметил ее, так как в этот момент был весь поглощен собой.
— Вот, если угодно, посмотрите мои работы, — промолвил он, — что скажете?
И повел их к полотнам, где были собраны самые разнообразные лица. Каждый представитель фабрики пана Мручкевича был только бледным и бессмысленным отражением общих типов, неблагородных и прозаических.
Одно или два лица были более красивы. Фон, аксессуары как будто в более смелой трактовке, но исполненные наспех и без знания предмета, без студирования, по практике, представляли смесь света и теней, смесь ужасную. Ничего с натуры, никакой мысли, никакого труда не было видно. Резкие густые тени, грязные и размазанные исправлениями полутени, вымазанные и тонкие светлые места, словом, это были работы без всякой ценности, самые дюжинные. Надо было насильно хвалить; к счастью, нашлась одна голова, написанная не так уже отвратительно, и Ян по поводу ее решился высказать несколько похвальных слов, которые подхватил Мамонич. Художник, довольный, сверкнул глазками.
После осмотра картин пришлось представиться многоуважаемой госпоже Мручкевич в ее пандемониуме (не знаю, как иначе назвать эту комнату). Они попали как раз в момент разбора грязного белья и должны были перешагнуть через кучу рубах и простынь, лежавшую у самых дверей. Другие части туалета лежали дальше в живописном беспорядке. Барыня встретила их, отталкивая назад полуголых детей и вытирая ладонью нос, который забыла вероятно вытереть во время работы, а теперь он ей убедительно напомнил о себе. Гордость, свойственная женщинам, привыкшим властвовать дома и мало появляться вне его, сознающим, что они богаче и имеют больше, чем муж, значения и потому проявляющим по отношению к остальным людям важность и тон, приобретенные в повседневной жизни, рисовалась на ее красном лице. Она поздоровалась с гостями, представленными ей художником, довольно холодно, заметив, что они не торопились поцеловать ее ручки и не очень низко поклонились, хотя она была урожденная Дубинская!
— Милочка! Пан Ян Ругпиутис приносит тебе свое почтение! — сказал Мручкевич.
— Привет!.. — кивнула она головой.
К счастью для гостей, хозяйские занятия госпожи Мручкевич, урожденной Дубинской, послужили предлогом вскоре уйти.
— Ян! Не говори ни слова, не гримасничай, так как я уверен, что на нас смотрят, — быстро проговорил Мамонич. — Когда отойдем подальше, скажешь мне, что думаешь.
Итак, пошли молча; наконец, на Немецкой улице Ян промолвил:
— Зачем ты меня туда повел? Если из любопытства, то каюсь, не любопытно! А к чему мне может пригодиться знакомство с пачкуном как Мручкевич, который понятия не имеет об искусстве?
— Послушай-ка Ян, здесь вопрос не в искусстве. Мручкевич никогда не пишет картины, так как даже руки не умеет нарисовать. Если с ним ближе познакомишься, может указать тебе работу, которую до сих пор (хотя ненавидит его) Перли дает ему. Понятно, что не даром. Мручкевич ловок, злобен и хитер, как змей, всюду проберется и все знает. Если бы даже ни на что больше не пригодился, надо его навсегда исключить из числа врагов, уже и это много значит. Это знакомство может оказаться для тебя небесполезным. Но берегись, и лиса не может быть хитрее и злобнее Мручкевича с его глупостью. Надо его приласкать и усыпить.
Ян вздохнул.
— Как мы унижаемся! — сказал он.
— Свет, жизнь, — возразил Мамонич, — часто принуждает нас еще и к худшему! Что ж поделать!
Пока два друга идут дальше, в мастерской Мручкевича все вверх ногами. Муж и жена стоят друг против друга и рассуждают. Она держит часть костюма, которую не принято называть, он мальшток и кисть.
— Да, что их сюда привело? — спрашивает урожденная Дубинская. — Ведь не простое же любопытство и не твоя работа, так как, по правде сказать, ты рисуешь ужасно.
— Милочка!
— Все говорят, да и у меня есть глаза.
— Но говорят из зависти.
— Но я и сама вижу, что это ни на что не похоже.
— Но ведь ты, милочка, не знаешь!
— Посмотрите-ка на него! Я не знаю? А? — спросила урожденная Дубинская.
Муж поджал хвост и живо стал раскуривать трубку.
— А заметил асан (асан говорилось в минуту неудовольствия), какая барская осанка у этого хамского сына?
— Разве гайдукская.
— Или Мамонич! Тертый калач!
— О! Знаем и не поддадимся.
— Сквозь зубы скупо хвалил.
— Это зависть, милочка!
— Надо, чтоб ты все-таки сделал ответный визит.
— А как же, из одного уж любопытства, немедля же, завтра пойду.
— Да! да! Дурень! Сейчас и завтра! Какого черта будешь торопиться? Подумают, что мы их считаем чем-то выдающимся! А то голытьба! У сороки из-под хвоста! Отовсюду гонят, работы нет. Так и гляди пришли к тебе за помощью! Ведь Мамонич знает, как ты рекомендуешь Перли.
