Возвращаясь из Рима, Ян только на очень короткое время остановился в столице, где нашел много перемен. Король даже не мог его видеть, так был занят в это время собой и грозными событиями. Старые знакомые растерялись. Могилу Феликса только нашел на Повонзковском кладбище; деревянный крест, прогнивший и осунувшийся, угрожал падением. Положив вместо дерева несколько более прочный камень на могилу друга и простившись с Варшавой, Ян в смертной тоске, обуреваемый беспокойством, которое гнало его к матери, не имея уже средств добраться до нее, так как последние деньги истратил в пути, вынужден был продать здесь за бесценок несколько копий, привезенных из Рима, чтобы на вырученные деньги поскорее доехать до Березового Луга. Уже прошел год, как он не получал даже известий о единственном существе, привязывающем его к земле, о матери. Будущее было скрыто от него туманом. Страна не была вовсе в том состоянии покоя и блеска, которое благоприятствует искусствам и литературе; все бурлило, как во время пожара.
Сердце, не совсем еще окоченевшее, тянуло его в старую избу в Литве… Бедную, нищенскую избу, где он родился, где провел первые годы детства, не мечтая даже о такой будущности, какая была ему предуготовлена. Внутреннее беспокойство говорило ему, что там, быть может, мать делает последние усилия, чтобы дождаться его, проститься и благословить.
Но начиная от столицы (где Ян встретился с посланными по другому направлению картинами и багажом) путешествие затянулось из-за недостатка средств и хаоса в стране. Картины, этюды, книги были последними воспоминаниями о жизни в Италии; у него не хватало решимости расстаться с ними, он дрожал за них и медленно тянулся вслед.
Много раз его останавливали различные отряды войск, рыскающие по стране и опустошавшие ее под предлогом наведения порядка; наконец, он добрался до родного местечка.
При взгляде на костел Капуцинов и бедную избу, из трубы которой в отдалении синел дым, слезы набежали ему на глаза. Хмурый и печальный вечер скрадывал желанный вид; ему пришлось остальной путь пройти в темноте и наудачу. Его вело сердце.
Когда тяжелая подвода въехала во двор, на пороге наклонившейся избы появилась старая Маргарита.
— Моя мать? — спросил Ян, торопясь, в беспокойстве к ней навстречу.
— Жива, бедняжка, жива! — ответила тотчас старушка, — хотя видит Бог, лучше если б взял ее в свою славу, так она страдает. Уже полгода, как не встает с кровати, разбита параличом, ежедневно как будто кончается, а не может умереть. Сколько раз мы ее клали на землю, думая, что так легче будет душе выйти из тела! Да нет! С тех пор, как вернулся дар речи, все время повторяет: "Я должна дождаться Яна, благословить его и умереть". Добрый доктор, который ее посещал, три раза назначал ей срок. Так нет же! Она все-таки пережила его и повторяет: "Я должна дождаться Яна".
Едва дослушав, Ян поспешил войти.
То, что он увидел, потрясло его. Бедная сама по себе изба еще больше обеднела и лишилась всего с тех пор, как он ее оставил; кровать больной покрыта отвратительными лохмотьями, в печке едва одна головешка. Холодно, пусто, ветер дул сквозь стены и потолок, пол весь пропитался сыростью и заплесневел. Стены закопчены, черные, ведро с водой у двери, у печки разбитый горшок, на столе жбан и крошки черного хлеба. Сердце сжималось при виде этой ужасной нищеты; больница не была бы хуже.
Как только Ян появился в дверях, мать, уже полгода не встававшая и даже не двигавшаяся, приподнялась на кровати, раскрыла блестящие как стекло глаза, а уста ее произнесли громко и внятно:
— Мой Ян! Мой Ян! Скорей, я ждала тебя! Умереть не могла, ах! А жизнь так тяжела! Дай, я тебя благословлю…
Сын в слезах стал на колени, она сложила руки на его голове, поцеловала в лоб, две крупные слезы скатились но бледному сморщенному лицу, и она упала на постель.
— Воды! Воды! Помогите! — вскричал, теряя сознание, Ян. А Маргарита, подходя, сказала:
— Зачем воды, барин? Бедняжка уже умерла, слава Богу!
Взглянул сын и увидел, что старуха сказала правду. С усилием закрыл ей веки в слезах и уселся на скамье около нищенской кровати, машинально повторяя про себя:
— Слишком поздно вернулся! Мое возвращение убило ее! Мое возвращение убило ее!
