Было прекрасное утро, когда каштеляниц, проезжая с гончими мимо домика покойного Бартка, остановился у ворот поздороваться с хозяйкой. Думая, что увидит ее где-нибудь около дома, встал на стремена, но двор оказался пустым. Один Ясь сидел неподвижно у каменной стены и что-то рисовал мелом на большом плоском камне, отвалившемся от ограды. Старая дворовая собака с очень серьезным видом сидела рядом и, казалось, приглядывалась к его работе. Каштеляниц заинтересовался и тихо остановился. Ему вспомнился молодой Амброджиотто Бононе (Джотто), рисовавший овечек своего стада; видя, с каким увлечением мальчик занят своим делом, он заметил в этом наличие таланта и ему пришло в голову сделать из мальчика художника, как это сделал Чимабуэ с Джотто.
— Здравствуй, Ясь! — позвал он его. — Что ты тут делаешь?
Мальчик и собака разом подняли голову; на прекрасном личике ребенка появилась улыбка и румянец. Старый Разбой помахал хвостом и, приподнявшись, радостно залаял.
— Ну, что же ты делаешь? — повторил барин, улыбаясь.
— Что? Рисую! — ответил мальчик с серьезным видом, медленно вставая.
— Что же ты рисуешь?
— Облака! — пояснил Ясь. — Но папочка лучше рисовал, у него были краски. У меня их нет, я только белым мажу на камне. Когда делать нечего, я тут часами просиживаю.
— А хотелось бы тебе рисовать лучше папы? Хотел бы ты учиться?
— Это не для меня, — ответил мальчик грустно. — Мама каждый день говорит, что мне пора идти в услужение, зарабатывать на хлеб. Кто учится, тот не зарабатывает.
— Я бы тебе помог, если бы у тебя нашлась охота.
Ясь вспрыгнул на стенку с блестящими глазами и, оглядываясь, тревожно прошептал:
— А мама?
— Мать согласится, так как это хороший заработок, и даже нечто большее — слава, имя-Мальчик не понял последних слов каштеляница.
— Как же так? — воскликнул Ясь. — Я бы научился рисовать и людей, и облака, и лес, и чудное небо, и все что Бог так прелестно создал! А! Не шутите так, не шутите! Сердце у меня прыгает!
— Я не шучу, Ясь, но надо тебе сначала поучиться читать и писать.
— Читать я умею, писать пишу, но скверно.
— А имеешь желание учиться?
— О! Если б только можно, я бы был счастлив!
Каштеляниц наклонился к мальчику, похлопал его по плечу и повернул лошадь во двор. Франка как раз появилась у порога.
Поздоровавшись и сев на скамью, сколоченную еще Бартком, молодой покровитель попросил молока и начал разговор. Ясь беспокойно слушал за дверью.
— Ну что, надо бы подумать о Яне.
— Если б можно было, — вздохнула вдова — если б можно! Давно подумываю отдать его куда, но боюсь, что испортится и жаль его отпускать с глаз.
— Я как раз видел его рисующим на камне. Желание есть, мог бы стать художником, я бы ему помог.
— А! Вы!
Больше она ничего не сказала, но в глазах появились слезы.
— Подумаем об этом, — сказал каштеляниц, наклонив голову, — подумаем и постараемся.
Некуда было больше отдать мальчика в обучение, кроме Вильны; там каштеляниц поручил его художнику, у которого Ясь мог бы поучиться началам искусства. Но это было делом и в Вильне нелегким. Правда, и там уже медленно пробуждалась любовь к искусствам; находились люди, создававшие Гуцевичей, покупавшик картины и покрывавшие ими стены своих особняков; но не было ни преподавателей, ни школы. Несколько пачкунов, портретистов и копиистов составляли весь артистический круг города Вильны. Наугад расспросив о них, каштеляниц, рассчитывая больше на ученика, чем на руководителей (так как прежде всего верил в природный талант), послал своего воспитанника первому попавшемуся среди них, некоему Ширке.
При прощании Ясь расплакался и обнял за ноги каштеляница, который вручил ему кошелек; мать тоже облила его слезами, сестрички расцеловали; и вот будущий художник на еврейской бричке отправился в первое жизненное путешествие.
Как описать впечатления этих нескольких дней, столь для него новых?
Полный горячих, но глубоко скрытых чувств, с живым воображением, преисполненный благородства, впитанного им от матери, набожный, так как с малолетства рос в соответствующей обстановке, Ясь принадлежал к типу наивных детей, руководящихся скорее чувством, чем разумом, более наслаждающихся миром, чем изучающих его. Дети ведь бывают двух родов: одни смеются над собой и над своим детством, из которого они еще не вышли, надо всем иронизируют и все встречают как воспоминание о чем-то давно известном; другие (к ним и принадлежал Ян) способны всем восхищаться, все для них прекрасно, велико и роскошно; они выучатся иронизировать и насмехаться только под давлением страданий и цепи разочарований. Наш мальчик был красивый ребенок, каким изображают Иоанна Крестителя в пустыне, белый с легким загаром, черноглазый, с тем затуманенным влажным взглядом, который свойствен людям чувств, часто и надолго задумывающийся, готовый прослезиться, даже в минуты смеха и веселья.
Гордость, наследство матери, уже говорила в его груди, и эта гордость делала его застенчивым. Это так в действительности: гордые люди прячут свою гордость, скрывают ее под плащом подчинения, чтобы не дозволить задеть свои самые нежные струны. Одни лишь глупые гордецы носят свое сокровище на голове, постоянно его показывают и делают из него мишень для всех.
Ясь знал почти лишь одно местечко, костел и сад капуцинов, Зацишки, Новый Двор и Тробу, поэтому мир показался ему громадным и величественным. До сих пор, возможно, ему казалось, что небо, опускающееся синими полосами на горизонте, где-то не так далеко ставит окончательные границы; теперь впервые все стало убегать перед его глазами, мир растянулся, земля удлинилась, и стала обрисовываться бесконечность.
Его внимание постоянно обращалось на все новые и новые вещи, он не мог спать, жалел, что едут так скоро. Неизвестные цветы, новые породы деревьев, странные закругления рек, широкие дороги, множество людей и притом так непохожих на прежде виденных, даже камни, шуршащие под колесами — все его восхищало. Пение невиданных до сих пор птиц, новые избы, белые костелы с низкими колокольнями, прозрачные рощи белых берез. Он поминутно просил возницу остановиться и дать ему возможность посмотреть; но еврей, считая его ненормальным, в ответ молча поворачивался, пожимал плечами и погонял лошадей. Он был уверен, что везет пациента в дом умалишенных.
Так они приехали в Вильну. Здесь Яся ожидал уже пан Ширко. Рассмотрим подробнее учителя, которого судьба дала Яну, прежде чем вернуться к ученику.
Пятидесятилетний Пан Ширко принадлежал к числу самых обыкновенных мазилок, — тип художника, достаточно распространенный и сейчас. Немного приобретенного уменья, немного удачи и немного насмешливое покровительство епископа Массальского поставили его на положение художника. Здесь он держался как мог. При одном взгляде на него нельзя было ожидать чего-либо значительного. Низкого роста, толстый, с седой косичкой, одетый в немецкий костюм, в серый фрак, отвороты коего были обыкновенно засыпаны нюхательным табаком, в белом помятом жилете и жабо с булавкой, в чулках некогда белого цвета и в ботинках со стальными пряжками, — Ширко имел виг; веселый, самодовольный и торжественно-глупый.
Это последнее выражение ясно рисовалось как в его бледных глазах и улыбающихся губах, как в очертаниях немного вздернутого и почти раздвоенного на конце носа, так и во всей его иногда гордой, а иногда будто глубоко задумчивой фигуре. Весь мир смеялся над ним; но сам он никогда не замечал, что был предметом постоянных насмешек. С людьми несколько ниже по положению он был безжалостно груб и строг, тем более что вследствие глупости не знал, как с кем следует себя держать.
Когда на прогулках показывался Ширко с палкой и любимцем пуделем, искусно подстриженным под льва, как всегда полный достоинства, прохожие оборачивались и улыбались с удовлетворением, настолько он был смешен. Знакомые останавливались, потчевали его нюхательным табаком и разговаривали, подтрунивая. Он все принимал за чистую монету, за доказательства расположения и дружбы. Иногда он даже утверждал, что мало было людей, пользующихся таким как он расположением всех, мало кто мог похвастать таким числом друзей. В душе он считал себя вполне человеком общества и сердцеедом.
