XIII

Ян боролся, но только с судьбой! Тяжела борьба, когда она возобновляется ежедневно и безуспешно, а всегда побеждаемый человек все больше теряет силы!

Дома, при большой экономии, запасы были на исходе и близился момент, когда не будет спасения. Уехать из Вильно с Ягусей и ребенком не хватало средств. Ян ходил как помешанный, не будучи в силах взяться за работу, или сидел у люльки и, глядя на дитя, думал. С каждым днем хуже, все хуже. Мамонич старался помочь, но напрасно. Он уговаривал Яна работать, тот брался за картину, но без увлечения, и вскоре бессильно ронял кисть. Ему недоставало высшего вдохновения, недоставало мужества, которое дает вера; он чувствовал себя связанным этой непрерывной заботой о судьбе жены и ребенка, которая преследовала его даже во сне.

— Да, — повторял он в бессонные минуты, глядя на спящую рядом с люлькой жену, — художник не должен иметь ни жены, ни детей, ни семьи. Отречься от всех ради искусства, уметь, как Тит, быть довольным в бедности и жить сухим куском хлеба, обходиться без сочувствия, заранее презреть зависть и глупость. Для всего этого мне не хватило сил, а голубые глаза, давшие мне столько счастья, теперь отняли у меня храбрость… Будем работать! Слава уже для меня слишком высоко; надо отказаться от святых волнений восторга, которого я уже не могу испытывать, жить только ради нее и ради ребенка, быть ремесленником… А! Все для них! Что мне самому надо!..

На другой день опять пошел к Перли, но, к счастью, встретил его на улице, не то потерял бы много, явно обнаруживая свое безвыходное положение.

Перли сам к нему подошел.

— А! Привет! Только не сердитесь! — сказал. — Ведь вы не сердитесь?

— Я! На вас! — ответил Ян полупрезрительно, полуспокойно.

— Ну вот, так и хорошо! Ладно! Ладно! А что, работа есть? (Знал прекрасно, что не было никакой.)

— Надеюсь, мне обещали, но пока я свободен.

— Ну, может быть, мы бы сговорились?

— Говорите откровенно! — воскликнул Ян. — Сколько вам платят? Сколько хотите взять себе, ничего не делая и вдобавок приобретая славу? Сделаю, что надо и на ваше имя; это не важно, о здешней славе я не забочусь.

— Ну, ну! Вот именно! Мы сойдемся; очень хорошо, и напишем условьице.

— Как хотите.

— Видите, в чем дело, — сказал Перли, взяв его фамильярно под руку. — У меня много опыта, вы сами признали у меня удачное освещение. Я тоже дам совет и некоторые комбинации.

— Хорошо, хорошо! — ответил Ян, сбитый с толку своим положением.

— Хотя я и не бывал в Италии, но смекалка есть! Смекалкой со всем справляюсь. Ну, пане Янку, как-нибудь уж столкуемся. Вот так. Мне платят за потолок и три запрестольных образа масляными красками от четырех до пяти аршин вышиной, в общем, како тоже… Сказать правду?

— Кажется, что следует.

— Так вот дают мне за работу 3.500 злотых; да, три! А вы поверите ли, что этот мазурик Мручкевич под предлогом, что меня рекомендовал (како тоже), хотя пальцем не кивнет, берет у меня из этой суммы пятьсот злотых, которые оговорил в договоре под предлогом соучастия. Прохвост! Мазурик, говорю! Но пусть подождет, я отомщу! Итак, остаются нам 3000. Даю содержание, стол, мальчиков, помост, краски, все, с условием, чтобы на драпри в картинах не брать ультрамарина, а пользоваться более дешевой, антверпенской. Так вот остаются 3.000. Ну, сами скажите, что мне взять, так как я буду начальником, буду головой, а вы моей рукой.

Ян горько улыбнулся.

— Голове две тысячи, а руке…

— Пан Станислав! — сказал Ян, — разве совесть вас не мучает? Ведь вы ничего не можете делать, так как не умеете на стене; больших фигур даже не нарисуете.

Словно пораженный молнией, отскочил Перли.

— Кто это вам сказал? Это бестия Розына, которую я видел, как она что-то нашептывала под лестницей, или негодяй Мручкевич. Но это возмутительная клевета! Это оскорбление!

— Никто мне не говорил, ни Розына, ни Мручкевич; достаточно видеть твои картины.

Перли сжал синие губы и, взяв Яна за руку, сказал:

— Но ты этого не рассказываешь? — спросил он.

— Я? Разве когда я говорю о тебе!

