XIV

Спустя два дня усталый путник постучался в двери монастыря, где его радушно встретили. Это не был, правда, такой сострадательный капуцинский монастырь, как тот, что он знал раньше, но тихое, бедное убежище, богатое людьми, в которых Ян теперь нуждался больше, чем когда-либо. Настоятель, пятидесятилетний старик, был знатного происхождения и прекрасного образования; братия, окружавшая его, благодаря счастливому совпадению, все были люди образованные и тихого характера. А самое главное, здесь царил монастырский покой, блаженная тишина сердец и души виднелась на ясных челах.

При виде чистого потолка, который должна была заполнить его мысль, полотен и приготовлений, в Яне проснулись остатки художественного воодушевления. Великие мысли Священного Писания, из которых ему надо было черпать сюжеты для картин, проникли в глубину его души и, удивив ее, взволновали. Громадные, величественные фигуры и спокойные лица, возникавшие под карандашом художника, пробуждали в голове вопросы религиозной жизни, которые он не умел решить. Он работал быстро, но под влиянием чисто светского вдохновения, не умея влить в них душу и удивляясь сам своему бессилию.

Картины, хотя и неудовлетворяющие художника, но прекрасные для посторонних, были созданы почти без труда; в них была умелая компоновка, правильный рисунок, красивы фигуры, линии, полные прелести и серьезности, были признаки большого таланта; но недоставало того, что придает неописуемую прелесть старым картинам XV и XVI столетий, рожденным в молитве, и чего не даст никто, если у него в груди нет огня веры, пламени молитвы. Ян их давно не имел — и удивлялся, что лица его фигур не хотят идеально оживиться, согреться и заговорить.

Посередине свода, в воспоминание о виденной в юности картине у капуцинов, Ян решил изобразить Вознесение, апофеоз Божьей матери или торжество церкви.

По углам разместились четыре пророка, великие фигуры вдохновенных старцев; по их колоссальным телам спускались в строгих складках платья. Две боковые фрески изображали два момента из жизни основателя ордена. На одной получение буллы, утверждающей орден, на другой смерть святого. Три запрестольных полукруглых образа должны были представить: средний — Святую Троицу в сонме ангелов и в сиянии; один боковой — святого Антония с Иисусом на руках, другой — святого Франциска.

Добродушные монахи, поражаясь талантом и скорбя над глубокой печалью художника, нашли для него по соседству два заказа на портреты и заказали еще две работы для костела, не оговоренные в условии; это все было сделано, пока готовили помост и другие принадлежности. Заплатили за это как могли, пополняя небольшую сумму теми вежливыми и сердечными словами, тем дружеским сочувствием, которые дороже всего. Ян несколько успокоился, видя кругом только спокойные лица, почувствовал в душе давно не ощущавшуюся тишину и позавидовал монахам свободы. "Ах, — сказал он мысленно. — Если б я верил, как раньше, и умел молиться, как я вздыхал бы по жизни монаха-художника, который ничего после себя не оставил в мире и остался только наедине с Богом в сердце!"

Незаметно пребывание в монастыре действовало на Яна; но особенно на него повлияло одно обстоятельство, которое, может быть, решило и его будущее. Сначала богослужение, обряды он встречал чуть ли не иронически, потом равнодушно, наконец, задумчиво и как бы пытаясь проникнуть в тайну глубокой утраченной им веры. Он задумывался и беспокоился. В людях, его окружающих, в особенности в настоятеле, он встретил такое образование, столько светской науки наряду с искренней и сердечной верой, что это должно было обратить на себя его внимание. До сих пор Ян приписывал веру слепоте; здесь с изумлением увидел ее в соединении с наукой и руководящей последней; услышал на свои частые обвинения легко и без удивления даваемые ответы, встретил улыбку ласкового сожаления.

Обращение вовсе не навязывалось ему, не искушало его, но приходило, когда он как бы его жаждал, как вода из чистого источника, к которой надо наклониться, чтобы испить.

Сердце его билось в неизвестной тревоге и каком-то неопределенном желании.

Пока это происходило, а Ян мучился, чувствуя недостаток вдохновения, однажды, в полдень, сойдя с помоста, он стал прогуливаться по пустому костелу. Черные мысли налетели на него, как вороны на труп, вороны-мысли, которые налетают только на грудь с умершей верой. Ходил и думал, тоскуя и мучаясь, презирая себя за слабость и падение. Вдруг не раз уже без внимания оставленные двери в маленький боковой притвор, не включенный в условие, запертые на ключ, обратили на себя его внимание неизвестно почему. Разве он должен был остаться нерасписанным? Или кто другой должен был его расписать? Частый стук и хождение туда означали, что там что-то делали; почему же всегда был заперт? Он попробовал двери, но они не открылись на его стук; недовольный, он направился в зал.

— Отец-настоятель, — спросил после обеда он, — что будет с притвором, который вы так старательно запираете? Думаете оставить его белым? Или хотите поручить кому другому?

На это настоятель взглянул украдкой на проходившего мимо монаха, который молча пробирался к выходу, и, слегка прислушиваясь, ответил:

— Этот притвор… не входит в ваше условие.

— Я знаю это, — сказал Ян, — и потому меня разбирает любопытство.

— А! Это нехорошо, сударь, что вы любопытны! — ответил со смехом и шутя настоятель. — Там нет ничего интересного

Молчаливый монах стоял еще у дверей, поглядывая умоляюще на настоятеля, остановился на пороге, потом исчез. Разошлись.