В своих отношениях к полу, тогда еще называемому прекрасным, пан Атаназиус (он нарочно так себя называл) придерживался той изысканной французской вежливости, смешной и чрезмерной, примеры которой сохранились среди ветеранов XVIII столетия с их седыми волосами, но играющими роль молодых людей и полных комплиментов, весьма неуклюжих, по поводу насморка, упавшего на пол платка или пролитого соуса. Некогда Атаназиус считал себя красавцем, на старости лет все еще подозревал, что сносен; поэтому считал своей священной обязанностью ухаживая за всеми дамами (сам по-заграничному именовался шевалье Атаназиус) и, словно изучив любовь по буколикам XVIII столетия, в разговоре, постоянно ссылался на аркадских пастухов и пастушек. Его разговор в дамском обществе был полон неестественных ненужных слов, притянутых к фразам за волосы и, притом, в большом количестве, лишен мыслей, растянут и ходулен. Больше всего ему нравились малопонятные, но звучные выражения; среди них было несколько любимых, и он их повторял постоянно ни к селу, ни к городу. Впрочем, это был человек порядочный, как и вообще порядочны люди, ничего скверного не делающие открыто; разве человек глупый может быть вполне честным, если он не в состоянии понять, в чем состоит честность, а чувства ему не хватает?
Как Ширко стал художником? Это любопытная история. В юности, правда, он мазал какие-то ужасные картины — ради куска хлеба — для сельских церковок, расписывал хоругви и т. п.; потом принялся за окрашивание комнат. Епископ Массальский (вернее, его управляющий) поручил ему выкрасить комнаты в доме, предназначаемом для князя. Но так как Ширко чувствовал, что сам не справится, то пригласил компаньоном старика немца, съевшего собаку в этом деле. Самомнение маляра так смешило князя епископа, что он стал его подбивать взяться за более крупные заботы. Ширко послушался, возмечтал и начал храбро рисовать, писать картины и пускать пыль в глаза, опираясь на похвалы епископа. Последний хохотал до упаду, покупал картины, показывал эти плоды необработанного таланта друзьям, а Ширко, между тем, немного подучился. В конце концов он перенял от других художников тот механизм, какой всегда могут приобрести глупцы; и вот, довольствуясь портретами и копиями, достаточно близкими к оригиналу, а иногда по-китайски передающими даже пятна оригинала, Ширко занял место в ряду художников. Он громко всегда говорил, что князь епископ оказывает ему покровительство, и всюду этим похвалялся. В действительности, кроме лиц, не понимающих ничего в искусстве, все смеялись над ним; но толпа может быть именно потому считала его большим художником. Епископ и его общество обыкновенно восторгались сюжетом, когда Ширко приносил копию какой-нибудь известной картины, неумело раскрашенную. Он принимал все похвалы попросту, даже с гордостью и с улыбкой как бы скромности, в которой все-таки, несмотря на свое возвышение, чувствовал надобность. Но наедине с собой он вынужден был не раз говорить:
"Кто-то из нас двоих глуп, но только наверно не я".
В городе у Ширки была своя работа: он писал портреты старых баб, толстых бургомистров, купцов и богатых мещан, пожелавших оставить потомству память о своем красном носе или обвислых щеках. Иногда случалось, что ему заказывали картину для какого-нибудь сельского костела. Тогда он рылся в своем портфеле, находил какую-нибудь картину и бесцеремонно списывал с нее; немного видоизменив, но с такой уверенностью, что можно было поклясться в существовании мускула или вены там, где он их дерзко обозначал, хотя анатом принял бы их за удивительное открытие. Действительно, попадались такие странные руки и искривления лица на картинах Ширки, что князь епископ, большой знаток, до слез хохотал, по целым дням простаивая перед картиной. Если бы только Массальский удовольствовался на всю жизнь этим невинным развлечением!
Как видите, Ясь мог немногому научиться у такого маэстро. Ширко, первый раз в жизни получивший ученика, ожидал его в течение трех дней и все время ходил по городу, между прочим хвастая в разговорах этим великим событием.
— Знаете, господин Мелеский, надо торопиться домой; ожидаю ежеминутно ученика, которого присылают мне из провинции. Мальчик подает большие надежды, ему протежирует каштеляниц Тромбский, который, слыша обо мне…
Покупая затем табак в лавочке:
— Здравствуйте, пани Матиасова, пожалуйста, отпустите скорее табачку, я тороплюсь. Я открыл школу живописи: сегодня приезжает ученик издалека, из провинции, ему протежирует…
Далее, встретив кого из знакомых:
— Ха! ха! Знаете, новая работа! Новый труд!
— Новая картина?
— А! Не то! Ученик приезжает ко мне из провинции. Ежеминутно его ожидаю. Протеже каштеляница, который, слыша обо мне…
Итак, весь город знал о великом событии еще до приезда Яся. Ширко по вечерам серьезно задумывался: чему и как будет учить? Нельзя лучше описать этого человека, как передав его размышления, родившиеся впервые в силу необходимости.
— Чему я буду его учить? Как? Очевидно, надо ему дать что рисовать. Только, Боже сохрани, не с окошка! Это надо строжайше воспретить! Сначала будет рисовать с гравюры, потом с натуры, потом научу его растирать краски; наконец, когда сделает успехи, покажу, как писать красками. Главное — это уметь смешивать краски и держать кисть, сюжет всегда найдется, столько рисунков на свете! Что же касается натуры, то она была полезна старинным начинающим художникам; теперь она вошла в искусство настолько, насколько было необходимо и ей овладели мы. Чему места не нашлось, тем хуже, это пусть остается в стороне. Теперь мы знаем натуру в совершенстве, можем прекрасно обойтись без живых моделей. Мы взяли, что следовало взять, а с остальным шабаш. Да, главное тень и краски. Все-таки надо будет дать ему что рисовать, одолжу гравюр у Батрани, пусть пока справляется с ними при помощи пастели, мела и карандаша. Я сам почти ничего не рисовал, а вот стал же художником. Епископ всегда говорит: "Пронюхали вы, что колорит — это главное!" а князь епископ всегда прав, кто же был бы прав, если бы не он? Так это, так! Последняя моя картина даже растрогала его до слез, он все время повторял: "Какая экспрессия! Какое выражение!" Он лишь делал вид, что смеется (приличия ради), но я видел слезы у него на глазах.
Пока Атаназий размышлял, Ясь, наконец, приехал.
Ширко, никогда в жизни не учившийся и не учивший, почувововал себя профессором, получив ученика, и решил начать с крайне строгости, пытаясь прежде всего вселить в ученика спасительный страх. "Страх, — мысленно говорил шевалье Атаназиус, — учит, руководит, принуждает и служит источником всякого добра. Поэтом начнем с него". И вот, перед Ясем предстал учитель под видом засыпанной табаком карикатуры на олимпийского Юпитера. Взгляды, движения, советы — все было преисполнено такой смешной серьезностью, что со стороны нельзя было удержаться от хохота.
Яся сначала очень удивил этот маэстро. Сперва он в него уверовал, но вскоре природный рассудок показал ему пустоту человека, который даже перед ребенком не мог скрыть свою колоссальную глупость, льющуюся как из дырявого сита. Будучи убежден, что чему-нибудь он выучится, Ясь решил слушаться И работать. Он не очень-то доверял своему учителю, больше рассчитывал на образцы и опыт. Здравый смысл говорил ему, что трудом всего добьешься, что нет труда без результата. Что же касается Ширки, то он, зная немногое и кроме механического навыка и однообразия манеры не доискиваясь в искусстве никакой мысли и тайны, скорее портил, чем исправлял и вел ученика. Для него еще искусство ограничивалось ремеслом.
Жизнь нашего маэстро была самой прозаической. Он поселился за Острой Брамой в одном из тех новых нежилых домов, едва высохших, где новизна их делает пустыми и скучными. Всюду, куда нога ни делала шаг, казалось, она делает его впервые. В природе, творении Бога, пустыня восхищает и чарует; в творения человека эта девственность, вследствие отсутствия воспоминаний, превращается в холодную и печальную наготу. Творение человека, быть может, нуждается в старости для того, чтобы стать красивее и слиться в одно целое с окружающим миром. Громадные белые пустые и сырые комнаты пугали своей незапятнанной свежестью, своим нежилым видом. В одной из них, приспособленной под мастерскую, работал Ширко. Здесь на столе лежал портфель с гравюрами, платок, выпачканный табаком, и палитра; под стулом стояла бутылка с пивом и грязный стакан. Словно наперекор квартире, мебель, перевезенная из старого дома, была вся поломана и грязновата. Здесь она казалась еще хуже. На стенах висело несколько неважных ярко написанных картин, дающих представление о таланте художника в различные периоды его роста: одни из них были подмазаны, другие подправлены, иные выписаны до безобразия, как фарфоровые цветы. Несколько старых темных картин вкривь и вкось повисли пятнами на свеже-оштукатуренных стенах. Вместе с ними переселились из старой квартиры пыль и паутина. Маленькая продавленная кровать, запечатлевшая очертания тела, лежащего на ней всегда в одном, очевидно, положении, грязная кожаная подушка, таз и кувшин с водой, немного одежды и сундук — вот остальная обстановка этой комнаты. В другой, где растирались краски, было полно всюду тряпок и бумаги, брошенных после чистки палитры, бутылок с лаком и банок с растительным маслом, кусков холста, грязных камней, банок из-под угрей и пр.; здесь жили Ясь и Мацех, мальчишка на побегушках, тип уличного оборванца из тех, что в пятнадцать лет испорчены как в пятьдесят.