— А когда будешь за меня работать…

— Раз мы договоримся, никто в мире не может знать, что я там писал; не знают меня. Монахи могут меня не видеть, я запрусь.

— Слово?

— Слово.

— Ну, так дам тебе полторы тысячи… недостаточно? Недостаточно?

— Дай две, вдобавок получишь имя, буду работать добросовестно, как бы для себя. Станешь знаменит.

— Ей Богу не могу, но для тебя (како тоже) что поделаешь? Тысяча восемьсот и ладно… А оставшиеся краски вернешь мне! — поспешил он добавить.

Ян равнодушно пожал плечами.

— Возьми их себе! — сказал он.

Итак, они пошли подписать отвратительный договор, а Перли дал задаток пятьсот злотых, так как сам взял тысячу.

Неся жене деньги, художник в душе плакал; но решил скрыть от нее, какой великой жертвой покупал хлеб насущный для нее и ребенка. Через два дня приходилось расстаться с ними и отправиться хотя бы пешком на место, где торопили начинать работу.

Были сумерки, когда Ян медленно вошел в квартиру. Это не было нарядное, веселое и разукрашенное надеждами, как венками, жилище новобрачных. Почти два года кончалось, а как многое тут изменилось.

Мастерская, раньше оживленная картинами, светлая, приятно ласкающая взор, как бы ожидающая труженика, теперь стояла пустой. Несколько неоконченных полотен, замазанных, свидетельствующих об отсутствии сил и порыва. Все было покрыто пылью, запущено. Папки, брошенные в угол, гнили, везде было полно мусора и обрывков. Кошка играла шариком, отвинченным от мальштока.

На боковой стене наброски голов выражали страдание и отчаяние; в чертах лица можно было узнать Яна. Давно начатый портрет Ягуси стоял неоконченный на треножнике.

То же и в гостиной, тесной, печальной, холодной. Исчезли дорогие сердцу мелочи и воспоминания; один лишь маленький сфинкс остался на камине.

Увидев его, Ян заломил руки, положил рядом с ним мешок с деньгами и сказал:

— Теперь я знаю, сфинкс, что ты значишь! Сфинкс это художник. Голова человека, это великий дух, это частица божества в его груди; тело животного, это узы животного характера, которые нас связывают; распущенные крылья, это восторг, который, однако, не унесет каменное чудовище от земли! Каменный, железный, никогда не живой; это художник, которого создала не природа, а потребности цивилизации, рука и ум человека! Поэтому он всегда в мире, но не для мира, и не может ему быть хорошо. Художник нуждается в высокой культуре, в счастливой эпохе и стране; а у нас! У нас!

Он медленно вошел в комнату Ягуси. Здесь еще сохранились проблески жизни. Маленькая комнатка с кроватями была по-прежнему чиста, свежа и мила. В ней прибавилась лишь люлька, в которой спал маленький Ясь, а сидящая над ним мать вязала чулок. Платье на ней было скромное, бедное, а черты лица обнаруживали долгое, тайное страдание. Видя ее ежедневно, Ян не замечал перемены, какая с некоторых пор проявлялась все резче в ее чертах. Она все больше бледнела, румянец угасал, а веселое личико девушки превратилось в строгое лицо женщины, которая задумывается, мечтает и боится, лицо, углубленное торжественным выражением, не менее красивое, хотя уже не столь свежее. Правда, при виде Яна, при виде протянутых к ней ручек ребенка, на устах Ягуси появлялась улыбка; но сколько раз после нее без всякого перехода, без видимой причины появлялась глубокая задумчивость, серьезная, как печаль христианина! Восторгов девушки, ребячества молодой жены, веселого смеха радующегося жизнью создания, столь красивших ее раньше, она уже теперь не знала. Глаз иногда долго смотрел вдаль, где перед ним ничего не было, в лазурь небес, в темноту ночи, словно ища там разгадки непонятной загадки.

А песнь юности утихла, раздавалась лишь еще у люльки, где перешла в меланхолический, бесконечный, медленный напев, звучащий, как мысли, однообразно, печально, тяжко. Когда она смотрела на Яна, слеза иногда навертывалась на глаза; взглянув на ребенка тяжело, болезненно вздыхала.

Такой была Ягуся, такой ее нашел Ян у люльки с чулком в руках. Положил перед нею мешок и сказал с улыбкой неискренней радости:

— Вот все-таки задаток работы! Первой, за которую я принимаюсь. Весь костел, три запрестольных картины, за нищенское вознаграждение; но это начало!

Ягуся недоверчиво взглянула на него.

— Правда? — сказала она.