Но Ян, еще больше заинтересованный молчанием настоятеля, не переставал следить, что творилось в этом притворе. В следующие дни он заметил, что кто-то раньше его проходил туда и запирался; несколько раз прошел мальчик, неся что-то в эти столь тщательно запираемые двери.

Он опять спросил настоятеля, но тот обратил тайну в шутку и повернул разговор иначе. Ян стал беспокоиться и терять терпение. Заметил, что каждый раз, когда он заговаривает о притворе, всегда этот неизвестный, молчаливый монах умоляюще смотрел на настоятеля. При чем тут был монах, он не понимал, но решил наблюдать и по возможности сдружиться. Может быть, это удивит кого, что Ян, столь занятый собой и своим положением, мог быть настолько заинтересован неважным обстоятельством. Но движения души необъяснимы, и тут никакая психология не поможет.

Монах, о котором речь, был лет около сорока пяти. Маленького роста, худой, очень бледный, с блестящими странно черными глазами, с седеющими висками, длинной бородой, еще темной, он обращал на себя внимание физиономиста прекрасным челом оригинальной формы. Лицо его было спокойно, улыбалось, привлекало; сам он молчал. Ян мало его видел в монастыре; чаще всего он приходил лишь в зал и исчезал после трапезы. Во время торжественных богослужений, временно идущих в часовне, он выделялся своим молитвенным увлечением. Часто художник замечал тогда слезы в его глазах.

Какая-то тайна окружала этого человека. Монахи ничего о нем не говорили. Настоятель на вопросы отвечал:

— А что? Это брат Франциск!

— Откуда он родом? Какого происхождения?

— О происхождении точно не знаю, а родом из наших мест. И этим кончилось, так как больше ничего не мог Ян выследить. Однажды придя пораньше, художник с помоста заметил, как

брат Франциск пробрался в притвор, тихонько заперся там и больше не появился. Ян пытался завязать с ним более близкие отношения, но несмотря на вежливость, веселый разговор, несмотря на то, что монах, по-видимому, его не избегал, Ян убедился, что тот хочет держаться от него в стороне.

Все это вместе взятое до того подзадорило художника, что он решил узнать тайну притвора и этого загадочного монаха.

Мелкое наблюдение, пятно от краски на рясе брата Франциска навело, наконец, на мысль, что он расписывает запертую часть костела. Таким образом, все объяснялось скромностью монаха, который не хотел хвастать своей работой.

— Ну, уж я должен посмотреть, что он делает и как, — сказал себе Ян.

В воскресенье во время всенощной он отправился в костел и так ловко утащил ключ, зная, где его обыкновенно кладут, что никто не успел помешать. Он уже раньше изыскивал способы, как его добыть.

С любопытством, подогретым долгим ожиданием, влетел наш художник в притвор, воображая себе, что увидит нечто наивно чудовищное в работах Франциска. Но как он изумился!

Посередине стоял начатый запрестольный образ; стены были уже покрыты красками легко, воздушно, с веселым колоритом. Около треножника лежали молитвенник, disciplina [31] и четки. Сбоку временный небольшой крестик, совсем простой, показывал, где молиться. Ян внимательно осмотрел все. Работы монаха настолько отличались от его работ, так были отмечены особым стилем, что он на минуту остановился в нерешительности и изумлении, прежде чем рассмотреть их подробно. Фрески и картина напоминали старую итальянскую живопись, которую Ян видел в Италии, из эпохи, предшествовавшей Возрождению. В них был какой-то готический стиль, полный строгости и в то же время жизни, соединяющий в себе одновременно простоту и выражение. Прелестных линий, искусственных противоречий и художественных ухищрений здесь нельзя было найти; впечатление, производимое картинами, было спокойное и серьезное. Свет и тени не были произвольно разбросаны и не усиливались напоказ, но были использованы как средства.

Ян, который привык к изысканному и изыскивающему искусству, перешедшему от Перуджино и Анджелико да Фиезоле к Рафаэлю и носившему на себе следы манерности, принужденности, видел здесь нечто отставшее, готическое, но в то же время поражающее простотой. А это было выражение не земных лиц, нарочно изображающих какое-либо чувство, но идеальные лица, проясненные небом, восторженные или же героически, не по-человечески страдающие.

Ангелы с орудиями страстей Господних, являющиеся на фресках, были так красивы и полны такой истинно ангельской печалью, что Ян, всматриваясь в одного из них, как бы на него глядевшего и показывавшего ему крест, почувствовал сердцебиение и какое-то неизведанное еще волнение.

Запрестольный образ изображал Спасителя в саду.

Сейчас, когда мы знаем Овербека, только с его творением можно сравнить этот образ; он только мог бы написать его с такой силой простоты и с таким могучим вдохновением. Краски были положены несколько твердо, драпри ломались несколько в духе Мартина Шена, колорит, быть может, был слишком напряжен; но тем не менее это было творение, восхищающее несравненной экспрессией. Страдание на лице Спасителя, ангелы со слезами на глазах и уснувшие ученики были изображены с чувством, которого бы не хватило Яну, в чем он себе сознался.

— Я бы написал милее, приятнее для глаз, но только не так. Это выражение лица, движений вылилось из груди, может быть, во время молитвы. Это род интуиции, видения, которое продиктовало то, чего бы не могли дать холодное рассуждение и умение.