— Ведь и Перли скупец; если б что случилось, Ругпиутис лучше меня бы подмазал.
— Оставь-ка, асан! Не задавайся! Старые знакомые, это старые знакомые, а новое сито, так черт еще знает, какое оно, — добавила урожденная Дубинская. — Надо хитро, мудро. Оставь их в покое.
— Конечно, милочка, посмотрим. Ты знаешь, что я всегда слушаюсь твоих советов.
— Да! Да! Потому, что боишься!
— Милочка, что нет, так нет, но я тебя ценю и люблю.
— Да! Брось! Ценю! Ценю! Или люблю! Знаю я это. Она покачала головой.
Мручкевич, стараясь изменить тему разговора, сказал:
— А все-таки портрет Фафулы очень хвалил.
— Тэ! — бросила жена сквозь зубы.
— И говорил, что у меня сила! А сила это большое дело. Таки должен был сознаться, что имею силу. Поклянусь, что у него ее не хватает!
— Ой! Правда, есть у тебя сила, слабенький! — ворчала жена, пожимая плечами.
— А как я ему наговорил колкостей, милочка! Он бледнел и краснел, как барышня.
— А чего ради! Без всякой нужды.
— Но, но! Уже и так у меня на него зуб, что поздно надумал знакомиться со мной.
— Захотел! Я бы предпочла, чтоб совсем не пришел. Еще, наверно, приведет мне сюда свою дамузельку.
— А, конечно! Разве он не знает, кто ты, милочка? Для его жены большая честь, если у нее будешь!
— Только не первая. Пусть знает, что Дубинская, не какая-то там внучка купчихи! Дубинские городскими головами бывали и в думе заседали, я от Мелеской родилась. А это прощелыги от Им-баров на худой конец, по матери, а черт знает от кого по отцу. Подумавши, могу и не быть у них.
— Конечно.
— А если это правда, что он крестьянин?
— Э, милочка! Старые предрассудки.
— Асан глуп, как сапог! Коли так, у асана и Дубинские предрассудки? Хм? Откуда ты этого набрался? Хм? Это так как вчера, когда ты хотел мне доказать, что поститься по пятницам предрассудок. У асана что-то неладно в голове; не мешало бы посадить каяться. Ты мне поговори только об этом, фармазон! Ей Богу, палкой прогоню эти мысли.
Мручкевич пожал плечами и вернулся к портрету.
Перли жил на Немецкой улице, но раньше чем войдем к нему с двумя приятелями, которые вовсе не торопятся, скажем слово о нем и его происхождении. Сын итальянца, жалкого красильщика, которого какой-то барин привез из-за границы, женившегося и поселившегося в Вильно, Перли имел только иностранную фамилию. Отец его ничего не отложив, наконец, перешел в мир иной с отчаяния, тоскуя по более теплой родине. Станислав Перли самоучкой стал живописцем. Их было трое: два брата и сестра. Второй брат, которого не очень охотно признавал живописец, имел каретную мастерскую, сестра вышла замуж за богатого кузнеца. Перли, как и многим другим, которым кажется, что выбились выше родни, было их стыдно. Но он часто нуждался; поэтому не порвал с родственниками, бывал тайком, в случае крайней необходимости одалживал у них денег, однако никогда о них не упоминал, а услышав о них, делал вид, что их не знает. Мручкевич и другие, зная, что этим больше всего ему досадят, часто вспоминали ему о брате и сестре как бы случайно:
— Пани Федер, кузнечиха, как сегодня нарядилась в костел! Скажи-ка, верно, что это твоя родная сестра?
— Перли экипажник, прекрасную карету приготовил для воеводы. Это не из вашей родни этот Перли?
Или: — Что это за Перли, который делает экипажи? — Или: — Федер кузнец всюду рассказывает, что женат на твоей сестре.
Перли заминал разговор, но, глупый, потел и краснел, как будто в том, что кто-нибудь работает иначе, чем другой, хотя бы занимался самым простым ремеслом, было нечто предосудительное! Если бы он обладал разумной решительностью сказать сразу: "Это мой брат, это моя сестра!" — все насмешки должны были бы прекратиться. Но Перли, выучившись собственным хитроумием немного живописи, считал себя очень важным лицом. Что сам себе был всем обязан, этим он мог по справедливости гордиться. Когда отец пьянствовал, а мать ему помогала, сам он еще мальчиком ходил к Батрани растирать краски и кое-чему выучился у него, а потом у других. Нахватав основные сведения, узнав, ка-к учатся рисованию, как пишут красками, начал пробовать, искать, пачкать, портить полотно, писать вывески, и в результате труда и ловкости, достиг некоторого мастерства, слабого, но манерного и претенциозного рисунка. Громко хвастал тем, что был учеником Батрани, и называл также и других мнимых учителей с большой уверенностью, боясь как огня прозвища самоучки, которым его награждали втихомолку. Перли все умение основывал на материальных условиях искусства, да и эти понимал не вполне. Для него мысль как бы не существовала в картине, о ней он вовсе не заботился; картина — это фигуры, немного полотна, красок, масла и ручной работы. Больше в ней ничего не видел. "Так пишут людей, головы, так пишут небо, так складки, так заканчивают, так устанавливают и т. п." говорил он себе и тем ограничивался.