Он провел всю ночь у кровати умершей, в нужде и мучениях которой упрекал себя.
— Не лучше ли было, — говорил, — остаться здесь при ней, поддержать ее старость, возделывать этот кусок земли и жить той же жизнью, какой жили отец, дед; жизнью тихой, неизвестной, жизнью скрывшегося в траве червяка? Что же я приобрел? Великие мысли, которые погибнут со мной, великое беспокойство и неуверенность, мучения! Я потерял сердце, которое меня любило на земле, одно и единственное. О! Ради искусства, как ради веры, разве надо от всего отказаться, от всего отречься, все принести ему в жертву?
В гневе на самого себя, в глубокой печали он провел на скамье всю ночь. Этот осиротевший домик, им унаследованный, был дорогим воспоминанием о страданиях и жизни матери. У него не было ни родных, ни друга, ни опекуна, никого. Что теперь предпринять? К миру он относился равнодушно, а великая свежая потеря еще больше уменьшила его значение.
Под утро Маргарита вместе с бабами из местечка стала хлопотать насчет похорон, мыть тело, одевать его для помещения на скамью посередине избы. Лицо умершей светилось покоем, как будто бы благословение, данное Яну, оборвало все нити, связывавшие ее с миром страданий!
— Барин! — позвала Маргарита. — А есть у вас деньги на похороны?
Этот вопрос, наконец, вернул Яна к действительности. Не было средств даже оказать матери последнюю услугу! Около полутора десятка злотых было всем, что привез с собой Ян.
— У нас сомнительно, чтоб были какие деньги, — говорила старуха; — барыня жила бедно, страшно была скупа, отказывала себе во всем, а работала так, что глаза портила, бедняжка! Если б имела, так не жалела бы себе, да старой и верной служанке. А Бог видит, что мы постились круглый год и ходили в лохмотьях, даже в костел. Под подушкой ключи; возьмите-ка их и пойдем поищем платья для покойницы.
Машинально направился Ян в кладовку, где был старый сундук, но совсем пустой. Лежало немного белья, несколько поношенного тряпья…
— Куда же девались ее платья, одежда? — спросил сын. — Почему же не обратилась ко мне за помощью? Я бы отдал душу, а ей прислал! А! Такая нужда! Такая нужда!
Вдруг Маргарита подняла грязный кусок полотна и вскричала:
— Это что? Что же это? Во имя Отца и Сына!.. Ведь это же мешок с деньгами!
Действительно, порядочный мешок из серого полотна лежал в углу под кучей тряпья.
Около него лежала записка на серой бумаге, оторванной от молитвенника, с крестиком неловко поставленным и каракулями: "Для моего Яна".
Сын в отчаянии заломил руки и упал на сундук.
Вся жизнь ее добровольной нищеты, труда без отдыха, с потерей здоровья, сложились на этот посмертный дар. Она была сердцем вся, вся матерью. Маргарита, пораженная, стояла, не будучи в состоянии сдвинуться с места и, вероятно, упрекая себя, что не выследила раньше существование этого мешка, теперь перешедшего в собственность Яна. Ян со слезами поцеловал его, но в сердце сказал:
— Не трону гроша отсюда! Это святые деньги! Они собраны с великим самопожертвованием, пойдут за твою душу, на твои похороны и могилу, для единственной служанки, которая была лучшим другом тебе, чем я. Я их не достоин.
На другой день роскошные похороны, какие только можно было устроить, удивили местечко и окрестности. Сбежались все соседи. Духовенство выступило во всем сельском великолепии, а толпа шла за гробом бедной матери, который поддерживал сын на телеге, запряженной черными волами.
Оставшиеся деньги пошли на панихиды, на надгробный памятник, на вознаграждение Маргариты, которой он отдал все оставшееся из вещей после матери, и на милостыню. Один лишь крестик, медальон, который мать носила на груди, немного волос и серебряное обручальное кольцо Ян оставил себе.
Уйти отсюда нужно было, а сердце не пускало. Кому поручить дом? Кому отдать в аренду землю? Удобно ли было ее продать? Последней мысли Ян не допускал. Несколько дней спустя стали являться соседи с предложениями купить ее, более или менее выгодными, но всегда начиная с заявления, что этот кусок ничего не стоит и что лишь ради него, в виду особенного случая, из дружбы, в силу внезапного сильного чувства могут дать столько-то и столько-то. Каждый хотел купить его будто из милости.