Крест, дисциплина, молитвенник и четки объяснили Яну происхождение вдохновения брата Франциска. Он остановился, смотрел, долго думал и вздохнул над собой.

Он почувствовал, что со всем своим совершенством он мал и бессилен.

Не окончил он рассматривать притвор, как послышались быстрые шаги, и брат Франциск, бледнее обыкновенного, явился в дверях. Увидев Яна пораженного, задумавшегося, поколебался, войти или уйти.

Художник подбежал к нему.

— Прости, — сказал он, — любопытство!

— Разве так можно! Разве можно! — ворчал монах.

— Прости и к тому же разреши загадку, которой является для меня твоя работа. Кто дал тебе выражение? Кто вкладывает душу в твои фигуры? Кто вкладывает эту незаученную и неподражаемую жизнь, которой все дышат и прельщают? Кто тебя научил?

— Молитва, — тихо ответил брат.

— А! Ты великий художник! Великий художник! А мои работы рядом с твоими это холодные статуи рядом с живыми людьми!

— О, сударь! Я неуч, не стыди меня.

— Ты! Я бы должен поучиться у тебя. Не понимаю, почему ты не расписываешь весь костел!

— Я здесь не надолго, а притом разве я бы сумел? — смущенный и как ребенок опуская постоянно глаза говорил монах.

— Сумел ли бы? — ответил с увлечением Ян. — О, более горячая жизнь виднелась бы в этих фигурах, которые теперь стоят холодные и сухие, словно ожидая, кто им даст душу!

И сев на скамью, наклонив голову, замолчал.

Брат Франциск взял его за руку, пожимая сочувственно.

— Брат, — сказал он, — ибо мы можем так называть друг друга… У тебя болезнь души, тяжелая болезнь. Покой ушел от тебя, ты потерял веру, и мир кажется тебе черным. Молись! Молись! Молись! Это единственный совет. Взгляни на небо, где наш Отец, на землю, где имеешь братьев, а отвороти взор от себя, потому что, быть может, слишком часто туда смотришь. И молись! Отбрось гордость и открой сердце любви к Спасителю и люби людей в Спасителе. Молитва тебя излечит.

— Молиться! — сказал Ян. — Молиться, когда я не верую!

— Придет вымоленная вера! Вера, этот дар Бога, который не приобрести ни волей, ни какими средствами, которую можно лишь выпросить слезами, вдруг осветит тебя, как восходящее солнце своими лучами, и проснешься в сиянии утра, упадешь ниц, благодаря. Молись, молись, — добавил он, — а я и за тебя буду молить Бога.

Начиная с этого дня притвор уже не бывал заперт для Яна, а два художника понемногу сдружились, крепко привязавшись друг к другу. Несмотря, однако, на советы брата Франциска, Ян еще не заставил себя обратиться к вере и молитве, остался холодным, каким был; монах добился лишь того, что Ян не пропускал богослужений и хотя бы равнодушно, без чувства исполнял все религиозные предписания в ожидании, что дух сойдет на него. Ян, не очень-то доверяя этому средству, дал слово, что его применит, и сдержал обещание. Несколько дней спустя после описанной встречи Ян узнал историю ксендза Франциска от него самого.

Сын бедных дворян, он провел молодость странным образом, в скитаниях по свету и в совершенном равнодушии к религии. С более богатыми людьми он посетил Голландию, Францию, Англию и, наконец, Швецию.

Что он испытал, что претерпел, об этом едва можно было догадываться; ни он, ни кто-либо другой об этом не говорили, глубокая тайна покрывала историю его сердца и души.

Возвращаясь из Швеции, захваченный бурей на море около Полонги [32], брат Франциск, тогда еще светский человек, в испуге дал обет поступить в монастырь, если спасется. Корабль сел на мель, а рыбаки на другой день свезли на берег спасшихся путешественников. Наш странник, желая сдержать обет, к чему его побуждали, вероятно, и разочарования прежней жизни, сейчас же надел на себя монашескую рясу. Тут только вдруг, почти без перехода от глубокого равнодушия, почувствовал себя освещенным и преисполненным горячей веры. Здесь, никогда раньше не быв живописцем, вдохновленный, стал писать образа святых, сам подучился, сам сделался собственным учителем и дошел до выработки того стиля, до того умения, которыми восхищался Ян.

Таков очерк жизни брата Франциска. Мы вернемся к Яну.

В первую неделю он получил от жены письмо, полное скрытых слез, но по виду веселое. Тит тоже описывал ему подробно игры ребенка, занятия матери, положение домашних дел и заканчивал все шутками нарочно, чтоб развеселить Яна. Именно это его опечалило. Он загрустил по Вильно! Мамонич писал, что Перли собирается приехать взглянуть, в каком состоянии работы.

Действительно, вскоре явился Перли со всей важностью маэстро, который идет посмотреть работу ученика. Монахи сбежались, судя по Яну, что этот мастер должен быть неизмеримо еще выше того. Но как они удивились, увидав лишь гордого, полного самомнения неуча, который даже не сумел ловко скрыть то, чего ему не доставало. Теперь ведь Перли с улучшением своего положения не так уже обращал внимание на изменяющий ему язык.