Высшие сферы искусства, его понятие само в себе, понятие о живописи, как языке для выражения мысли, были ему совершенно недоступны.
Перли был хитроумен; это было его достоинством и лучшим определением его таланта; но хитроумия не всегда хватает.
Но этим путем он достигал всего, чего ему не хватало. Никто восторженнее его не говорил об искусстве и не ставил его выше, хотя в душе он сам не верил тому, что говорил, не понимая даже, почему так ценят искусство, когда это только простое ремесло. Этот вопрос, который он не раз сам себе молча ставил, обозначал в точности, чем он был сам: ремесленником, больше ничего. Трудом и хитроумием Перли выработал свой собственный колорит, какой-то кирпичный, неверный даже условно, так как в тенях он делался холодным и черным, выработал свой неестественный рисунок, будто бы имитирующий стиль и благодаря этому прекрасно играл роль художника. Пренебрегши портретами, в которых нужна естественность, а приобрести ее он не мог, принялся за престольные образа и картины, преподносимые жертвователями; сначала они были ужасны, но постепенно достигли посредственности, не будучи в состоянии никогда переступить ее. Для толпы он писал сносно. В его картинах не было, правда, ни йоты духовности, но они не поражали на первый взгляд очевидным безобразием или кричащими ошибками.
Он был настолько хитроумен, что не крал с гравюр целые фигуры и группы; крал потихоньку кусочками, там руку, тут ногу, в другом месте голову или целую фигуру, но уже измененную до неузнаваемости. Так создавал он свои картины; натура была ему нужна, но советоваться с нею никогда ему даже в голову не приходило. В беседах с художниками был настолько ловок, что всегда от них что-нибудь узнавал, прикидываясь знатоком. Он тайком пользовался этими собранными сведениями, и никто даже не догадывался, что его обобрали.
Перли делал много, легко и дешево. Что лучше всего ему давалось в своих работах, так это умение избегать трудностей. Закрыть технически трудную часть аксессуарами, спрятать руку, показать то, что умел написать лучше всего, — это он умел очень ловко. Его освещение было мягкое, разлитое, контуры терялись, тени были очень твердые и черные. Несмотря на это в них была какая-то кажущаяся гармония, не делавшая их отвратительными при первом взгляде.
Только при подробном разборе убеждались в недостатках и открывали, что под этой шелухой не было никакой мысли, экспрессии, понимания. Несколько заученных условных типов, несколько выражений лица служили ему для всего. Из неудачной Божьей Матери Скорбящей очень легко делал святую Магдалину, из св. Петра — св. Станислава, не понимая, какая громадная разница между соответствующими им типами. Для него все заключалось в опущенных или устремленных вверх глазах, раскрытых устах и двух слезинках, которые он умел изображать (хотя они обыкновенно скатывались по выпуклым, а не вогнутым частям лица, чего не замечал Перли вовсе, лишь бы нарисовать слезы).
Перли имел достаточно известности и заказов. Ловкость и здесь ему пригодилась: льстец вежливый, но холодный, никого не любящий, ни к кому не привязывающийся, он всюду пробирался и получал работу настойчивостью или ловкостью. Расчеты внимательно наблюдал, а когда бывали задержки, не стеснялся мучить, надоедать, преследовать, пока не получал свое. Внешность Перли соответствовала его характеру: худой, бледный, гибкий, с небольшой головой на жилистой шее, с бледными глазами и косыми взглядами, почти безбородый, так как на лице волосы почти не росли, с узким синеватым ртом. Громадные белые уши обезображивали эту голову. Мручкевич втихомолку называл его Длинноухим самоучкой; но при встрече они сердечно обнимались. Перли был довольно болтлив и в разговоре использовал самые странные слова, очень звучные, громкие, которые так соразмерял применительно к собеседникам, что всегда пускал пыль в глаза и создавал о себе выгодное мнение. Он нарочно употреблял самые непонятные слова в разговоре и очень ловко подбирал их; тех, кто стоял ниже по развитию, он засыпал изысканными выражениями, оглушал, ослеплял, угнетал. С людьми своей профессии не скупился на звучные выражения, на самые изысканные обороты речи, и вытаскивал на свет божий старые технические термины, но уже из другого ящика. Словом, это был недюжинный актер.