Ян всех благодарил и отвечал, что не продаст.
Лесник из соседнего леса взял в аренду избу и поле с условием, чтобы ничего в ней не изменял и чтобы все осталось, как было при жизни матери. Посетив капуцинов, побывав на могиле матери, где к нему словно чудом вернулась потребность молиться и юношеская набожность, Ян направился в Вильно. Воспоминания юности вели его туда на свою предательскую приманку. Это было единственное место, оставившее в нем приятные и влекущие к себе воспоминания; но между отъездом и возвращением протекла река стольких лет и грязи, столько прошло событий и чувств! Он нашел теперь там все изменившимся до неузнаваемости.
Едва приехав, пошел расспрашивать про Батрани. Старый итальянец умер; вдова с детьми осталась почти без средств и вела нищенскую жизнь в доме на Заречье, где занимала худшие комнатки, а остальные отдавала в наем. Неосмотрительно запутавшись в долгах, она все время находилась под их давлением и под угрозой полного обнищания. Ян, сознавая свои обязанности по отношению к семье Батрани, поспешил к ней.
Неподалеку от моста, у реки, частью опираясь на сваи, стоял старый домишко, наполовину деревянный, наполовину каменный. Он накренился, давно уже не видел ремонта, был грязен и грозил развалиться; каждый подходил к нему с отвращением, до того противные лужи окружали его. Жители, большей частью кожевники, привлеченные сюда соседством реки, наполнили воздух отвратительными заводскими запахами. Внизу занимал помещение еврей мыловар. Ве. ревки с навешенными на них кожами заполняли во всех направлениях двор; везде лежали кучи отбросов, а зловонный ручеек стекал к реке, унося остатки мыловарения. Вокруг дома шла черная поломанная галерея, поддерживая прогнившую крышу. Здесь в двух темных комнатах жила некогда балованная Мариетта; дети ее подросли и испортились под влиянием нужды и заброшенности. Старший сын стал гулякой, балованный и любимый; младшие научились всяким скверным штучкам, постоянно подвергаясь преследованиям матери. Она ненавидела бедных любимцев Батрани, и они ходили в лохмотьях; старший же пропивал и прокучивал все, что успевал раздобыть, и возвращался почти ежедневно к матери пьяный, со следами драки, ободранный, да и то если не ночевал в участке.
При виде этой ужасной картины сердце Яна содрогнулось, он заплакал. Все работы мужа распродала жена за бесценок, ничего не оставив даже на память, и обвиняла покойного в нищете, в которой сама была виновата и которую усиливал беспорядок и отвратительнейший разврат.
— О! Такова ли должна быть судьба детей бедного художника? — спросил себя мысленно Ян. — Нет! Нет! Этого быть не может.
Когда-то красавица Мариетта, теперь с потерявшими блеск глазами, худая, грязная, больная, встретила гостя, не узнав его и не понимая, что могло привести сюда прилично одетого мужчину.
Еле он сумел напомнить ей о себе. Покраснела и взглянула на него сердито и гордо. Нерасположение, гнев, ненависть еще не совсем угасли в этом диком сердце.
— Уходите прочь! — воскликнула презрительным тоном. — Ничего я от тебя не желаю! Твой милый Батрани оставил меня с детьми нищей. Чтоб он за то страдал на том свете так, как страдаю я, дура, что вышла за него замуж! Не напоминай мне о нем, чтоб я его не проклинала.
Когда же Ян дрожащим голосом спросил насчет картины или рисунков, не может ли он их купить, женщина закрыла ему дверь перед носом, добавив уличное ругательство.
Но не успел он сделать несколько шагов по улице, когда догнал его старший сынок.
— Господин! — позвал он, кивая рукой и остановившись над уличным стоком, куда плевал для развлечения.
— Чего тебе?
— Дайте мне два злотых на пиво! — И с глупой улыбкой протянул руку. — Я зато принесу отцовский рисунок. Было их прежде много и на бумаге, и на полотне, но все пошло к черту.
Ян торопливо подал ему деньги и убежал.
Наняв скромное помещение на Замковой улице, может быть, потому, что жил здесь с Батрани, поручение которого он исполнил, помолившись на могиле его матери во Флоренции, — Ян начал размышлять, что теперь делать и как жить дальше?