Прикидываясь большим знатоком, он взобрался на помост осмотреть картины, которые выдавал за свои, и работы; но при виде стольких приготовленных красок, спешки, с какой надо было класть тона на свежую штукатурку, не делая вовсе поправок, при виде громадных фигур и непонятных ему изломов линий он остолбенел, поразился. Живопись, снизу прельщавшая его, вблизи показалась ужасной. Он удивлялся, пожимал плечами, браковал, не зная, что ему делать. Ему стыдно было показаться полным неучем при монахах; он пробовал делать вид, что пишет; но всякий раз как брал кисть в руки, он убеждался, что здесь, как в его работах масляными красками, одной смекалкой не отделаешься. Недаром Микеланджело называл работы масляными красками женским развлечением. Униженный в душе Перли сошел с помоста, делая вид, что дает указания Яну, который выслушивал его терпеливо, хотя с иронической улыбкой горести. Монахи не могли понять, что означает эта странная комедия.

Сойдя, художник рассказал им, что уже года три как боли в правой руке не дают ему работать и поэтому свои идеи он осуществляет чужими руками.

Начатые картины масляными красками показались Перли совершенно скверными, и он их безжалостно раскритиковал. Сейчас же на другой день, полагаясь на то, что готовый рисунок облегчит ему работу, он принялся за картину главного алтаря, так как стыдно ему стало ничего не делать. Но эта картина, светлая и вся в нежных полутонах и освещениях, была для него неисполнима. Он намазал облака, стал так очевидно портить, что сам это заметил и, пожаловавшись на руку, которая не позволяет ему работах, даже масляными красками, встал.

— А к тому же, — добавил он, — это так слабо начато, что у меня нет охоты взяться за нее.

Брат Франциск стоял поодаль до того удивленный, что даже слова не мог промолвить. Ян молча стер работу Перли и шепнул ему тихонько с улыбкой:

— Не кручинься, не потеряешь славы, подписывая мою работу.

Образ св. Антония был еще не нарисован, и за него ухватился Перли, отдохнув дня два. Ян дал ему рисунок, предоставив исполнение, а сам перешел к св. Троице и к фрескам.

Сравнение первых начал обеих картин окончательно лишило Перли гордости, и он сознал себя настолько ниже, что стал молчать, задумываться и подумывать о внезапной необходимости возвращения в Вильно. Монахи, которым он надоел пустой болтовней, совсем его не удерживали.

В труде и этих драматических сценах (так как не было ничего комичнее Перли, пытающегося сравняться или, по крайней мере, выглядеть достойно рядом с Яном) прошло несколько недель. Письма от Ягуси давно уже не было. Писал раз только Тит, что ребенок кашлял, но теперь лучше, а жена добавляла: "Возвращайся, когда будет возможно, дорогой мой! Нам скучно без тебя!"

И ему было скучно, но как вернуться, когда работа едва начата? Добрые капуцины утешали его разговорами, своим сердечным обращением, братским отношением, которое сильнее всего проявлялось у Франциска. Вечерами читались книги, и время этого изгнания протекало легче и скорее, чем он думал. Работы велись быстро и, к сожалению монахов, приближались к половине, так как Ян в силу привилегии, свойственной только большим талантам, гениям и большим посредственностям, писал быстро и легко.

Монахи, а в особенности брат Франциск, видя, как двигается работа, часто печально говорили ему:

— Худо нам будет без тебя, когда уедешь… эх, останься с нами!

— А жена и ребенок? Там все мое сердце, — отвечал Ян.

— Где твое сокровище, там и сердце твое!

Уже, наконец, часть помоста разобрали, и меньшие фрески были открыты, блестя теми светлыми тонами, тем облачным оттенком, какой должен быть присущ идеальным фигурам в костеле, витающим над головами; запрестольный образ Святой Троицы должен был заканчиваться, когда однажды утром в зал, где теперь работал Ян, вошел еврей, весь в грязи, с письмом от Мамонича.

Письмо было набросано наскоро на оторванном куске бумаги, незапечатано и содержало лишь следующее:

"Ян! Садись верхом и приезжай скорее, насколько возможно. Торопись к нам, торопись!"

— Что случилось? — воскликнул он, обращаясь к еврею.

Но посланец ничего не мог сказать. Ян со сжавшимся сердцем, испуганный, бросил все и с письмом в руках, с пылающим лицом явился к настоятелю.

— Отец мой! — воскликнул, — лошадь! Ради Бога, дай мне лошадь! Что-то ужасное ждет меня в Вильно, меня зовут. Лошадь, ради Бога! Дам за нее, что хотите!

Настоятель встал.

— Сын мой, — сказал печально, — я тебя не удерживаю, поезжай, дам тебе наилучшую лошадь, какая найдется, но разве годится предлагать мне за нее деньги?

Вынул из ящика сверток денег, всунул его в руки остолбеневшему и добавив:

— Это на дорогу. И это на дорогу! — и растроганно благословил его.

Ян рванулся к дверям, помчался в конюшню, схватил за узду наполовину оседланную лошадь и сидел уже на ней без плаща и шапки, когда прибежал брат Франциск, набросил на плечи плащ, пожал ему руку и тихо сказал:

— Ян! Молись!

Все монахи вышли взглянуть на уезжавшего, молясь в душе за него. Он никого не видел, ничего не слыхал, погнал лошадь и умчался.