Перли женился неудачно, здесь ему хитроумие не помогло. Молодая девушка, живая, прелестная, игривая и испорченная, как Мариетта Батрани и очень на нее похожая, так ему вскружила голову или, вернее, затронула чувственность, что он на ней женился. Розалия, прозванная Розынкой, водила его даже сначала за нос. Это была еще хорошенькая женщина, хотя худощавая и с темным цветом лица, но ловкая и очень привлекательная. Черт в женском теле, остроумная, чувственная, эгоистка каких мало, она теперь уже вовсю боролась с мужем, пытаясь урвать минуту свободы, увлечения и смеха. Розынка любила веселиться. Ее забавы, согласно городским рассказам, не всегда кончались невинным поцелуем. Бывало по-разному. Художник это заметил, пошли страшные домашние войны, которые часто кончались взаимными побоями. Иногда случалось, что и царапались.
Тогда Розына плакала, распространяя в городе вести о своем несчастье и угнетении… и пользовалась моментом остолбенения мужа, который уже ее не обвинял, чтобы посещать своих любовников. Было их у нее, как рассказывали, немало.
Дома, вследствие этого столкновения двух характеров, из которых ни один еще не добился окончательной победы и первенства, царил беспорядок и хаос. Были две главы, следовательно, ни одной. Часто споры кончались тем, что Перли делал свое, а жена свое. В важных случаях делали друг другу на зло. Побитая Розынка мстила, подговаривая своих родственников против художника. Перли их страшно боялся, в них была вся защита женщины, все ее могущество, так как ее прелести уже не действовали на художника.
В минуту любовного увлечения Перли не подумал, что брал Розыну из той среды, откуда сам старался уйти. Ее мать была бедной служанкой; из двух ее сыновей один был кучером в городе, пьяницей и известным буяном; другой имел лавочку на Локте, где с женой продавали съестное, кухонные принадлежности и лакомства для народа, не выучившись при таком занятии мягкости и ласковости. Третий двоюродный брат, самый богатый, был арендатором дома для приезжающих на Конском торге, где с наслаждением напивалась публика во время недельных ярмарок. Эти три брата Розыны любили сестру, гордились ею и громко хвастали родством с пани художницей. Не раз Перли приходилось с ними повозиться, когда побитая жена шла жаловаться братьям; не раз должен был от них прятаться, так как они готовы были его побить. Эти крепкие ребята: Симон, Фаддей, Бартоломей, деятельно опекали сестру; она пряталась за них, как за щит.
Дома, как мы сказали, не было правительства, постоянно шла глухая борьба. Моментами наступало временное перемирие, но сейчас же вслед за ним жаркие схватки. Жена художника не могла утихомириться; муж о ней не заботился, а она так любила забавляться, веселиться и показывать зубки, что готова была рискнуть всем, лишь бы похохотать и поиграть на свободе. К счастью или к несчастью, у них не было детей, так как ежегодно у бедной женщины был выкидыш, и ежегодно оплакивая недоношенного ребенка (так как очень хотела иметь сына), она опять по неосторожности подвергалась подобному же горю.
Перли жил на Немецкой улице. Наши приятели как раз подошли в момент ожесточенной перепалки с женой; отдельные громкие фразы, бросаемые, как выстрелы, дошли до их ушей еще на лестнице.
— Я была у брата Симона! — кричала Розынка.
— У брата Симона! И у брата Иуды, может быть? Сколько раз я тебе говорил, чтоб ты не ходила к этим бездельникам? Это разбойники!
— Можно тебе, можно и мне. Ты ведь ходишь к Федерам; а чем хуже мой брат Симон, Фаддей или же добряк Бартоломей?
— Я тебе покажу! Я тебя проучу!
— Бей, бей! Симон вернет тебе вдвойне!
— Врешь ты! Ей Богу, ты не ходила к Симону. Я вчера нарочно был у него, не было его дома, поехал за покупками.
— Что, ты будешь за мной следить! Так ничего не узнаешь. У меня своя воля. А что ты мне докажешь? Тебе Бог знает, что кажется и рога у тебя растут.
— Вот то-то, что рога! Но я тебе другие рога наколочу.
— Не дождешься!
Хлопнула дверь, так что зазвенели окна и этим закончился разговор, как раз когда входили Ян и Тит. Перли еще был бледен от гнева и, стоя перед мольбертом, усиленно растирал краску на палитре, макая кисть без нужды то в масло, то в скипидар, то в краску. С палитры краска капала на пол.
Заметив у дверей Тита и кого-то чужого, он сдержал гнев, улыбнулся, словно и в мыслях не было ничего неприятного, и подошел к ним.
— Художник приходит познакомиться с художником! — воскликнул Тит. — Пан Ян Ругпиутис.
— А! Как я счастлив, — сказал, хватая их за руку, Перли и придвигая стулья. — Давно я желал иметь счастье познакомиться со столь знаменитым мастером, который приносит столько чести своему народу… Не сумею выразить мою благодарность…
Он взглянул на него.
— Вы посещали чарующую нашу Италию! — сказал он. — Моя родина, но я не знаю ее, и не имея возможности учиться там, ношу ее только в переполненном сердце, как воспоминание о дражайшей матери! Я ученик Батрани.