Ширко обедал в соседней столовой, а служанка Марцианна, жившая у квартирантов внизу, стирала ему белье и варила кофе. Толстая, красная и веселая "Мариторна" пользовалась большим успехом у художника, который не пропускал случая, чтобы ее не обнять и не расцеловать. Она, по-видимому, на это не сердилась и на эти дерзости не реагировала; возвращаясь, смеялась, приводила в порядок волосы и часто внизу даже слышны были ее песенки и смех. Мацех, лодырь в полном смысле слова, обкрадывал барина, устраивал всем фокусы, умел прекрасно отолгаться и выйти сухим из воды, пропадал но ночам, но прекрасно прикидывался заспанным, хотя едва успел лечь на свою постель. Это был истинный жених виселицы.
Пан Ширко, как мы уже говорили, больше всего писал портреты, реже церковные картины и т. п. Но в общем он был мало занят, а так как зарабатывал немного, то неизвестно было, как он живет и делает ли сбережения. Его считали все-таки человеком со средствами, хотя никто не знал тайн его сундука и старой шкатулки. Его дневная жизнь была вся на ладони. По вечерам он уходил, но даже Мацех, желая в своих интересах проследить его, не знал, куда и зачем; иногда он возвращался в полночь, иногда позже или под утро, то в веселом настроении, напевая, то в страшно сердитом, с бешенством. Иногда он бросал палку в один угол, шляпу в другой и растягивался на кровати; иногда открывал сундук, прятал что-то в него и запирал. Мацех еще ничего не разузнал, хотя о многом догадывался; Мариторна качала головой, не зная, как объяснить эти периодические затмения.
Однако эта большая тайна имела свою разгадку в страсти, вошедшей в плоть и кровь Польши только в XVIII столетии. Ширко был страстным игроком. До Саксонской династии, а в особенности До эпохи Станислава Августа игрока пришлось бы искать только между всяким сбродом. Исключение составляли придворные, о которых упоминает в проповедях ксендз Скарга, что играли с королем в "Прымиру"; это уже считалось грехом или проступком, хотя, по всей вероятности, играли на молитвы и выигрышем пользовались только в чистилище. Только лишь когда ужасное болезненное равнодушие к будущему сдавило половину страны в своих холодных объятиях, когда в испорченных сердцах разогрелось стремление к веселью, роскоши, разврату, наслаждениям, в салонах Варшавы появилась игра, как неразлучный спутник разложения нравов, часто как орудие, ловко применяемое либо для соблазнения людей, либо для подкупа их, когда проигрываются в пух и прах. Канцлер казначейства, а затем Вал…ий были первыми профессиональными игроками в Польше. Это развлечение высших классов общества, заимствованное у низов и царящее над лентяями, слабовольными, обессиленными, ищущими в игре ощущений — постепенно от господ перешло к другим слоям общества и достигло даже лакейской. Чему у нас не подражают, если только власть имеющие покажут пример? Кажется даже, что если бы господа стали подавать пример добродетели, бессребренничества, послушания и трудолюбия, и этому постарались бы подражать. Дело стоит попытки. Словом, игра как капля, проглоченная устами, разлилась в крови всего человека-народа. Как всегда, она явилась развлечь умирающего. Играли тогда и в Вильно как по дворцам, так и по различным грязным притонам, где шулера обыгрывали легковерных и страстных игроков. Пан Ширко являлся дойной коровой для этих рыцарей зеленого поля; они тянули из него все, что он имел, а он методически, как машина, направлялся к ним каждый вечер со своей обычной данью. Все-таки он стыдился своей страсти и поэтому играл лишь там, где думал, что его не знают (хотя прекрасно знали, кто он). После порядочного проигрыша он принимался за работу, подкрепляя вдохновение бутылкой пива, всегда стоящей наготове под стулом.
Ясь работал в другой комнате.
Что же это была за работа?
Ему поручили копировать большие гравюры, довольно посредственные, рисуя их черным мелом и старательно оттеняя, вылизывая, чтобы возможно больше походили на оригинал. Гравюра, эта чаще всего репродукция картины, эта стенография мысли (иногда), считалась еще в то время почти высшей ступенью совершенства в искусстве. И такими считали не гравюры Рембрандта, состоящие из искусно сплетенных тонких, как паутины, линий, и не размашистые картины Калло или нашего Данцигского Фалька, не Дюрера или Марк-Антония, но какие-то безымянные, ничего не стоющие творения, которым недоставало мысли и даже механического исполнения. Ширко восхищался, когда линии шли правильно и пересекались, образуя посередине ряд точек. Он обращал внимание именно на это, когда Ясь приносил свои работы. Так он учился. Но ни Ширко, ни бессмысленные образцы не сумели уничтожить чувство идеальной красоты, живущее в Яне. Увидев уродливые тела, изломанные неестественно на гравюрах фигуры, он содрогался, инстинктивно чувствуя их уродство, он не мог с ними освоиться. Напротив, другие гравюры, где мысль сочеталась с формами в стиле настоящих великих художников и со свойственной только им смелостью исполнения, он целовал, задумывался над ними, плакал. Две великолепные репродукции Леонардо да Винчи, две прекрасные и в то же время простые композиции Рубенса (что редко встречается, так как он грешит излишеством и роскошью), несколько чудных фигур высокого стиля Никола Пуссена, словно новый мир раскрыли глазам ученика. Он почувствовал, что здесь ничему не выучиться; но послушный судьбе терпел и работал. Описать вам его жизнь — невозможно.
Ширко придерживался строгости в обращении с учеником, он был суров без причины или хвалил без основания, не зная, что делать, шел наугад. К счастью, он имел среди своего хлама две гипсовые статуи — копии старинных, и пару гипсовых бюстов, все ради того, чтоб пустить пыль в глаза. Эти-то вещи пробовал тайком копировать ученик в минуты отдыха, не зная сам, зачем. Но Ширко, увидав его работу, до того рассердился, что порвал листы и выбросил за окошко. Он знал, что другие учатся таким образом, но, не умея рисовать, не хотел учить Яся, может быть вследствие неясной зависти. Но ученик все-таки постоянно срисовывал эти фигуры мелом на доске. Так прошел год; так однообразно прошли почти два. Много часов провел Ясь с глазу на глаз с пустыми стенами, но у него имелись книги, так как в комнате нашлись два больших сундука, заброшенные рядом с другим хламом в угол и незапертые. Из дорогих изданий безжалостно вырывали страницы, если понадобилось вытирать палитру.
В этих-то сундуках, настоящем сосуде Пандоры, лежало все будущее Яся. Он нашел в них пищу, но, как зверек, не умеющий разгрызть скорлупу, долго трудился, пока добрался до зернышка. Читать он умел, а, зная польский, выучился и латинскому при помощи добродушного бедного студента, жившего в том же доме. Студент, друг Яся, которого потом товарищи и сам Ясь, подружившись, называли Орешком, полюбил юношу. Он был сирота, а сироты ищут взаимопонимания, как бедняки хлеба. Их тихая скрытая дружба завязалась крепко и на всю жизнь, как всегда юношеские отношения, самые прочные из всех. Ясь и он на пустой внутренней галерее дома проводили долгие часы в разговорах и взаимном обучении.
Трудно рассказать, сколько стоило Яну всякое приобретаемое им сведение. Кто из самоучек не поймет этого? Сколько раз пришлось задуматься над таинственным словом, над непонятным термином, и перешагнуть через них вздыхая и с надеждой, что завтра это поймешь! Сколько пота, трудов, ангельского терпения и стараний! Эти два сундука были набиты грамматиками, словарями, историческими сочинениями, наивными энциклопедиями, какие составляли в XV и XVI столетиях, набожными и аскетическими сочинениями, книгами по популярной медицине и т. п. Казалось, что ангел-хранитель собрал их и приготовил для Яна, и они действительно оказались для него сокровищем, утешением, роскошью. Старый каноник, один из самых странных скупцов, какими в то время могло похвастать Вильно, оставил их в качестве единственого наследства племяннику художнику. Больше ничего не получил шевалье Атаназий, так как дядя деньги зарыл так, что ни племянник, ни капитул не могли ничего найти, роясь в доме, где он прожил двадцать пять лет. Единственно лишь две старые рясы, грязный молитвенник и подсвечник принесли пользу законному наследнику; книги пошли впрок совершенно чужому лицу. Два года Ян рылся в них тайком, два года учился и читал.
Большие способности дополняли то, чего недоставало в книгах, что могут дать только люди, общество и словесное обучение. Они именно связывали друг с другом эти часто столь противоречивые мнения книг.
Все-таки наука, сведения и понятия, приобретенные Яном ценою борьбы с тысячью преград, носили оттенок своего книжного происхождения. Он понимал жизнь, как ее понимают лица, знакомые с жизнью по книгам — совершенно идеально. Все тайное, преходящее, исчезающее, грязное, чего не было в старых книгах и с чем в прежней жизни не считались, все это осталось для Яна чуждым. Поэтому он представлял себе мир как продолжение истории Греции и Рима, сценой героев, игрищем героического фатума, театром великих побед. Комедия жизни для него оставалась тайной и непонятной; в книгах он вычитал лишь трагедию, эпос и драмы.