На последней миле усталый конь, так как всадник не давал ему ни минуты отдыха, начал сильно отставать; пришлось остановиться, а Ян рассчитал, хотя был не вполне в сознании, что на отдохнувшей лошади скорее доедет, чем пешком, бросив ее в дороге.

Кто бы его увидал тогда, с трудом бы узнал; бледный, изнуренный, сгорбившийся, в два дня постарел на десять лет. Его лицо изображало ту беспокойную строгость, которую придает великое горе в первый момент, когда еще человек, не разобравшись в себе, не знает, как глубоко его несчастье.

Едва дав лошади отдохнуть, он проехал последние мили в полчаса; миновав улицы города, прискакал к дому, на окна которого прежде всего бросил тревожный взгляд. В них было темно.

Оставив лошадь во дворе, вбежал по лестнице: тишина глубокая, тишина непонятная царила везде. В первой комнате сидел Тит, облокотясь на руку, задумчивый и, очевидно, опечаленный.

— Где они? — спросил Ян на ходу.

— Тише! Тише! — сказал Мамонич, — спит.

— Спят?

— Спит.

— Кто?

— Она.

— А ребенок?

— Ребенок, Бог его дал, Бог взял. Прости меня. Прости! Кто в силах против Бога! Я собрал всех докторов в городе, делал, что в людских силах. Две ночи носил его сам на руках.

Из спальни послышался слабый голос Ягуси:

— Ян приехал! Пусть войдет! Ян!

И Ян бросился к ней. Она лежала в кровати бледная, исхудавшая, а рядом с ней стояла пустая люлька. На одеяле, на столике были разбросаны детские чепчики и игрушки, с которыми мать не хотела расставаться.

— Нет моего Яся… — воскликнула в слезах, — взяли Яся! О! Разве я это переживу? Смотри, Ян, живут его игрушки, его одежда, а его уже нет! Зачем же было родиться? Зачем страдать? Что же такое жизнь?

И рыдала бедняжка, склонившись над чепчиком.

— Это его волоски, — говорила, показывая, — их срезала с его уже холодной головки… Немного кашлял, и душа ушла к небу и улетела с ангельчиками.

Этот вечер был одним из самых тяжелых в жизни Яна. Мамонич убежал, боясь упреков, он, что стал второй матерью, нянькой и доктором ребенку, что сам похоронил его собственными руками, плача, быть может, впервые в жизни над его гробиком.

На другой день и на следующие, Ягу се было лучше, Ян отрывал ее от непрерывных воспоминаний о ребенке и работал, чтобы ее утешить, одурманить. Но есть горести, которые не хотят утихнуть; есть страдания, с которыми не хочется расстаться. Такова была горесть матери, которая опасалась вторично утратить ребенка, забыв о нем.

Между тем Перли, узнав о возвращении Яна, поспешил к нему.

Не понимая чувства, какое вызвала в Яне смерть ребенка и страдание жены, он пришел допытываться, зачем приехал?

— Зачем? Ведь видишь!

— Это так, но работа не кончена.

— Немного осталось, картина в главном алтаре и большой свод заканчиваются, у меньших помост снят.

— Но… — ворчал Перли, — не дадут денег, пока все не будет готово. Надо вернуться!

— Несколько дней, по крайней мере, несколько дней, — просил Ян со страдальческим видом.

— Несколько дней, это как хочешь, но мне надо, чтобы это было скоро закончено.

Ягуся, расслышав разговор, позвала Яна к себе.

— Поезжай! — сказала решительно, — поезжай, скорее заканчивай и возвращайся. Болезнь ребенка, его похороны взяли у нас все деньги; опять ничего нет. Мамонич только приносит, что имеет, и Иона прислал, но это надо отдать.

— Поеду! — ответил, покоряясь, Ян. — Но не бойся, Ягуся, скоро вернусь. Пока дадут мне что-нибудь в счет.

В тот же день он пошел к Перли, но тот отказал.

— Своих нет, — сказал грубо, — там платить не намерены, пока все не будет кончено, не дам ничего.

От него Ян направился к Жарскому, который продал большую картину "Смерть Адониса" в Лондон и заработал на ней, а остальные работы Яна получил даром; но Жарский, тратящий деньги на раскрашенную бригадиршу, клялся, что ничего не имеет. Наконец, тронутый сожалением или совестью, вынул нехотя двести злотых и бросил, ворча, на стол. Художник при других обстоятельствах не принял бы оказанной таким образом помощи, но теперь дело шло о спокойствии больной Ягуси, которую нельзя было оставить без денег. Иона, с охотой ссудивший бы деньгами, оставался как последнее спасение, если бы все рушилось. Он и так при первом известии о болезни ребенка явился с деньгами и докторами, и просидел на лестнице в беспокойстве не один час.

Упросив опять Мамонича, который, ломая руки, распрощался с ним, Ян принужден был на третий день вечером проститься с Ягусей и уехать. Деньги, ожидаемые за работу, должны были пойти на путешествие в Варшаву. Тит обещал ехать с ними. Но судьба хотела иного. Пока Ян торопливо и полусознательно работает, заканчивая свои картины, Ягуся, не слушая Мамонича, дни и холодные вечера, и туманные утра проводит на могиле любимого ребенка.