— Я тоже, — ответил Ян. Перли смутился.
— Я был у него довольно долго. О! Это был человек и настоящий художник, головой и сердцем преданный искусству. — При его помощи я стал тем, чем теперь являюсь! — добавил Перли. — Хотя я нигде не путешествовал, но отдаваясь своему занятию всецело, я постигаю тайны.
Понятно, надо было осмотреть картины, и здесь Перли жадно начал выспрашивать Яна, так как надеялся чему-нибудь научиться. Ян ходил, нельзя было иначе, от полотна к полотну, а Перли очевидно гордился все больше похвалами. Вдруг быстро раскрылись двери; Розына, ничего не зная о приходе посторонних, влетела не совсем одетая. Она бежала к мужу, остановилась, взглянула на Яна, который сразу ей понравился, поправила платье, раскрытое на красивой все еще груди и, покраснев, сделала шаг назад.
— Моя жена! — выговорил с усилием Перли. — Моя жена…
Розына, зардевшись и смутившись, поклонилась Яну с дьявольской усмешкой и убежала с кокетливой ловкостью, искоса стреляя своими огненными глазками.
— Этот большой образ, — говорил Перли, которого злили бесстыдные поглядывания Розынки, — я пишу для одного местного священного места (для провинциального костела): Освобождение Святого Петра.
— Освещение распределено очень умело.
— Действительно, не ища незаслуженных почестей, в освещении, по всеобщему признанию, я иду впереди, — сказал художник. Соблаговолите взглянуть на это освещение лица апостола.
— Очень хорошо, — буркнул Ян, — такая большая картина… Эта голова наверно с натуры? — спросил он.
Перли, который только слышал о том, что головы и тела рисуют с натуры, ловко подхватил:
— Я усиленно желал, чтобы ее можно было взять с природы, но у нас живые образцы недоступны. Предрассудки, навык, темнота, нужда; не могу получить живые модели. Раньше я писал с натуры, теперь уже только из головы…
— Тем выше умение, тем красивее кажется нам эта голова! — промолвил Мамонич.
А голова, о которой шла речь, была перерисована из эскизов, изданных в Риме по фрескам Рафаэля и настолько очевидно принадлежала одному из докторов в "Диспуте", что ошибка была невозможна. Перли верно ее перерисовал на кальку, но испортил несоответственным колоритом и освещением.
Начался разговор о живописи и здесь, наконец, Перли несмотря на всю ловкость, обнаружил, какой он неуч, рассказывая, то о секретах, какими обладал при подготовке фона красок, то о каких-то особенных выглаживаниях и т. п. Ян терпеливо выдержал разговор, когда Мамонич подводил Перли и подбивал его как бы нарочно на все большие и большие глупости, но почувствовал усталость и скуку. Перли, войдя в роль, болтал все более горячась.
Удивление Яна росло, он раскрывал широко глаза, едва мог удержаться с одной стороны от зевков, а с другой от смеха, а плечи сдерживал изо всех сил, чтобы их не поднимать ежеминутно.
Этот человек назывался художником!
— Ах! — воскликнул на прощание Перли, принося свои творения, красоты которых любезно указывал. — Красивая голова! Руке только можно сделать замечание. Но вы знаете (подмигнул с улыбкой Яну), что и знаменитый Рабрант плохо писал руки, а что касается рисунка, так был совсем плох.
— Однако же, — промолвил Ян, будучи не в состоянии удержаться, — я видел во Флоренции его портреты, и там руки выписаны изумительно.
— Но наверно ли это Рабранта? — спросил, улыбаясь, Перли. — Ведь он, насколько знаю, писал одни лишь огни, ночные освещения или же теневатости!
Ян ничего не ответил. Перли мог даже думать, что побил его, тогда как тот не видел необходимости объяснять что-то этому человеку. Шли медленно по улицам, Ян слова не сказал Мамоничу.
— Скажи мне, — промолвил, наконец, он, — к чему знакомство с подобными людьми? Это ведь мазилки.
— Увы! Ты правду сказал.
— Тогда на что они мне?
— Я уже тебе говорил и повторяю. Это в большей еще степени интриганы, чем мазилки, — ответил Мамонич. — Может быть они, по крайней мере, меньше будут тебе вредить, если знакомство с тобой польстит им, если их разоружит, в чем пока сомневаюсь. В случае если я ошибусь, все-таки это любопытные наблюдения. И такую шушеру надо знать… Знаешь что? — продолжал, колеблясь, Мамонич, — я бы показал тебе нечто гораздо более достойное внимания твоего, как человека, и как художника, нечто особенное, оригинальное, но… но…
— Что же тебе мешает?
— Что? Тысяча причин, тысяча поводов.
— Не понимаю, разве только нас туда не пустят?
— О, напротив, примут с благодарностью.