— Видишь доказательство, но…

— Есть оно? — спросила жена, бросая чулок и смотря ему в глаза.

— О! И довольно неприятное! — промолвил, наполовину скрывая свою мысль, Ян. — Я должен с тобой на время расстаться.

— Как так? — спросила Ягуся, вдруг поднимаясь.

— О! Не беспокойся! В десятках двух верст отсюда я буду расписывать капуцинский костел. Буду торопиться, буду спешить, обещаю тебе. Оставлю тебя под опекой Мамонича, а этих пятьсот злотых при твоей экономии хватит тебе на время. Я ничего не беру, пойду пешком.

— Ты! Пешком! Боже!

— Да ты не знаешь, — торопливо воскликнул он, — сколько удовольствия в путешествии пешком. Я так предпочитаю. Не устаю, напротив, развлекаюсь, рисую, наслаждаюсь тысячей видов. Подпрыгну, остановлюсь, распоряжаюсь собой как хочу.

Ягуся уже села, задумавшись и отталкивая рукой деньги.

— А! Так надо! — промолвила она. — Но видит Бог, сколько мне это стоит.

— Иначе у нас не было бы работы, так как другой не найду.

— Когда же ты собираешься? — спросила Ягуся.

— Завтра, самое крайнее, послезавтра. Пойду только к знакомым, к Мамоничу, чтобы тебя им поручить. Рука Тита уже вполне зажила, ему я тебя смело поручу, это единственный настоящий друг.

Ягуся встала, поправила что-то у люльки и отошла скрыть слезы, набежавшие на глаза. Она притворилась, что занята укладкой вещей для Яна, а сама плакала. Несколько раз она болезненно улыбнулась, говорила быстро и опять укладывала вещи. Крупные слезы, как капли дождя перед бурей, падали ей на руки, на белье, которое она держала, на личико спавшего ребенка.

Ян, погруженный в свои мысли, ничего не замечал.

Потом они уселись около люльки Яся, стали тихо беседовать, прижались головами, руками. Ничего не говорили они, но одна мысль занимала обоих, мысль, которую слышали в собственном молчании. Уже поздно ночью легла Ягуся, скрывая слезы, прикидываясь спящей. Ян бешено метался на кровати.

Рано утром побежал к Мамоничу и рассказал ему все.

— Слушай, — сказал он, — необходимость гонит меня отсюда, от нее, от ребенка; я тебе их поручаю, передаю. Пятьсот злотых, взятых у этого мазурика, оставляю ей, сам иду с палкой в руках… О! Смотри за ними! Пусть люди болтают, что хотят, ты их не оставляй, ежедневно наведывайся. Ягуся, очевидно, нездорова. Сообщи мне, если бы, Боже сохрани, ей было хуже, пригласи доктора.

И бросился на кровать.

— Ян! Ян! — воскликнул Мамонич, — не будь же бабой и либо имей отвагу жить в нищете, либо отважно исполни, что решил! Одно из двух. Ты исполняешь обязанность, тяжелую, но святую. Ты должен быть покоен и иметь гладкое чело. К тому же будешь творить, писать, будешь жить. Если б здесь не нужно было мое присутствие, о, как охотно я бы пошел с тобой лепить модели по твоим рисункам. Мы бы вдоволь пошутили с добрыми бородачами, насмеялись, напроказничали как в юности.

— О! У меня сердце к этому не лежит.

— Несносный Ян, что же в самом деле! Мужчина ли ты? Насчет своей Ягуси не беспокойся. Буду ей отцом, братом, твоему ребенку буду нянькой, бабушкой, чем хочешь; они ни в чем не почувствуют недостатка.

Ян отправился к Перли, которого застал опять в ссоре с женой. Сообщил ему, что завтра уходит. Перли дал письмо к настоятелю и равнодушно сказал:

— Я вскоре там буду.

Прощание с Ягусей было очень тяжелым. Напрасно Ян пытался прикинуться веселым, равнодушным, утешая ее; она ухватила его за шею и не хотела пускать, обливая лицо горячими слезами.

— Ясь мой! Дорогой мой! Береги себя, возвращайся скорее!

И она давала ему целовать ребенка раз, другой, десятый. В узелок с его вещами тайком положила половину денег, провожала его на лестницу, до дверей, на улицу, до конца ее, наконец, когда пришлось расстаться, вдруг убежала, не поворачивая головы, как безумная, бросилась в комнате на колени около кровати и, спрятав лицо в постель, разразилась таким плачем, что не слыхала даже, как проснулся ребенок.

Ян шел торопливо; оглянулся, она уже исчезла, — поднял голову. Мамонич его провожал.