Несколько раз Мамонич просил ее, умоляя беречь свое здоровье, стараться развлечься; она на это ему отвечала:

— Милый друг! На что я гожусь на свете? Для Яна я только помехой в жизни, я ему в тягость, приношу горе и страдание. Он меня любит и ради меня мучается. К чему мне здоровье? К чему мне жизнь? Пойду охотно к Ясю, чтобы освободить моего Яна и там ждать его. Все его несчастья начались с женитьбы. О! Не женись, Мамонич, — добавила она, — художнику не нужна жена! Нет! Нет!

И горько плакала.

Эти печальные мысли нельзя было рассеять. Ягуся начала слабеть, кашлять, целые дни проводила в кресле у окошка, с опущенными руками, со взглядом, устремленным в стену, плача над волосами ребенка. Ежедневно здоровье ее ухудшалось; а сообщить Яну Мамонич не мог, так как работа кончалась, и он вскоре должен был вернуться. К чему же усиливать беспокойство, раз невозможно ему приехать?

В письмах все-таки Мамонич упоминал о слабости и непобедимой печали Ягуси. Ян отвечал, что вскоре прибудет. Монахи обещали ему уплатить причитающуюся ему часть вознаграждения сейчас, так, чтобы ему не пришлось больше иметь дела с Перли. Несмотря на молчание Яна, к которому он обязался, его договор с живописцем, даже его условие, все обнаружилось и стало известным. Монахи возмущались неблагородным поведением псевдохудожника. Но в ответ на предложения жертвователя порвать мерзкий договор Ян говорил, что сдержит слово.

Мамонич был в самом ужасном положении. Ягуся явно угасала, а Ян не возвращался. Старания докторов, заботы друзей, ничто уже не могло вернуть расстроенного здоровья. Тит напрасно силился развлекать ее. Вспомнив, что раньше она любила голубей и не имея средств их купить, пошел на величайшее унижение, чтобы выпросить пару голубей, которых с клеткой принес ей в комнату. Но вид птиц, которые ей напомнили юность и лучшей время после свадьбы, вызвал лишь обильные слезы. Пришлось поскорее Титу и выпустить голубей, и выбросить клетку. Ему было стыдно, он волновался и сам себя ругал, что этого не предусмотрел.

Возвращения Яна ждали через неделю, а Ягуся ежедневно выходила к нему навстречу. Сначала эти прогулки и посещение кладбища оживляли ее немного, теперь на них не осталось сил.

Непрерывные заботы Мамонича, постоянное его пребывание около дома опять возбудили прежние сплетни. Его считали любовником Ягуси, пользовавшейся отсутствием мужа. Несколько раз до слуха Тита дошли насмешливые слова, наполнявшие его гневом; но он удерживал себя, зная, что этим только ухудшит положение.

Однажды во время прогулки смешки, насмешки, оскорбления, нарочно бросаемые, чтобы попасть прямо в сердце Ягуси, были настолько громки и ясны, что, несмотря на усиленное заговаривание Тита, женщина услышала их, сжала ему руку и быстро, задыхаясь, вернулась домой, горько рыдая.

Мамонич не сказал ни слова, но в бешенстве вылетел на улицу. Ему повстречался Мручкевич, который как раз своим громким разговором так досадил ему.

— Сударь, — сказал скульптор, хватая его за воротник. — Я знал, что ты глуп и подл, но не думал, что хочешь своим языком убивать людей! Что означали твои усмешки и слова во время прогулки?

Мручкевич покраснел, разобиделся.

— Не надо было их принимать на свой и ее счет — на воре шапка горит.

— Если не будешь держать язык за зубами, то я тебе его заткну в горло! — закричал Мамонич.

— Что означают эти угрозы, оборванец ты этакий?

Мамонич в ответ закатил ему здоровенную пощечину и добавил:

— Если хочешь драться, то жду тебя завтра.

Бросился Мручкевич на Тита, но кто-то его оттащил, и он ушел в ярости.

На другой день после столь публичного оскорбления немыслимо было избежать дуэли; условились, где и когда встретиться. Выбрали местом встречи Закрет. Мамонич с веселым лицом пошел к Ягусе и сказав ей, что важное дело отвлекает его на вечер, а может быть и на дольше в окрестности, оставил ей денег и побежал на место.

По дороге туда забежал еще к Ионе Пальмеру, но не нашел его; Иона уже уехал во Франкфурт, оставив Яну письмо. С этим письмом Тит поторопился на берег Вилии ждать противника, который явился позже расстроенный, злой, но еще больше бледный и испуганный. Если бы четверо людей не держали Мамонича, он бы изрубил его в куски.

Мириться было немыслимо. От сабель отказались, так как оба не умели ими драться, и дали им пистолеты. Дрожащей рукой выстрелил Мручкевич, смело и уверенно Тит; а между тем Мамонич упал с простреленной левой рукой, той, которую раньше изранил лев. Он успел лишь вскричать:

— Эта рука счастлива! Сначала лев, теперь осел! — и лишился чувств.

С раздробленной костью его принесли домой. Ягуся ничего об этом не знала; вечером того же дня вернулся Ян.

Радость жены могла теперь проявиться только слезами. Ян испугался, взглянув на ее изменившееся бледное лицо, заплаканные глаза, увядшие щеки. Он спросил, где Мамонич; Ягуся не знала. Вечер прошел весь в проектах, в мечтах. Письмо Ионы, присланное Титом еще перед приездом Яна, содержало в себе вексель на двести червонцев и нежное прощание, вызвавшее слезы у Яна.