— Тогда не понимаю, почему нам не пойти, раз мы были у Мручкевича и Перли?
— Так как это посещение разве только для удовольствия; пользы от него никакой, даже кто знает, не повредит ли?
— Скажи мне толком и не мучь меня дольше.
— О, опять рассказ, целая история! И история еврея художника. Если хочешь повидать Иону Пальмера, сначала расскажу тебе о нем. Будь только терпелив.
— Еврей художник! — сказал удивленный Ян. — Действительно, что-то странное!
— Да, да! Оригинальное явление. Знаешь и понимаешь, что такое у нас еврей. Еврей еще до сих пор существо заклейменное, проклятое как в средние века, презираемое и унижаемое всеми. Если б мы после пана Мручкевича, жена которого урожденная Дубинская, и после Перли посетили простого еврея, первые двое, узнав, могли бы не на шутку рассердиться. Но я думаю, что они не узнают. Иона стоит в тысячу раз больше их, но он еврей. Этого достаточно. Что касается меня, то я никогда не могу видеть без чувства жалости этого бедного человека. Гораздо выше по образованию здешних своих соплеменников, он между тем не отрекся ни от презираемого некоторыми понапрасну народа, ни от ненавистного всем вероисповедания. Он понял, что отделаться от победителей можно; но оставить братьев в несчастье подло. Иона, посетивший Палестину, часто рассказывал мне о положении палестинских евреев, об упадке образования среди избранного народа Божьего. Никогда не забуду его слов, когда он мне описывал страдания народа, опередившего остальные признанием единого Бога, сиявшего человечеству, как звезда, а сегодня принужденного жить в соседстве с мусульманами, народом ниже себя по цивилизации, принужденного подчиняться животной, безрассудной силе, более могущественной, чем даже опека Иеговы! С каким красноречивым отчаянием он передает медленный регресс евреев, а, наконец, их упадок, упадок их мысли, бедность души. Иногда, говоря об этом, Иона становится поэтичным, как книги пророков, возвышенным, как слова библии. Но ты сейчас его увидишь, он сам тебе это повторит, так как обыкновенно это первые слова, изливающиеся из его переполненной души, и последние. Еврей и вместе с тем художник, у нас в Вильно! Удивит тебя Иона Пальмер. Но еще несколько слов о нем, и его явление станет тебе понятно. Иона сирота, в Гамбурге и Франкфурте имел он богатых родственников по отцу и матери. Они, узнав о сироте, взяли его к себе. Еще ребенком он проехал через страны, отделяющие его от тех лиц, которые считали своим долгом позаботиться о бедном родственнике. Евреи ведь, говорит Иона, как и многие другие несчастные народы, почти все стали одной большой семьей, одной семьей Израиля; и до тех пор будут евреи, пока их это духовное единство собирает и оживляет. И он прав. Иона Пальмер, взятый франкфуртскими Пальмерами, воспитывался у них в одной из тех темных и грязных улиц, куда выгнали евреев. Может быть знаешь знаменитую франкфуртскую Iudengasse, темную улицу изгнания, как Ghetto в Риме, где евреи живут отдельно от христиан словно нечистые животные. Там, в темном готическом здании, живо описанном Ионой, прошло печально, но спокойно его детство. В последнее время уже на ночь, по крайней мере, не запирали их цепями, как зверя в клетке. Там, в этих бедных на первый взгляд лавках, в затемненных окнах, появились перед молодым художником первые типы голов стариков и черноглазых женщин; там на чердаке он думал, читал и рисовал. Родственники дали ему (как им казалось) хлеб и славу, разрешив (хотя довольно неохотно) стать художником согласно призванию. Не знаю, кто был учителем Пальмера, но я слыхал, что, учась у христиан, он все время подвергался преследованию. Никогда он не скрывал, что он еврей; а раз это становилось известным, его выгоняли из школы, так как никто не хотел учиться вместе с ним или сесть с ним рядом. Больше всего он черпал из книг, из гравюр и из множества шедевров, рассеянных по Франкфурту и другим немецким городам. Он до сих пор не мог побывать в Италии, но знает ее хорошо. Колорист, человек большого чувства, он имеет в себе нечто от наивности старинных немецких мастеров… Но вот мы близко к цели, пойдем. Пальмер лишь временно в Вильно, он возвращается во Франкфурт. Сюда привело его неожиданное наследство после бабушки, которая жила в нищете, продавая гнилые яблоки и кислые вишни, и ходила по самым грязным закоулкам города в сапогах, набитых соломой; однако после нее нашли зашитыми в лохмотьях больше тысячи червонцев, собранных ею по одному для внука. Перед смертью она призвала раввина и отдала ему эти деньги, чтобы в целости дошли до Ионы. Пальмер из благодарности к ней и из любопытства познакомиться со страной, где он родился, приехал на время сюда. Жить здесь, однако, не в силах, возмущается ежедневно несчастным состоянием своих бедных соплеменников и говорит, что хотя поступит подло, но все-таки убежит с поля битвы, так как сердце у него разрывается при виде их унижения и нравственной нищеты.