Для юноши, которому угрожало будущее без опеки, такое мировоззрение было роковым, так как скрывало от него все пропасти и засады. Главное место занимала в нем вера в добро; он знал о существовании зла, но зла явного, очевидного, ходившего — как бывало в литературе — с запятнанным челом, с табличкой на спине, носившей надпись: вот зло. Для него зло олицетворялось в фигурах Анита, Мелита и Лихона на Афинском Пниксе, ставших перед тысячной толпой, как обвинители божественного Сократа. Что же касается зла, которое скрывается, переодевается, которое клянется, что оно добродетель, жмет руки и умеет плакать от избытка чувств, уверяя в искренних чувствах, — о таком он не имел и понятия. Перед ним было закрыто зло красивое и манящее, зло — дьявол, полный сил и украденной привлекательности. Его восхищали великие исторические фигуры, написанные наивно, как их изображали раньше. Он рукоплескал великану и иногда поднимал голову, думая: "Возможно, что я с ними когда-нибудь сравняюсь!"
Аскетического содержания книги, которые он прочитывал с полным доверием и набожным деревенским сердцем, прибавили ему решимости, привели в восторженное состояние, велели ежеминутно ожидать чуда, укрепили в нем утешительную мысль о непрерывной связи Провидения с человеком, мысль, столь сильно поддерживающую лиц, оставленных другими. Он жил в мире, с одной стороны, великих людей, с другой — святых мучеников; перед ним стояли Сократ, Фемистокл, Аристид и Эпаминонд рядом со св. Антонием, св. Иосифом и величественными фигурами двенадцати апостолов, бедных избранников великого Бога. И блестящая цивилизация Рима пала от звука слов рыбаков, крестьян, мытарей, как некогда пали стены Иерихона при звуке труб. Ян восхищался величественной картиной истории христианства. Действительно, можно ли найти что-нибудь более величественное и чудесное?
Так прошли два года жизни у Ширки. Ясь рос и созревал слишком скоро, как дикое, полное сил деревцо. За эти годы он только дважды получил письма от матери, посланные при случае в Вильно вместе с небольшим денежным пособием. Ширко послал каштеляницу копии с гравюр с надписью: Плоды благодарности. Последний поблагодарил, поощрил и продолжал высылать деньги за содержание и учение.
Все деньги шли в руки пану Ширко, который проигрывал их в одном таинственном домике на Троцкой улице (тогда еще называвшейся Сенаторской), не заботясь вовсе о потребностях юноши. Ясь вел очень бедное существование, но оно было не так чувствительно, потому что лучшего он еще не знал; видя, как живут другие, не завидовал им по доброте своей души. Ему мерещились наяву, ему снились великие идеальные фигуры древней истории. Кусок хлеба, иногда сдобренный остатками кушаний упоминаемой выше Мариторны, которая должна была кормить Мацеха и ученика, воздух предместья, прогулка за город — этого было достаточно для юноши, уже научившегося гордо пренебрегать и горестями, и нуждой. Это умение в современную эпоху встречается все реже и реже. Старое поношенное платье, которого учитель даже не чинил, хотя ему присылали деньги на новое, было вполне приемлемым — он одевал душу, а о теле не заботился.
Пошел третий год учения. Дело было весной. Ясь и Орешек сидели на галерее и разговаривали как дети, которые уже перестают быть детьми, о самых важных вопросах жизни, схватываясь с ними не по силам, а по жажде решения. Издали доносился церковный благовест; Ширки дома не было; Мацех удрал шляться по улице, а хриплое пение Мариторны раздавалось в нижней сырой квартире, пение фальшивящее и неприятное. Скрипели колеса нагруженных возов, медленно направлявшихся в город. Вдруг снизу послышался голос художника или, как его обыкновенно звали, шевалье Атаназия; голос, сухой, как трещотка ночного сторожа, отчетливо звал:
— Ян! Ян! Янек!
Ясь выбежал навстречу.
— Где ты был?
— Здесь, на галерее.
— Почему не в комнате?
— Уже темно.
— А ключ?
— Вот.
— Давай, и до свидания.
— Как же так? — спросил юноша, не понимая, почему с ним так внезапно прощаются.
— Так, что ты должен поцеловать мою руку и отправляться с Богом.
— Я? Но почему я должен?..
— Ты должен мне за три месяца.
— Надеюсь, что пан каштеляниц…
— Вечная память ему! — ответил равнодушно художник. — Не уплатит, так как умер.
Под впечатлением этого внезапного известия Ясь расплакался и прислонился к стене. В глазах у него двоилось, он не знал, что предпринять. В одно мгновенье промелькнула перед ним вся его сиротская жизнь. Мать нищая, далеко, так далеко! А больше никого! Вернуться к матери значит пожертвовать будущим.
— Побольше храбрости! Терпение! — подумал он и поднял голову с некоторой гордостью, сознавая, что остается надеяться только на себя. Художник смотрел на него, поворачивая ключ в дверях.
— Неужели вы меня выгоните, не разрешая даже переночевать? — спросил Ясь.
Шевалье Атаназий сначала ничего не сказал; потом ему стало стыдно:
— Переночуй, но содержать тебя и учить даром я не могу! Это отнимает у меня столько времени! И содержание! Нет, не могу! Завтра немедля позаботься о себе. Я не могу поддерживать бедняков; сам работаю за кусок хлеба. Найди себе средства к жизни.
Ясь ничего не ответил. Художник вошел в квартиру, а юноша в слезах вернулся на галерею, где думал встретить товарища и друга, который разделил бы с ним горе и мысли о будущем.
— Адам! Адам! — позвал он издали.
Студент живо просунул голову в окошко.
— Что тебе, Ян?
— Несчастье!
— Несчастье? Что случилось?
Он прибежал на галерею.
— Говори же, рассказывай! Скорей!
— Мой опекун скончался, у меня никого нет. Одна только мать, без средств, оставленная, как и я. Что она посоветует? Что я могу сделать? Завтра художник велит мне отсюда съезжать; не знаю, что предпринять… Голова кружится.
— Есть у тебя хоть немного денег?
— Немножко есть, что мать прислала, но этого хватит разве на несколько дней. Если бы я вздумал вернуться восвояси, то не хватит на дорогу, придется разве просить милостыни. А! Говори, советуй, что мне делать?
Адам сплел пальцы и задумался.
— Не знаю, не знаю. Подожди, завтра что-нибудь придумаем, надо тебе помочь. Может, найдем службу.
— Быть лакеем! Лучше чернорабочим! — перебил Ян. — Чернорабочий продает только свой труд; лакей самого себя.
— О! Это верно! Но разве нам есть из чего выбирать? Что мы сделаем?
— Столько художников в Вильно. Может быть кто из них возьмет меня растирать краски.
— Ба! Большинство из них сами себе трут, — возразил Адам, — они все люди без средств! Никто не принимает других учеников, кроме платных.
— Но я бы для него работал!
— Что же ты знаешь?
— Правда! Ничего, ничего! — ответил печально Ян, опустив голову. — Это ужасно! Ну, пойду домой.
Он сел у стены, облокотился и горько заплакал. На мгновение перед ним мелькало лучшее будущее; теперь он был свергнут с вершины надежды — в действительность жизни и нищеты.
Прекрасные сны о будущем для матери, сестер и себя самого при одном прикосновении превратились в пепел. Кончилось все. Надо возвращаться, возвращаться неучем и работать как отец, быть может погибнуть как он, сойти на нет. Нужда, нужда! Сколько людей она губит! Сколько гениев давит в зародыше! Сколько съедает великих и светлых будущностей!
— Подожди, подожди! Рано пока отчаиваться! — говорил между тем Адам, тормоша его. — Успеешь, когда не будет спасения. Сначала попробуем всего, что можно. Я немножко знаю художника Батрани, я у него был раз два с одним учеником. Или нет! Лучше попрошу самого ученика: он богат и ему легче будет поговорить, он у него берет уроки рисования. Попытаемся через него.
— Кто такой этот ученик?
— О, прелестный малый, славный такой! Ты ведь знаешь или видел, по крайней мере, Лаврентия Шемяку? Он скажет про тебя Батрани, он попросит, а в крайнем случае рассчитываю, что должен нас ссудить деньгами.
— Ширко, как великую милость, дал мне разрешение сегодня еще переночевать. Представь себе, я завишу от него, как нищий под церковью! Завтра конец, завтра мне уже негде будет прислонить голову и положить мой узелок…
— Э! Так сегодня же переселись ко мне! — воскликнул горячо Адам. — Правда, у меня даже хлеба недостаточно, чтобы делиться с тобой, но то, что имею, жилище, все — общее.