"Если твои дела поправятся, — писал еврей, — то отдай это моим бедным братьям".

— Теперь можем ехать в Варшаву! — воскликнул художник.

— Подожди! — ответила жена. — Я чувствую себя странно ослабшей, больной… Похоронишь меня тут на могилках около бабушки, матери, сестры, нашего Яна и поедешь один. Будешь свободен.

Напрасно Ян умолял ее, чтобы прогнала эти мысли, чтобы ожила и развеселилась, уверовала в жизнь и будущее, напрасно, хотя с отчаянием в сердце, рисовал ей ожидающее их счастье. Ягуся молчала, улыбалась и, целуя его в лоб, повторяла:

— Это не для меня! Это не для меня! Мы все умерли так рано как я… мать, сестра, Ясь… едва вкусив жизни.

Ян испугался, увидев, что от кровати к окну надо было вести ее под руку, а посередине комнаты останавливаться для отдыха.

Страшная правда встала перед его глазами: Ягуся уже умирала, только медленно.

Созвали врачей, которые с равнодушием, обычным в безнадежных случаях, кормили какими-то общими надеждами и разошлись, предписывая чистый воздух, спокойствие и козье молоко.

Хороший это совет, когда человеку, измученному неизлечимым, непобедимым страданием доктор холодно скажет: "Нужно спокойствие, хорошее настроение, развлечения, отдых"… Да кто же этому не рад! О, Господи! Но откуда их взять, когда горе проникнет в грудь и вонзит в нее свои когти? "Будь спокоен, — говорят, — а здоровье вернется!" как если бы сказали: "Раздобудь себе жизнь, и будешь жив".

Лучше уж дать опий, чем такой совет.

Три дня спустя бедное дитя, неизведавшее в жизни ничего, кроме чуточки любви и моря печали, угасло.

Смерть ее была последней сценой поэтического сна. На несколько часов перед кончиной прояснилось чело, показался румянец, она почувствовала себя живее, веселее, здоровее, хотела одеться, взяла белое платье, причесала светлые волосы и попросила Яна достать голубя. Разыскали для нее белую птичку воспоминаний, которую она ласкала и забавлялась с нею, как ребенок.

Была весна и стоял прелестный день. Она просила, чтобы открыли окно; велела принести ветку черемухи и вдыхала аромат ее с наслаждением. Казалось, она просыпается после долгого глубокого сна. Ян поверил в улучшение и мечтал, что она будет жить. Но это были лишь остатки гаснущей жизни, пламя лампы, уже догоревшей.

Ягуся с беспокойством спрашивала о Мамониче.

— Хочу его повидать, — говорила, — поблагодарить его за столько забот. Что с ним? Где он?

Ян уже знал о случае, хотя не знал причины дуэли; побежал просить друга прийти, если сможет. С рукой на перевязи Мамонич слез с кровати, с трудом перешел через улицу и бледный явился перед Ягусей.

Она встретила его улыбкой.

— Это что? Опять лев? — спросила.

— О, нет! На этот раз лишь осел! — ответил, улыбаясь, скульптор. — Рука сломана, но это пустяки. Как же вы поживаете, дорогая пани? Лучше? Не так ли?

— Как видишь! Хорошо мне, весело, сама не знаю почему, а на душе так легко! Все это сделало возвращение моего Яна. — И она поцеловала его в руку. — Мне кажется, что я помолодела, что я такая же веселая и счастливая, как тогда, когда из окошка квартиры бабушки посылала взгляды в окна Батрани.

Она говорила, говорила долго и, наконец, устала и прикрыла глаза.

— Уйдем, может быть, уснет, — сказал Мамович.

Но Ягуся удержала Яна за руку и не отпустила его от себя. Это пожатие руки было последним… Белые пальчики Ягуси похолодели. Головка склонилась, улыбка слетела с уст — души уже не было на земле.

Ян выбежал из дома и бросился в костел, тот самый костел, где с нею прощался в первый раз.

Когда Ягуся закрывала глаза, у дома, указанного евреем, остановился дорожный экипаж с вещами.

Из него вышел доктор Фантазус, постаревший, сломленный трудами, седой, опираясь на палку.

Вошел на лестницу, в комнаты, молча прошел через первую, оглянулся и подошел прямо к кровати, на которой в белом платье лежала умершая дочь, как бы объятая лишь глубоким сном.

Голубь сидел на спинке кровати и спокойно чистил перышки.

Старик долго смотрел, бросился в кресло и, устремив глаза на дочь, остался неподвижным. Все, кого приводит смерть: женщины, духовенство, любопытные, пришли, прошли: настала ночь, а он не встал, не двинулся.

Ян, блуждая по улицам, вернулся домой поздно ночью. Тело Ягуси умершей уже лежало в первой комнате, кругом стояли свечи; выражение покоя осталось на прелестном лице ангела. Ян стал на колени у ее ног и целовал их в слезах.

Вдруг, как сновидение, вышел, опираясь на палку Фантазус и хриплым голосом сказал:

— Ян! Ян! Что ты сделал с моей дочерью? Художник повернулся и задрожал.

— Я оставил ее тебе полную жизни, надежды; нашел умершую, умершую! Ты этому причиной! Ты виноват! Пусть смерть ее падет на тебя! Не на меня, который оставил ее, думая, что муж любит сильнее отца! Бедный ребенок!