Они были уже у дверей жалкого одноэтажного еврейского дома, им пришлось перепрыгивать во дворе через канавы, а наверх взбираться по ступенькам, покрытым кучами грязи.
Поднявшись, друзья прошли ужасно затхлые комнаты, где целые семейства теснились на нескольких квадратных метрах, учась, ссорясь, считая, торгуя, любя и хозяйничая в тесноте. Через корыта, ведра с помоями, задевая порванные занавески и множество стоящих и висящих детских люлек, они протиснулись, наконец, к запертой комнате, которую им отпер сам хозяин.
Это был молодой человек небольшого роста, нежный, худощавый, белый, как женщина, с прозрачным цветом лица, так что даже просвечивали синие жилки. Тип лица был восточный. Громадные живые черные глаза, глубоко посаженные, с прекрасно очерченными бровями; румяный рот, маленькая бородка и темные усы, черные волосы, и гладкий, и высокий лоб.
Он слегка покраснел, увидев их, и встретил улыбкой и взглядом, как бы спрашивавшим: что ему приносят, утешение или оскорбление.
После первого приветствия, которое со стороны Яна было тем сердечнее, что с первого взгляда он увидел в Ионе одного из тех людей, к которым легко привязаться, еврей схватил Яна за руку и воскликнул:
— А! Как я счастлив! Какая радость! Вы не презираете меня! Вы навещаете меня, еврея! Пусть Бог вас за это наградит!
Ян поспешил ответить:
— Позволь, коллега, заметить, что нынче совершенно заслуженно называют варварским предрассудком отношение европейцев к некоторым народам.
— Ах! Это слова, — сказал еврей, — мы все-таки до сих пор являемся вашим Агасфером, которому ваш Господь сказал: "Иди в изгнание, блуждай и ешь хлеб твоих пяти динаров в словах и презрении". Для вас мы потомки убийц Бога.
— Потомки избранного народа.
— Да, избранного и низвергнутого. Но, — добавил с некоторой гордостью, — народы, как и люди, должны умирать; надо уметь примириться с судьбой и принимать божеские решения. Есть великие неизбежности, против которых кто в силах бороться? Божья десница над нами. Не стоит жаловаться!..
— Мы были, — добавил он с возрастающим увлечением, — народом избранным, который остальной земле, всему человечеству дал своего Бога, единого Бога, а сегодня мы последние из последних. Жизнь наша усохла как трава и прошла как тень. Кто знает, что изображал этот египетский идол или фиванский, называемый сфинксом, эта великая загадка древности? Может быть судьбу всякого покоренного народа, который уступает силе кулака и сращивается с животным, и имея крылья, но каменные, не может двинуться. Этот сфинкс всегда представляет для меня судьбу нашу в Палестине. Евреи, давшие миру Библию, а теперь ставшие слугами меча мусульман, не есть ли это голова человека, подчиняющегося телу животного? А наши бессильные жалобы, раздающиеся в пустыне, не каменные ли это крылья таинственного зверя, на которых он не может улететь из тяжелой действительности?
Он закрыл лицо рукой и словно прогоняя тяжелые мысли улыбнулся ласково, почти радостно, но принужденно.
— Еврею, — сказал, — даже художником стать трудно. Доступ к вашим шедеврам искусства для них затруднен; к вашим храмам он подходит со страхом; Рим для него замкнутый город, где на 5 развалинах своих бывших, павших победителей ему нельзя даже поплакать. Страдать, молиться и молчать — вот наш удел.
Он обратился к Яну.
— Я видел ваши работы, — промолвил, — я восторгался ими, но побоялся подойти к автору. Когда вы объявили, что можно всем их осматривать, и я туда тайком пробрался, но пожать вам руку, как хотелось, не смел, не мог. Разве я думал, что вы первый придете ко мне? Чем же я вам отплачу? Разве вечной благодарностью в сердце, так как в нашем несчастном положении благодарность бывает вечной; редко кто-нибудь окажется ее достойным!
На мольберте посередине комнаты стояла маленькая картина. Изящно наброшенная зеленая плахта скрывала ее скорее от глаз, чем от пыли и падающей сверху штукатурки. Ян попросил показать работу.
— Ваши работы, — сказал Иона, — творения настоящего художника; мои лишь опыты для развлечения. Мелкие, малые, так как я не берусь за большие, зная, сколько нужно для них уменья. Я работаю добросовестно, каждую фигуру картины стараюсь написать с натуры, с образца или, наконец, с модели, которая дает мне тени. Больше всего рисую сценки внутри дома и перспективные виды; несколько таких покажу. Та картина, что перед вами, исключение. Я вдохновился Библией, последним памятником Израиля, который не обесчестили, который был принят народами. Ваши картины полны огня, легкости и смелости; мои идут от сердца, но медленно, тяжело и с трудом создаются. Я творю, как рождает мать, с болью и криком.