Адам, как и много других бедных юношей, жил уроками; но вознаграждение за них было в то время мизерное. С громадными усилиями он учился сам и учил других, чтобы едва обеспечить комнату, кое-какое пропитание, а костюм обновлял раз в год. Адам мог бы жить и лучше, если бы захотел поселиться у учеников; но сопоставив материальные плюсы с минусами, которые были неизбежны, он избрал комнату, еду и отдельное пропитание, хотя бы и самое скромное. Здесь он был хозяином, один и самостоятельный. Здесь он мог плакать без вопросов: в чем дело? И без насмешек; мог учиться, когда хотел и распоряжаться хотя бы несколькими часами, не спрашивая ни у кого разрешения. Комната Адама во втором этаже была настоящим студенческим жильем: никто другой не выдержал бы в этих четырех стенах. Одни двери вели на галерею; малое окошко выходило на стену соседнего дома, не допускающую солнца. Часть комнаты занимала печка; дальше стояли кровать, стол, два потертых стула и сундук, где помещалось платье и книги. Но здесь царила чистота и порядок; пол был выметен, все лежало на своем месте, не видно было пыли, этого ужасного вестника разрушения, напоминающего нам ежеминутно, что оно нас преследует, всюду проникает, все съедает.
Адам раскрыл двери, а Ян сердечно пожал ему руку.
— Я не буду тебя эксплуатировать, — сказал ему, — но спасибо тебе, что ты меня спасаешь от милости этого господина. Спасибо! Сейчас соберу мои вещи и возвращаюсь сюда. Долго я здесь не пробуду. Я устроюсь в углу на полу, у порога, чтобы не быть в тягость. Мне нужно мало, я никогда не пробовал, как жить хорошо.
И Ян, раскрасневшись, побежал в квартиру Ширка, который широко шагал по комнате, раздумывая, быть может, с чем идти играть на Сенаторскую?
— Я пришел поблагодарить вас и попрощаться! — воскликнул он, задыхаясь и хватая свои вещи.
— Как? Уже? Сегодня? Ночью? А ты просил переночевать? — промолвил удивленный Ширко, любопытствуя, где так скоро успел найти угол его ученик.
— Не хочу быть вам в тягость, поэтому ухожу.
Ширко не был вовсе бессердечным; его главным недостатком была глупость. Это ночное бегство трогало его и смущало. Наконец, он уже привык видеть у себя этого ученика, он почему-то беспокоился, видя, что тот собирается уходить.
— Куда же ты? — спросил.
— Знакомый мой меня приютит.
— Кто же это?
— Бедный студент.
— Хм! Хм! — воскликнул Ширко. — Чего же так торопиться? Мацек прохвост и жулик, в чем ежедневно убеждаюсь; я его выставлю коленкой. Ты малый положительный, если б захотел растирать краски и чистить сапоги, и прибирать в комнатах, я бы тебя взял вместо Мацька.
— Спасибо, спасибо, — ответил Ян. — Я не могу служить, так как должен заботиться не только о себе, но и судьбе бедной матери, и о будущем сестер. Поищу средств учиться и добиться лучшего положения.
— А! С Богом! — ответил слегка обиженный пан Ширко. — С Богом и крестик на дорогу. Ступай! Поищи, да помни, что за начала ты мне обязан благодарностью, и за три месяца мне не уплачено. Начала! Все дело в хороших началах! — повторил. — Ну, будь здоров! — сказал Яну, целующему ему руку, — будь здоров, а если останешься в Вильне, то наведайся ко мне и расскажи, как живешь.
Ян ушел, вытирая глаза, а Ширко не спеша открыл сундук, взял несколько злотых из мешочка, поглядел кругом, запер и направился на Сенаторскую. Адам ждал товарища. Была уже ночь; уселись рядом и долго разговаривали в темноте; потом Ян со слезами стал на колени, помолился и лег, не думая спать. Но сон юности, тем сильнее, чем больше было волнение, взял его в свои объятия и мгновенно перенес к утру.
— Иду к Шемяке, жди нас, — сказал Адам. — До свидания, не теряй надежды.
В думах провел наш будущий художник все время до полудня. Уже звонили в колокола, как обычно в полдень, когда на лестнице послышались скорые шаги и голоса, показавшие Яну, что Адам возвращается не один. Дверь открылась, и вошел молодой человек со светлым лицом и любопытными черными глазами.
— Доброе утро!
Адам вошел за ним, тоже веселый, за компанию, но по его лицу, бледному и изможденному, это веселье скользило, как лучи заходящего солнца по тучам, мигающие и гаснущие, оставляя за собой лишь синее холодное облако.
— Хорошие вести! — сказал Адам. — Милый Лаврентий был уже у Батрани. Добряк Батрани согласен, но ставит два условия: во-первых, чтоб он успел предупредить жену и получить у нее согласие принять тебя; во-вторых, он хочет, чтобы за хлеб и учение ты согласился послужить иногда.
— Должен, так буду, — ответил печально Ян.
— Ну, так идем! — воскликнул Лаврентий. — Оставь узелок у Адама, одень костюм получше и в путь.
— Получше! Это все, что на мне, — ответил Ян, больше одеть нечего.
— Ну, тогда пойдем, подождешь меня на улице, а я пойду предупредить художника.
Молча спустились с лестницы, вышли на улицу, а Ян преклонил голову и стал на колени перед Острой Брамой, этой святыней, висящей на груди города. Медленно пошли дальше мимо старинной ратуши, воспетой Якимовичем, мимо стен иезуитского подворья на Замковую улицу. Здесь в одном из костельных домов жил в довольно большой квартире Батрани. Он был одним из лучших современных художников, но скромность и домашние обстоятельства помешали ему оставить после себя лучшие воспоминания.
Он был родом из Флоренции; юношей уехал оттуда, будучи убежден, как и большинство иностранцев, что на северо-востоке найдет хлеб, богатство, славу, все, чего им не хватает на родине. Но как очень многие, ошибся и Джироламо Батрани. Он ушел, преисполненный надежд, но попал в то же болото, которое сулила ему судьба на родине, от которого бежал из Флоренции. Батрани принадлежал к числу лучших учеников последних художников, сохранивших заветы флорентийской школы. Его занятия шли в традиционном порядке. Он переходил из одного художественного ателье в другое сначала мальчиком, потом учеником; рисовал с древних образцов, потом с натуры, дописывал второстепенные части картин учителей. Теория живописи в то время передавалась устно, по частям; каждый ее развивал и дополнял для себя. Но в дополнение к недостаточным, быть может, указаниям руководителей Флоренция давала то, чего заменить и сейчас нельзя еще ничем: великолепные творения Микеланджело, Рафаэля, Доминикино, Гвидо окружали ученика, ежедневно и на каждом шагу ставя ему перед взором образцы идеальной красоты. Кампаниле, Бамтистеро, статуи, художественные шедевры в храмах и на площадях, полные чудесного вдохновенья картины Фра Анджелико из Фиезоле, этого ангела в искусстве, наивные, но полные глубокой мысли фрески старинных мастеров, — все это он встречал повсюду. И итальянский народ, народ, умеющий всегда быть таким, как если б он готовился позировать, который инстинктивно чувствует красоту и старается ее хранить в себе, этот народ тоже окружал художника. Все, что он видел, было красиво; его с детства питали отборные образцы. Начиная с великих, полных гармонии, соотношений зданий и кончая ребенком в лохмотьях, все казалось созданным для картины. Батрани впитал в себя чувство красоты, выучился легко рисовать, приобрел стиль, еще не зная, что это значит, и уже в детстве обладая техническим навыком, этим орудием, необходимым для проявления мысли.
Переходя из мастерской в мастерскую этих выродившихся уже флорентийских художников, он собрал их индивидуальные особенности, понимая колорит одного, выражения другого, линии и оттенки третьего, все то, чему со слов выучиться нельзя. Но скромный, не доверяющий самому себе и с увлечением восхищающийся мастерами, прославившими эпоху Медичи, Батрани сознавал себя столь малым и неумелым, что убедил в этом и других, а сам предпочел искать будущего за границей, чем остаться на родине, где он не мог сравняться с великими бессмертными XVI столетия, а должен был постоянно выдерживать с ними сравнения. Он эмигрировал; но то, что ему мешало на родине, продолжало мешать везде: небольшое значение, придаваемое им своим трудам, недостаточная самооценка и постоянная робость — все это мешало людям узнать его достоинства. Ведь люди обыкновенно легковерны до смешного, и если им кто скажет: "Я немногого стою", они ему верят на слово. Посредственность, шумно похваляющаяся, всегда сумеет снискать аплодисменты и всеобщее признание.
Редко встречающийся независимый и сильный ум сумеет оценить человека иначе, чем тот ценит себя сам. Но как трудно его встретить! Батрани был полон пыла, как дитя юга, дитя Флоренции; слезы появлялись на его глазах, когда он вспоминал эти Врата Рая, эти шедевры, когда он видел мысленно творения Санчио, Бартоломеа, Микеланджело, Караччи. Он глубоко прочувствовал их красоту и ценил их настолько, что считал себя почти недостойным держать кисть и с боязнью, недоверием, горестно, словно нехотя, принимался за работу, сравнивая ее мысленно со своими идеалами. В каждой картине он находил столько недостатков, слабых мест и ошибок, что в конце концов, вздыхая, ставил в сторону.