— Отец! — воскликнул Ян, бросаясь с рыданием ему в ноги. — Чем же я виноват? Я ее любил, окружал заботами и любовью.

— А все же умерла! Умерла! — застонал Фантазус. — Как ты мог допустить, чтобы она умерла? Ты виноват… Нет, не ты! Нет! Я, который ее оставил! Я, который ее тебе отдал! Ты ни в чем не виноват. Я ее недостаточно любил, я любил науку, и она меня убивает. Опять никого на свете, никого! На старости лет один, с грызущей как коршун мыслью. Прикованный Прометей! Нет дороги на север! Льды! Нет средств добыть правду, а я растратил жизнь. Не коснулся пульса земли, а потерял ребенка.

Горсть седых волос вырвал из головы и бросил под ноги трупа.

— Позднее раскаяние, напрасное раскаяние!

В непрерывном молчании просидели так оба, несчастные, всю ночь у тела усопшей.

Утром Мамонич, несмотря на ухудшение после вчерашнего ухода из дому, притащился к Яну и силой оторвал его от умершей. Отец остался, занимаясь похоронами молча, но с огненным взором, не затуманенным ни одной слезой.

Когда выносили гроб, послал за Яном. Мамонич не хотел его пускать, но художник вырвался и пошел за гробом до могилы. Бабушка, мать, сестры, ребенок покоились уже на участке, где вырыли могилу и Ягусе. Странные слухи, ходившие о докторе и всей его семье, привели на похороны толпу.

Когда последняя горсть земли упала на гроб и крышку закрыли, Ян, помолившись, живо поднялся. Доктор Фантазус без слез сел в экипаж, даже взглядом не простившись ни с кем, и указал рукой на север.

Спустя несколько дней Тит, значительно поздоровевший и ни на минуту не оставляющий Яна одного, спросил:

— Почему не примешься за работу? Работа убивает время и страдание.

— Не хочу! Не хочу! Молюсь, этого с меня довольно… а я умею молиться! Теперь, когда поздно!

И опять стал бесчувственным, каким проводил целые дни, просиживая на одном месте неподвижный, без сознания, углубленный в себя.

Время шло, а ничто не менялось. Ян лишь изредка выходил в костел или на кладбище. К работе ничем его не мог Тит подтолкнуть.

Вдруг однажды утром Ян встал с кровати, быстро оделся, стал укладывать вещи и явно собираться в путь.

— А это что? — спросил Мамонич.

— Иду, — ответил Ян.

— Куда?

— Домой, к матери. Свет мне опротивел, ты один в нем исключение. Не понимаю искусства, смешанного с такой жизнью, как каша. Откуда взяться вдохновению? Нет! нет! Искусство должно черпать свою жизнь в религии. Иду, запрусь в монастырь на остальное время и, молясь, плача, буду работать. Чувствует душа моя, что только там могу еще быть счастлив.

Напрасно Мамонич хотел его отговорить, принимая его план за минутное и могущее вскоре остыть увлечение, предлагая сопровождать его, куда бы он ни пошел.

— Куда же идти? — говорил Ян. — Свет ваш мне уже неинтересен; самое лучшее и самое худшее в нем я уже узнал, испытал. Остальное было бы лишь напрасным повторением изведанного. Батрани всегда говорил, что художник не найдет счастья и свободы нигде, кроме разве монастыря. Там только настоящий покой. Все надежды земные обманут, на все есть завтрашний день со смертью и концом! Лучше от всего отказаться, чтобы потом ничего не оплакивать.

С этой глубокой печалью, но уже с молитвой на устах, Ян взял палку и попрощался с Титом.

— Жалко мне тебя! — сказал он напоследок. — Ты останешься на свете для разочарований, для страданий, я иду в добровольную могилу, которая меня живого схоронит, но из коей видно небо! Жизнь моя кончена. Слава, материальное благополучие не вылечили бы меня, раз я неизлечимо разочарован, погружен в неисчерпаемую печаль. Лишь вера и молитва исцеляют смертельные раны, наносимые жизнью. Я благословляю Перли, что послал меня к капуцинам: там капля небесной росы впервые упала на спаленные уста! Один ты, мой Тит, был в моей жизни чудным явлением, которое ни на минуту не затемнилось. Ты с Ягусей и с моей матерью останешься в моем сердце навеки. Умирая, я вспомню о тебе в молитве.

Медленно прошли через город, который смеялся, шумел и гремел по поводу торжественного въезда какого-то сенатора. Новый сановник при звуках труб и литавр, в эскорте крылатых рыцарей, с длинным хвостом экипажей являлся в старую столицу.

Ян уходил из нее с израненным сердцем, со слезами на глазах, а его эскорт составляли воспоминания об умерших и один верный друг.

Белый голубь пролетел над их головами и исчез вдали.

Когда вышли за город, и уже моментами лишь доносились звуки труб и колокольный звон с порывами ветра, Ян опять обнял Мамонича.

— А, если б мы еще повидались в этой жизни!

— Я приду к тебе! — воскликнул Тит. — Кто знает, куда и меня унесет течение жизни! Это верно, что Вильно для меня опустело и тяжело будет здесь оставаться. До свидания!..

— До свидания!

Несколько недель спустя Ян надел рясу в монастыре, соседнем с прежним жилищем отца. Печальный, грустный, но спокойный, он накрыл капюшоном гордые мысли, посыпал пеплом угасшие надежды навеки.

Загрузка...