— Кто же иначе? — спросил растроганный Ян.
— Кто же из вас не читал книги Иова, этого шедевра великой, вдохновенной, святой поэзии? Там один отрывок является, по-моему, прекрасным описанием умственного творчества, творчества, как я его понимаю, этих родов мысли, которая встает перед нами, отделяясь от нас, и часто принижает или удивляет того, кто ее родил на свет.
Он схватил со столика Библию и, глядя в нее, начал переводить дрожащим от волнения голосом:
"Разве ты знаешь время рождения коз диких на скалах, или же усмотрел когда как лань рождает? Различал ли месяцы зачатия их, и наблюдал ли время рождения? Наклоняются к плоду и рождают, и рычат громко. Отделяется от них плод их и уходит. Уходят, а не возвращаются к ним". Так с рычанием боли творит истинный художник, и мысль от него отделяется, но не возвращается. Идет в свет на погибель, на удары, на то, чтоб была непризнана или убита, как дитя лани и дикий козленок…
Молодой еврей опустил голову.
Ян открыл картину, хотя художник слегка, казалось, еще сопротивлялся.
— Ах, — воскликнул он, — это из книги Иова, момент, когда жена насмехается над ним, а три друга сидят с ним молча на земле!
— Да! — ответил Иона. — А Иов это народ наш! И с ним должен сказать во время испытания: "Если мы взяли добро из рук Божьих, почему же нам не принять и зла?" И нашел Израиль в чужой земле не одну женщину, что насмехается над ним, но нет трех друзей, которые бы в глухом молчании горя просидели около раненого семь дней!
Взглянули на небольшую картину — она была прелестна. Восточные типы, восточные костюмы, истинно восточный колорит.
Какое спокойное, но глубокое страдание в лице нагого старца, какое негодное надругательство в женщине! Три друга: Элифас из Феманита, Бальдат из Сухита и Софар из Наамета, каждый по-своему выражали соболезнование и сердечное сожаление. Их лица восхищали выражением серьезной горести. Каменистый пейзаж, как бы взятый с натуры, служил фоном этой сцене. Все фигуры, хотя и маленькие, нежные, законченные, были написаны мягко и широкими мазками. Торс Иова и язвы на его теле замечательно хорошо передавали горе, а между тем не производили отвратительного впечатления.
Иона выслушивал похвалы без гордости, но с очевидным смущением, в котором просвечивала радость.
Он выдвинул затем ящик и показал Яну несколько прелестных сцен из жизни, в стиле фламандских и голландских картин. Это были настолько искусные работы, так умело идеализирующие будничную жизнь, прозу самой прозаической жизни, что Ян восхищался и радовался. Везде исполнение было старательным, точным, ровным; а рядом с заботливостью мягкая и гармоническая отделка. Обращала внимание постепенность тонов, освещение как бы действительно светило, так хорошо его усиливали окружающие полутона.
Иона медленно спрятал работы.
— Здесь, — промолвил, — у вас я не найду ни знатоков, ни покупателей для них. О! Меня это радует! Если б я мог никогда с ними не разлучаться! Я люблю их как детей, хотя и не слепо. Вижу недостатки и люблю с ними. Долго работая, я слишком привязываюсь к моим работам, а когда приходится расставаться, то мне стыдно сознаться — жалею их, чуть ли не плачу. Ах! Кто из нас не подумал, отдавая свою родившуюся мысль, о том, какая судьба ждет ее в свете? Не есть ли это козленок из книги Иова? В какие руки попадет? Какая ей выпадет судьба? Не есть ли это яйцо страуса той же книги, которое "нога растоптать может или зверь полевой раздавит?" Найдется ли человек, который прочтет все, что художник написал в своем творении? Всю его мысль?..
Долго еще продолжался разговор, и Ян, прощаясь с Ионой, чувствовал себя искренно растроганным, столько он нашел в его словах истинного вдохновения, огня и восторженности. Невольно и он, и Тит настроились на эту монотонную песню еврея, поющего словно над реками Вавилона жалобу изгнанников об утраченном величии.
— Поверь мне, — сказал, наконец, еврей, прощаясь с Яном, — я до смерти не забуду этого посещения. Мир потчует побежденных презрением. Они в его глазах виноваты, так как пали, а какое же падение не грязнит? Они виноваты, когда хотят подняться из своей грязи и болота; виноваты, если жалуются; виноваты, когда молчат — всегда виноваты. А если в толпе тех, которые кричат: Виноваты! — раздается голос сердца, голос сочувствия и жалости, как за это благодарить! Вы верно не доживете — но кто знает! Сыновья ваши или внуки… Нетрудно быть пророком! — минуты, когда и для вас, как сегодня для меня, слово утешения, протянутая рука, сердечное сочувствие будут дорогим подарком. Не дай Господи! Но народы гибнут и падают, как люди, а от смерти нет спасения! Это меч ангела Господня!