Это был один из тех редких людей, которые понимают восторг и уважение, как крылья, приближающие нас к великому, которые везде подмечают следы красоты, не прилагая критики, не ища недостатков и ошибок, или находя их лишь в своих творениях; один из тех, которые являются мучениками своих чувствований, проходят через жизнь непознанными и утешают себя теми сладкими ощущениями, какие предоставляет созерцание величия и красоты. Набожный, ласковый, чуткий, Батрани шел через жизнь в постоянном экстазе, немногого от себя ожидая и готовый принести себя первым в жертву.
Он был среднего роста, седоватый; черные глаза, казалось, были всегда готовы пролить слезы; его глубокие зрачки вечно сияли. Узкий рот улыбался приятной улыбкой; высокий лоб, покрытый морщинами забот и мягкими прядями поседевших волос, мог послужить моделью скульптору. Он ходил робко, несколько сгорбившись, больше молчал; при первом знакомстве вызывал жалость, но в дальнейшем она уступала место искренней дружбе и привязанности. Никто не стоил их больше его; он готов был сто раз пожертвовать собой для неблагодарных и слова не сказать, будучи предан. Батрани женился в Литве на женщине из низшего класса, но замечательной красавице. Еще не старым человеком приехав в Вильно, он встретил в толпе девушку, напомнившую ему Италию глазами, губками и идеальными формами тела. Возлюбленная его Мария, Мариетта (как он называл), была дочерью бедного пекаря из Заречья, испорченная, как единственная дочь, и уже отравленная дыханием города, который не дает сохраниться в чистоте ни старости, ни детству.
Гораздо моложе итальянца, который влюбился уже с седеющими волосами, Мариетта смеялась над ним, презирала, отталкивала, но в конце концов принуждена была выйти за него замуж. Мария имела любовника, который отказался на ней жениться, хотя и был должен; девушка была в отчаянии. Этим моментом воспользовался итальянец и пожертвовал собой, приняв мать и ребенка; он ни словом, ни взглядом не показал ей, во что ему обходится позор ее, позор собственный и их положение в обществе. Люди попросту плевали с презрением на итальянца, не понимая такой жертвы и считая это подлостью. Мария, сделавшись его женой, в железные руки взяла домашнюю власть; она играла мужем, как ребенок мячиком. Пустая болтушка, капризная, как испорченное дитя, гордая своей красотой, она находила, по-видимому, удовольствие в домашнем тиранстве; его спокойствие, послушание, выдержанный характер еще больше ее раздражали. Он все терпел ради любимой Мариетты. Раб в собственном доме, он сгибался под тяжестью труда, унижал себя, принимая самые мелкие заказы, терял имя, лишь бы заработать достаточно для исполнения ее капризов. Странности этой женщины не имели границ; она мстила мужу за любовника, за всех мужчин, которых возненавидела. Батрани в течение нескольких лет совместной жизни ни разу не пожаловался: он глядел в глаза Мариетты и довольствовался этим.
Их жизнь была предметом удивления для соседей, для многих предметом сожаления, так как Батрани, благодаря непонятной привязанности к этой злой, пустой и глупой женщине приносил себя в жертву, унижался несказанно, без всякого за то вознаграждения. У нее в руках было все, она была самодержавной хозяйкой. Мужа и отца своих двух детей (у них было двое, кроме первого, большого любимца Марии в ущерб тем) она не любила, третировала его, как покорного и несносного лакея, в послушании которого уверены. Малейшие домашние неурядицы она ставила ему в вину, словно преступления. Двух детей, родившихся позже, она била, толкала, преследовала, словно чужих; бедный Батрани должен был потихоньку целовать их, так как она заявляла претензии при каждом проявлении его чувств, что он не выносит ее любимца и этим обвиняет ее в глазах всех. Когда заплаканные младшие шли к отцу, он вынужден был уводить их куда-нибудь подальше, чтобы утереть их слезы, утешить и побыть с ними. Старший мальчик, вылитый портрет матери, красивый, как ангел Альбано, но злой, как хорек, гонялся за братьями с хлыстом, без всякого уважения относился к отчиму, жестоко обращался с прислугами и с детства учился быть бессердечным. Родители Марии скончались вскоре, оставив ей в наследство домик и долги; она велела мужу его выкупить, в память юных лет и любовника. Послушный Батрани убивался, стараясь заработать достаточную сумму. Между тем, костюмы Мариетты и ее веселая жизнь поглощали его заработок.
Бедняга сох и мучился, но никогда не жаловался. Он глядел в глаза Мариетты. Если чудом, из жалости или по расчету Мариетта улыбалась ему, Батрани готов был броситься в огонь, продать ради нее душу. Эта улыбка в одно мгновение вознаграждала его за долгие годы ожидания, ругани, гнева.
Таков был художник, к которому собирался ввести Яна Лаврентий Шемяка. У итальянца, кроме него, жены и троих детей, было три прислуги, один лакей и один мальчик. Немногочисленные тогда ученики были приходящими. И в то время, как жена, дети и слуги безжалостно растрачивали заработок итальянца, часто совершенно и понапрасну, он сам ходил в поношенном костюме, постоянно был без денег и даже не имел возможности заработать отдельно, так как жена все брала себе заранее и подсчитывала.
— Это бедный покинутый ребенок, — говорил, понизив голос, Лаврентий художнику, — у него желание работать; может быть, из него получился бы художник, но опекун, поддерживавший его, умер. Ему некуда деваться. Если б вы захотели его взять…
— Когда б я мог! — вздохнул художник. — Но вы сами видите: моя жена, моя любимая Мариетта, такая вечно, бедная, больная и так измучена, нетерпеливая, так не любит чужих, так…
— А может быть, она бы согласилась. Ян бы вам помогал по хозяйству, а потом, подучившись, мог бы помогать и писать.
— О, это нескоро, — ответил ласково художник. — Но подожди, Лоренцо, я пойду к ней, посоветуюсь с дорогой Мариеттой.
Он на минуту задержался, словно обдумывая, а затем решительно подошел к дверям комнаты, где раздавался громкий, пронзительный и сердитый голос возлюбленной Мариетты.
— Ну, чего там? — воскликнула женщина в небрежно наброшенном дорогом, но затасканном платье, с распущенными волосами и сердитым лицом. — Всегда эти несносные мальчишки надоедают моему Мише; вот смотри, пришлось их выдрать.
При взгляде на заплаканных, прижавшихся друг к дружке детей у итальянца на глазах выступили слезы.
— Дорогая моя Мариетта! — сказал он, вздохнув.
— Дорогая моя Мариетта! — повторила, передразнивая, жена. — Да, да, дорогая Мариетта, а она должна убиваться с этими несносными детьми. Почему ты их не сплавишь куда-нибудь?
— Моих детей?!..
— Я не выдержу в этом аду!
— Немного терпения, Мариетта! Терпение!
— У меня нет терпения; ты это знаешь, и не желаю иметь. Только дураки терпеливы, как ты.
Итальянец умолк, а потом спросил:
— Я хотел у тебя спросить, Мариетта… хотел просить тебя…
— Да ведь ты привык все делать без меня или вопреки мне!
— Я?
— Ну да, ты! ты! О чем же ты благоволишь меня спрашивать? — добавила насмешливо и зло.
— Мне нужен кто-нибудь помогать в работе. Хочу взять ученика. Таким образом мой заработок мог бы увеличиться. Ты знаешь, сколько нам нужно, как я с трудом справляюсь с этим. Как раз мне попался…
— А! Какой-нибудь уличный мальчишка вроде того, что был у тебя из жалости, а вернее из глупости, и который обокрал нас и ушел. Ты был и умрешь простофилей.
— Но, дорогая Мариетта…
— Но, дорогая Мариетта, дорогая Мариетта! Опять хочешь стать людским посмешищем!.. Ты только губишь себя да меня. Где же ты выкопал этого мальчишку?
— Лоренцо его привел; он раньше был у Ширки.
Эти слова: "Был у Ширки" поразили Мариетту; она взглянула на мужа.
— Почему же он ушел оттуда?
— Ширко года два получал за него плату от опекуна мальчика, каштеляница Тромбского, который недавно скончался.
— Так! А теперь он гол и ты хочешь его взять даром. Вечный транжира! Это на тебя похоже! Жена и дети ничего не имеют, а ты хочешь о других заботиться. Но какой же негодяй этот Ширко! — добавила.
Надо сказать, что Мариетта питала ненависть к шевалье Атаназию.
— Ладно, ладно! — воскликнула она, подумав. — Унизим этого мерзавца, этого пачкуна, который считает себя художником, потому что над ним насмехается епископ, и имеет дерзость равняться с тобой, даже ставить себя выше. Хорошо, покажем всему городу, что у него нет сердца, как и ума. Возьмем этого мальчика.
— О! у тебя золотое сердце, Мариетта! — воскликнул обрадованный итальянец, целуя ее грязные руки. — Ты сама доброта! Да! да! возьмем сироту, приютим его, приласкаем.