— Ян! Ян! — сказал он, — где твое мужество? Я тебе это постоянно повторяю! Разве ты женщина, что шагу не можешь ступить, не полив его слезами и не разразившись жалобами? Что значит разлука на несколько недель, на месяц? Ты едешь работать!

— Да! Ради славы другого!

— Подожди! Настанет время, что будешь работать для себя!

Они протянули друг другу руки.

— Тит! Жена и ребенок!

— Я говорил тебе: переезжаю напротив, чтобы не спускать с них глаз. Не беспокойся о них. Почему я не могу пойти с тобой! Мой лев как бы пригодился тебе для св. Иеронима! Ведь ты должен будешь, по уговору, писать им его.

Обнялись.

— А в случае чего извести меня.

— Будь здоров! Будь здоров!

Художник сделал несколько шагов, но потом машинально поднял глаза вверх. Из окна на него смотрела каштелянша теми незабвенными глазами, которые помнил до сих пор Ян. Она узнала его в скромной одежде путешественника, внимательно посмотрела, презрительно улыбнулась и отошла от окна. Он пошел дальше.

Так прощался с ним город, который он встретил со столькими надеждами, куда торопился как в гавань.

Каштелян прошел мимо, узнал или нет, но только не поклонился в ответ. Мручкевич задел его рукавом, посмотрел, засмеялся и громко сказал:

— Что! На жалованье у Перли! Сам виноват!

В еврейском переулке он прошел мимо кого-то, не заметив, так как шел с опущенными глазами. Это был Иона Пальмер. Еврей узнал его, хотя видел только несколько раз, и пошел за ним, не подходя к нему, пока они не очутились за городом.

— Пане, пане! — сказал тихо еврей, когда они были за городскими воротами.

— Кто? что? — спросил, оглядываясь, Ян.

— Это я! — ответил тихо еврей, униженно его приветствуя. — Куда? Почему так одеты? Что это значит?

— Нужда! Нужда и все, что за ней следует. Сядем тут, расскажу, что было со мной; давно мы уже не виделись.

Уселись на горке, откуда открывался вид на город. Художник подробно рассказал еврею свои приключения, потом молча оба взглянули вниз, на старую столицу, и задумались.

Внизу, между гор, сжался и сел над двумя реками у подножия глинистых холмов старый литовский город. Почему так низко? Почему так скученно? Почему церковные башни, как стебли громадных растений, идут так вверх, словно желая поближе приглядеться к солнцу и небу?

Почему узкие улицы вьются среди высоких каменных домов, с выступающими на улицу зданиями, неровные, кривые? Почему кругом рынка столько домов, когда на предместьях так пусто, а ветер тут же разметает песок?

Почему? почему? Города растут, как грибы; нельзя и узнать, почему у одного из них круглая или острая шляпка, а у другого серая или красная. Очевидно, этому грибу следовало вырасти именно здесь, а не в другом месте, в закрытом горами, влажном уголке. И вокруг центра, замка, около рынка собрались хижины, дома, здания, лавки, костелы с высоко торчащими стеблями, расцветшими в кресты, и возник город, и стоит.

А сколько уже столетий пролетело над ним! Каждое с розгой в руках, с мечом в ладони и заступом для рытья новых могил. Одно хоронило людей, другое здания, третье остатки древности. И не всякое поставило на могиле знак, что под ним гроб; много скелетов исчезло в земле и нет даже следов их. Мать сыра земля перерабатывает эти скелеты в новую жизнь, а сверху зеленеет, когда внутри происходит этот тайный процесс бессмертия, непрерывный, но скрытый от наших глаз.

Посмотрите на крыши, пашни, хижины, покрытые соломой, и придет к вам тоскливая мысль: сколько здесь прошло человеческих поколений? Сколько забытых событий? Сколько суетных добродетелей и напрасных геройств? Кто воскресит древность? Кто? Может быть, современность. Это родные сестры: одна кровь, одна жизнь, одно лицо, только одна бледная, а другая румяная. Вторая растет на могиле первой, в тех же формах появляется беспрестанная жизнь, так как смерть есть семя жизни.

Вот осеннее солнце ярко прячется за горы; из труб поднимается серый дым; верхушки башен чернеют на синем небе; стены высоких зданий снежно сияют; дальше во мраке домики пониже, крыши скромных жилищ; только кое-где сверкает блеск заката, отраженный от оконного стекла. Горы синеют вдали, а облака, одетые как девушки в воскресенье, сверкают всеми цветами радуги.