— Оставь ты меня с этим сердцем! Я из злости его беру. Но покажи-ка мне его раньше — хочу посмотреть. Ведь ты готов взять какого-нибудь калеку, урода: ты все делаешь не думая.
— Сейчас его увидишь! сейчас!
И Батрани, обрадованный, поспешил к Лаврентию.
— Позови этого мальчика! Позови! Моя золотая Мариетта хочет сперва его видеть: она всегда права, она так умна, так предусмотрительна!
Лаврентий сбежал с лестницы и кивнул бедняге, который прислонился к стене и ждал, бессмысленно глядя на дым, поднимавшийся из трубы, и на воробьев над крышей. Он смотрел, но ничего не видел.
— Ян! Ян! — позвал громко Лаврентий, — иди! иди!
И Ян, вырванный из задумчивости, почти оцепенения, торопливо пошел, покраснев, волнуясь, крестясь с опаской перед лестницей.
На верхней ступеньке у дверей его ждал уже Батрани с любопытством; и когда Ян наклонился с поцелуем к руке, он его обнял и поцеловал растроганно в голову (так как в ту минуту подумал о своих детях), сказав:
— Нет, нет, пока еще не благодари, подожди; еще ничего не решено, ничего неизвестно; подожди, пойдем со мной.
И приглядываясь к трепещущему, взволнованному юноше, повел его к жене. Ян был красив вообще, но теперь, одетый в царский пурпурный плащ, в румянец невинности, который так украшает молодые лица, был еще прелестнее.
Опущенные глаза, робкий вид были наилучшей рекомендацией в глазах женщины, которая как раз желала, чтобы все трепетало перед ней, и привыкла к этому.
Нетерпеливая Мариетта уже раскрыла дверь своей комнаты и черными глазами взглянула на новую жертву. Но, о чудо! ее блестящие глаза вдруг покрылись слезой, она потеряла уверенность, заикнулась и, закрыв лицо рукой, закрыла дверь с такой силой, что испуганный Батрани не сомневаясь, что придется отказать Яну, стал волноваться, смущаться, не зная, как это сообщить пришедшему. Он никогда не умел отказывать; сколько ему стоило это, когда его к тому принуждали!
Лаврентий тоже видел, как хлопнула дверь, но ничего не понял. Вдруг из-за двери показалось опять лицо Мариетты, зовущей нетерпеливо мужа:
— Джиролямо, Джиролямо! Иди же!
При этом она тайком посматривала на юношу, стоявшего с виноватым лицом.
— Откажу ему, откажу! — сказал, предупреждая ее желание, послушный итальянец и вздохнул.
— Так, так! Бедного сироту выгнать на улицу, когда ему деваться некуда! Кто же тебе говорит об этом?
— Значит, разрешаешь принять его, Мариетта!
— Разве ты меня раньше спросил? Он уже здесь, так пусть остается.
— Но если это тебе неприятно, если тебе кажется, что и так нас в доме много?
— Кто же это говорит? — воскликнула запальчиво Мария, — от кого ты это услышал? Пусть остается, говорю; пусть остается! Я хочу, чтоб он остался.
С этими словами еще раз взглянула на Яна и закрыла дверь сердито, зло, как всегда.
Итальянец, услыхав это: "Я хочу!" — сейчас же повел Яна к себе, так как всякое приказание жены было для него законом.
В тот же вечер Ян перенес свои вещи, простившись с добряком Адамом, и уже раздумывал над будущим в углу мастерской Батрани. Добрый художник тайком принес ему покушать, погладил по голове и не торопился засадить его за работу, предпочитая управляться самостоятельно и ходить куда надо, чем в такую минуту торжественной печали отрывать от дум бедного юношу, которого он уже принимал как родного.
Вскоре после этого в семье Батрани произошли чрезвычайные перемены. Ян, принятый, по-видимому, почти против желания всемогущей Мариетты, теперь стал ее любимцем. Художник объяснял это золотым — по его словам — сердцем Мариетты; другие пожимали плечами. Верно лишь то, что после дражайшего Миши и гораздо больше детей художника расположением барыни пользовался ученик. Часто, незаметно открыв дверь, Мариетта влажным взором смотрела на работающего Яна. А слеза, пролитая не в гневе, была у нее столь редким гостем! Обращаясь к Ясю, она говорила таким робким ласковым тоном, словно она его боялась, а не он ее. Иногда, задумавшись, простаивала час. Стоило ему высказать желание, она сейчас же его исполняла.
Даже Миша не смел над ним издеваться и не раз был наказан, когда вслед за братьями хотел похлестать и ученика. Художник, предполагавший, что Ясю будет у него очень скверно, обманулся в своих ожиданиях, как всегда обманываемся мы все в своих предчувствиях и догадках. Что-то непонятное влекло Марию к этому юноше. Часто, когда Ясь один сидел в мастерской, рисуя с гипсовых образцов, она проскальзывала туда и тихо, ласково заводила разговор, волнуясь при этом так, словно она уже раньше слыхала голос бедного юноши, словно он напоминал ей что-то дорогое, утраченное. Не только фигурой и телом, но и сердцем, и душой эта женщина была итальянкой.
Батрани радовался и благословлял день, когда взял к себе Яна, так как теперь имел время отдохнуть. Но Мариетта, словно закрывая путь вопросам и объяснениям, при муже прикидывалась равнодушной, даже недружелюбно настроенной по отношению к ученику. Батрани с каждым днем привязывался к нему все больше и больше. Очень скоро в юноше проявился врожденный настоящий талант, и итальянец возгорелся желанием создать великого мастера. Он аплодировал каждому успеху ученика, радуясь этому как ребенок. Он учил его не так, как другие, которые из зависти самые сокровенные тайны искусства оставляют для себя, но раскрывал перед ним все, что было в душе и сердце. Свои думы, накопившийся опыт, изысканный вкус, дорогие гравюры, которые он собирал и над которыми не раз плакал, вспоминая оригиналы в палаццо Питти и в Трибуне — все это он предоставил Яну, поощряя его перенимать технику великих мастеров. Сам ученик лучших мастеров, передал ученику все, что от них получил, вдохновил его тем жаром, что не раз доводил его до слез, святым огнем, без которого не бывает великого художника, хотя столько рядовых обходятся без него.
Что такое, собственно, искусство? Что такое художник? Искусство не есть глупое подражание природе и приземленное мышление; это созидание идеалов, это возвышенное изображение жизни земли и всего, что она производит. Видимая природа есть только отражение невидимой мысли, а художник должен понимать значение всего видимого, чтобы воспользоваться этим, как символами, как средствами для изображения своей мысли. То, что в природе проявляется урывками, неполно, то художник кладет на линии своей картины, изображающей его мысль, мысль сознательную, полную и великую. Нет живописи, нет искусства без идеальной правды, как нет их и без правды реальной, являющейся изображением первой. Художник должен быть поэтом, который посылает в мир свою великую, прочувствованную и продуманную мысль, снабдив ее всем, что только может сделать ее более явной, телесной, ощутимой. Без того священного огня, который возносит мастеров и освящает, очищает искусство, отграничивает его от ремесла, нет ни того, ни другого. Без него остается бездушное творение и бездушный работник.
Существует, увы! достаточно рисовальщиков, которые усаживаются за работу как сапожник за выкройку башмака, холодно, механически, бездумно, полагаясь на случай, принимая воспоминания как творчество; но разве они достойны имени артиста? О, нет! Посмотрим на экстаз св. Луки, ищущего в небе модели для лица Богоматери — это чудный прекрасный символ. Если даже св. Лука и не был художником (как утверждают некоторые критики), то все-таки эта легенда всегда будет великим и красивым уроком. Да! В небе есть первичные формы, наши идеалы должны содержаться в духе и мысли, а без экстаза и энтузиазма нет творчества. Идеалы линий, идеалы колорита, идеалы выражения, идеал цельности: все должно появиться сразу, одним движением, как цветок алоэ — из глубины мысли, из груди художника, согретого воодушевлением.
Именно с такой возвышенной точки зрения понимал искусство и Батрани, понимал так, как немногие выдающиеся и опередившие свой век умы понимали его.
Прочтите сочинения XVIII столетия по теории искусства и вы увидите, что искусство тогда видели схематичнее и поверхностней, чем в эпоху, когда Леонардо писал свой трактат, Рафаэль свои письма, Бенвенуто Челлини дневник, Микеланджело сонеты. Там именно, в этих отрывках надо искать разбросанные фрагменты вечной истины в искусстве, которую великие избранные умы понимали всегда яснее и лучше, чем их современники.
Божественный Платон назвал красоту сиянием истины и велел созидающему какое-либо творение смотреть на идеальный, бессмертный образец. После Платона [4] пришлось ждать столетия, чтобы эти слова повторились.
Батрани, верный ученик могущественной итальянской школы, которая, взятая вся вместе, является, пожалуй, величайшей в мире, лучше других понимал идеальное в искусстве и легче других умел приобщиться к его пониманию.
Ян в течение года усвоил здесь больше, чем у Ширки за два. Рисунок его стал стремиться к той чудесной чистоте линий, которая так восхищает нас в искусстве древних, к той прелести, какая не исключает ни энергии, ни правды.
Итальянец, как все люди более разносторонние, не был последователем ни одного стиля, ни одного маэстро. В искусстве он видел мысль, рассмотренную с тысячи точек зрения; он умел оценить достоинства каждой, хотя бы она грешила исключительностью. Он искал силы у Микеланджело, идеальной красоты линий у Рафаэля, наивной прелести у Фра Бартоломео, колорита у Тициана, Пальмы и Беллини, изящного исполнения у голландцев, идеализирующих капусту, морковь и морщины старой бабы, настолько привязанных к родине, что Святому Семейству дают собственные лица и костюмы, чистых и прозрачных на полотне настолько, насколько они чисты и вымыты дома.
Но среди множества странных творений германского искусства старый Лука Кранах, несравненный Мартин Шен, еще столь мало ценимые в то время, были предметом удивления и почитания для Батрани. Плодовитость и сила Дюрера извиняли в его глазах временами непонятную карикатурность, а вернее слишком уже реальную правду.
В такой школе у Яна не было времени для отдыха: каждая минута была дорога, каждая пролетала мгновенно, он забывал обо всем, из вида исчезала земля, как у Ильи, которого похитили на огненной колеснице. О, как редко эта огненная колесница энтузиазма захватывает избранных на земле и уносит их в облака! Как гораздо чаще вместо своей колесницы бедный человек прикрепляет склеенные крылья Икара, чтобы потом свалиться с вершины в глубины моря!
Вскоре Ян стал даже помогать художнику, взял в руки кисть и несмело первыми мазками пытался передать свою мысль, еще не вполне схваченную, неустановившуюся. Мягкое руководство учителя помогло ему почувствовать собственное развитие, а радость придавала ему новые силы.
Батрани был одним из тех руководителей, которые прекрасно понимают, что, направляя ученика, не надо лишать его самостоятельности, что нужно избавить его от поисков и неуверенности, но предоставить ему выбор пути и не требовать от таланта, чтобы отказался от себя ради наставника.
Пока в Яне происходят эти крупные, но незаметные изменения, Мариетта напрасно обдает, разгорячает юношу своим взглядом, в котором каждый, кроме добряка Батрани, прочел бы огненную страсть.
Кроме страха, никаких других ощущений не вызывает в нем этот странный взгляд, коего силы, огня, нежности и мелькающей в нем надежды он даже не понимает. Напрасно Мария заводит разговоры, он ей отвечает отдельными словами, спрашивает приказаний, не решаясь поднять глаза.
— Это он! Это второй он! — шепчет тихо женщина, с нетерпением тормоша свое платье. — Как он сдержан! Как равнодушен! О, как странно, как чудесно он его напоминает! Но я, по крайней мере, смотрю на него, вижу его еще каждый день. Я обманываю себя, в мечтах мне кажется, что он меня опять любит, хоть на мгновение. Почему же нельзя ничем пробудить его для жизни? Дитя ли он еще настолько или уже так остыл? О, нет, глаза показывают, что он уже думает, но не обо мне, но не для меня!
Шел третий год пребывания у Батрани. Ян усердно работал, понимая учителя, и знал, сколько ему еще самому недостает. Кто знает, что он несовершенен, тот наверно на пути к совершенствованию. Пока человек видит впереди громадные, синие пространства бесконечности, до тех пор идет; когда тесная стена отгородит его от мира, он отступает, мельчает и переходит в состояние агонии. Ян видел перед собой бесконечные пути; он понимал, сколько требуется знания, труда, самопожертвования, чтобы стать великим мастером и творить. Для творца не должно быть ничего тайного, ничего чуждого. И шелуха предмета — форма, и внутренний дух, дающий форме выражение и сияние внутреннего света, и жизнь во всех ее проявлениях, начиная с исчезающих огоньков и кончая громадными чудовищами, и человек физический и духовный, его история, его лицо, какое создает климат, род, обычаи, цивилизация, индивидуальность, характер, — все должен изучить и узнать художник. Великой загадкой всей жизни является для него связь между телом и духом, причины проявления формы и мысли; он учится читать иероглифы веков и писать при помощи их так, чтоб его понимали. Он должен мыслить как философ, а творить как природа; каждое его творение должно быть долго обдумываемо, но быстро воспроизведено. Две истины: истина прозы, созданная для глаз толпы, и истина идеальная должны в нем сталкиваться и взаимно уравновешиваться.
Вероятно потому прежние великие художники были не только живописцами, но и учеными в полном смысле этого слова, как бессмертный Леонардо, творец Вечери. В самом деле, чего только не должен знать мастер?..
Теперь перейдем к сердцу: сколько нужно знания его, сколько нужно знания человеческой природы, чтобы дать выражение лицу и соответственное движение телу. А когда все уже понято, исследовано и продумано, сколько надо труда, чтобы подчинить мысли собственную руку, чтобы она послушно, скоро и сильно изображала в целом то, что задумает и создаст голова!
Эту громадную науку, науку духа и материи, видел перед собой Ян и не содрогнулся; она его влекла к себе своим объемом, как солнце притягивает миры. Только пыль бессильно рассеивается в небесном пространстве; все то, что живет, вращается и приближается к цели, соединяется с чем-нибудь столь же живым, как оно.
Мы не будем больше показывать вам Яна в этой печальной борьбе; ведь кто пожелал бы смотреть на эту картину? Надо бы изобразить тысячи деталей, когда даже целое так мало касается людей. Эта история души столь ничтожна в глазах толпы, предпочитающей историю преступника столь безразличной для них, но так поучительной жизни художника!
Для Батрани этот неожиданный ученик явился небесным даром. Это поймет всякий, кто нашел, наконец, возможность излить долго хранимые в тайне, но дорогие для него думы в сердце и душу, скрытые для них со всей симпатией. Иногда проходили вечера в изображении яркими красками прекрасной Флоренции, которую он видел всегда как живую своими скучающими влажными глазами, Флоренцию с ее церквями, дворцами, садами, с кампаниле и кропильницей, со статуями и со всем громадным богатством, какое оставили после себя Медичи словно во искупление преступлений. Ян увлекался этими образами, а в душе взывал как израильтяне в пустыне, обращавшие взоры к обетованной земле: Италия и Рим! Взывал и сам себе отвечал: может быть, когда-нибудь… Может быть, никогда туда не придем! К чему пригодится бедняку этот напрасный крик Тантала, воззвание, которое летит и умирает нерасслышанное нигде, даже в небе!
Великие имена мастеров, полные славы, увитые лаврами, врезались в память юноши. Из разговоров Батрани, из его папок и прежних рисунков, изображавших все знаменитые фрески, которые можно найти лишь в редких и дорогих коллекциях, а отдельные фигуры и головы были зарисованы порознь, благодаря их выражению, анатомии, линиям, освещению, искусным складкам драпировок, из множества работ этого неутомимого человека, который в своей папке унес всю Италию: и палаццо Палладиев, и картины Санчио, и развалины театров, и старинные остатки языческого искусства, — из всего этого Ян черпал материал для изучения заранее Италии и готовился увидать ее. А учитель, как он восторгался его молодой радостью при виде этих шедевров! О, он помолодел с ним, и когда Ян набросал первые фигуры, изображавшие его собственную мысль, дрожащей рукой, с пылающими вдохновением щеками, как сердечно обнял его добрейший наставник! Как со слезами на глазах благословил его протянутыми руками, отцовской душой!
— О, можешь и ты воскликнуть, — сказал растроганный Батрани: — Anch, io son'pittore [5]. Ты будешь великим художником! Лишь бы только жизнь не стала поперек дороги гению, лишь бы нужда не приковала к земле, а червь страсти не пробрался в плод и низменные желания не свергли с высоты на землю.
Он говорил и печально опустил голову.
А Мария? Возлюбленная Мариетта, почти всегда одинаково неласковая с итальянцем, с каждым днем проявляла все большую нежность по отношению к Яну. Простим ее: это не было обычное кокетство, не была просто животная страсть к юности; это было сильное воспоминание о неоконченном счастье, требующем своих прав.
Ян так напоминал ей первого любовника, обожаемого и незабываемого товарища юности, что Мария полюбила в нем не нового человека, но свою прежнюю любовь.
Равнодушие Яна, который наполовину не понимал, чего от него хотят, наполовину не хотел понять, так как по его мнению он стал бы изменником и подлецом, если бы хотя взглядом стал соучастником напрашивающегося чувства, это равнодушие еще усиливало страсть и нетерпение женщины. Ее не отталкивала холодная почтительность Яна, она удваивала проявления чувства, но напрасно, всегда и постоянно напрасно.
Что же касается Яна, то под влиянием ее горячих взглядов, которых он не мог ведь избежать, он почувствовал пробуждение какого-то нового чувства, которое, может быть, долго бы еще в нем спало. Беспокойство юности, неопределенные желания, тоска, задумчивость — овладели им. Он искал кругом чего-то, словно предчувствовал приближение, дыхание подходящего к нему.