О! Только Господь Бог умеет живописать так, но не человек! Там соединены гармонически все цвета, идеального напряжения и силы, идеально согласованы, и как бы отражают своими проблесками какую-то великую мысль, которую мы неясно видим.

Но вот вдруг темнеют цвета еще минуту назад столь блестящие; остаются лишь синева и пурпур; наконец, угасает румянец туч и заменяется синим, однообразным одеянием. Глаз печально обращается к земле: окончилось торжество в облаках, наступает серый будничный день.

Колокола звучат разными голосами, словно перекликаясь, спрашивая и передразнивая. Одни согласно аккомпанируют друг другу, другие идут вразброд, а старик Смоленский с высокой башни серьезно, медленно, жалостливо как бы упрекает звонко поющую молодость. Среди этого шума где-то раздался бой часов и, опередив молитвенный звон, звучит быстро пять раз. Еще раз, другой закачались колокола как бы засыпая — и… тишина.

Теперь из города, как из котла на сильном огне, доносится шум. В нем не различить отдельные голоса. Все слито, неясно, спутано, а шум тысячи людей, стоны, смех, разговоры плывут вместе наверх.

А есть Некто высоко, Который из тысячи спутанных людских голосов допустит к себе избранные. Но человеческому уху нечего и пытаться распутать эту песнь жизни. Насторожишься, кажется тебе, что ты что-то разобрал, но вдруг нити скрещиваются, закрывают пойманное — и опять ничего не понимаешь.

Этот шум, когда в него вслушаешься, уже потом кажется глухим молчанием, настолько он объединился.

Такова была картина перед ними. Ян растроганный сказал:

— Там, под этой нависшей крышей оставляю все самое дорогое для меня на земле: жену, ребенка! Почему ничто не живет одним лишь искусством, мыслью? Я должен работать как ремесленник, чтобы как он заработать на хлеб! Иду теперь писать как наемник и даже не подпишу на работе моего преходящего имени. Купили мой труд и мою славу.

— Как же это?.. — воскликнул, подымаясь, еврей. — Почему раньше не поделился со мной своим горем? Почему не сказал мне об этом? Я почти богат; почему было не потребовать от меня, чтобы я поделился с тобой? Думаешь, что во мне такая же любовь к деньгам и к себе, как у моих бедных соплеменников? О, нет, нет!

— Спасибо тебе! Я довольно делился с другими; пора работать самому. Но как знать, не сможешь ли быть здесь еще ангелом-хранителем для меня? Я оставляю здесь жену и детей; их охраняет лучшее сердце, Тит. Но он так же беден, как и я; может быть, им будет не хватать, хотя я оставил деньги. Повидайся как-нибудь с Титом, скажи, что в случае чего одолжишь им на хлеб, если бы его не хватило…

Сказав это, Ян пожал ему руку и хотел уходить; но Иона еще его не отпустил.

— Подожди, — сказал, — я тебя провожу. Если бы тебе не было стыдно иметь во мне друга, я бы сказал тебе, что чувствует мое сердце… я люблю тебя!

Ян повернулся к нему.

— Дорогой мой, для меня существуют на земле только два человеческих поколения: дети божьи и дети дьявола, хорошие и дурные. Первых люблю, других жалею. Ты принадлежишь к первым. С тобой и Титом я провел под этим холодным небом несколько единственных роскошных минут в беседах об искусстве, о красоте. Эти минуты памятны мне навсегда, навеки! Если вернешься в Германию, в свою страну, вспомни там когда-нибудь обо мне, изгнаннике в собственной земле!

— Но почему же ты идешь, если это тебе столь многого стоит? — спросил Иона. — Ты взял задаток, но это нечестное и позорное условие. Нарушь его, я верну задаток, снабжу тебя средствами на первые расходы. С завтрашнего дня, если хочешь, если тебе не противно, я устрою тебя в торговой конторе. Я поручусь за тебя, если позволишь; возьмешь на себя кассу, а свободные часы посвятишь живописи. Ян! — воскликнул он, — прошу тебя, согласись!

— Не могу! Не могу, но поверь мне, что я тебе сердечно благодарен.

— Дай уговорить себя, прошу тебя!

— Должна свершиться моя судьба.

— Пусть Бог тебя благословит, мой бедный Ян! — воскликнул Иона, — Бог един для всех нас! Будь здоров! Жизнь — странствие: может быть, где-нибудь еще встретимся в дороге; если нет, вспомни обо мне; кто знает, где мы еще увидимся?

Когда расстались, солнце уже закатилось, а Ян, потеряв время в прощании и разговорах, переночевал в соседней корчме, откуда еще был виден город. Во сне мечтал о Ягусе и ребенке.

Загрузка...