До сих пор его целью было само искусство; теперь открывалась вторая сторона, темная сторона вопроса: применение искусства к жизни, согласование их. Принести себя в жертву для материального благополучия, превратить вдохновение в хлеб? Представив себе, как в этом искании заработка придется не раз отречься от искусства, топтать мысль и унижаться до бездушных эскизов, художник дрожал и возмущался. Полный жизни, таланта, сил, он чувствовал, что может творить, выразить свои мысли; но в стране, которую предоставила ему судьба, как было воспользоваться талантом? Кто сумеет оценить его? Кто вознаградит его сочувствием? Времена Станиславовских пособий кончились, весь край был объят борьбой; картина и творение искусства были ничтожны и ничего не значили перед лицом решающихся ныне судеб народа. Что оставалось художнику? Ждать и страдать.
Да, но и жить надо было.
Поэтому Ян принужден был выйти из состояния бесчувствия, шевельнуться и поискать денег.
Многого ему стоила неподходящая и унизительная работа, которую ему предлагали; все-таки он нашел в себе необходимое мужество и в гордости открыл средство стать ниже, но не загрязниться. Он работал рукой, без души, горько улыбаясь, над стенной живописью, вынужденный в течение нескольких недель заниматься этим; его никто не знал.
Он не умел просить, хлопотать, заискивать; не знал, что ему делать.
Ходил как помешанный. Свежая утрата в лице матери, итальянские воспоминания, вид семейства Батрани — все это проникало в него насквозь, приводило в отчаяние, равнодушие, бесчувствие.
Наконец, собрав достаточно денег, открыл художественную мастерскую на Замковой улице и поместил в газете объявление в несколько строк о приезде художника, ученика Баччиарелли, возвращающегося из Италии. Звание ученика Баччиарелли ему продиктовали по дружбе, так как, по его мнению, решительно не было чем хвастать; но у нас, благодаря иностранной фамилии, Баччиарелли пользуется большей известностью, чем Смуглевич, Чехович и Лексыцкий.
Это объявление, появившееся в газете несколько раз, соблазнило многочисленных дворян, съехавшихся тогда на праздник св. Георгия.
В квартиру художника, открытую для всех, сбежалась толпа. Его большие картины, привезенные из Рима, его копии, артистически исполненные, Рафаэля и Доминикино, которых не постыдились бы сильный Гвиццарди из Болоньи или Микеле Микели флорентийский, обращали на себя внимание даже профанов.
Но едва не разорвалось сердце у художника, привыкшего к жителям Рима и Флоренции, которые почти без понимания искусства, без культуры умеют так удачно судить о творениях художников, так безапелляционно произносят решения, — когда он наслушался мнений и суждений своей родной публики.
Наше избранное общество гораздо ниже стояло в понимании и оценке красоты, в понимании цели художника, в оценке его значения, чем итальянские ляццарони.
Выслушивая замечания, вопросы, восторги своих соплеменников, Ян омертвел.
— У нас, — промолвил про себя печально, — не стоит быть художником. Это самоубийство; это значит добровольно бросить себя на растерзание диким животным в цирке, которые терзают тебя не чувствуя, что в тебе жив дух Божий, святое вдохновение.
После этого опыта будущее предстало перед Яном в еще более мрачных красках. Надо было возвращаться в Италию или писать для себя без надежды на понимание, на должную оценку; но чем и как жить? Не было даже перед кем излить свои страдания и поделиться ими. Лучшее общество, к которому он привык за границей, здесь отталкивало его как ремесленника; с низшими, которые не могли его понять, он не мог дружить.
Тех дней, в течение которых, сидя за занавеской, иногда за дверью или тут же на глазах публики он слушал мнения о своих работах, хватило ему на десятилетия мучений. Это были пророческие голоса будущего. Лицо у него изменилось, глаза впали, щеки втянулись. А еды едва хватало. В последний день, уже потеряв надежду продать что-либо из своих работ, он сидел задумавшись и в отчаянии, когда перед домом остановилась чья-то карета.
Лакеи прибежали вперед, сообщили о приезде большого барина, который вошел важно в шляпе на голове, в пальто, с руками в карманах и направился прямо к картинам. Ян тоже не встал его встретить.
Граф смерил его взглядом и, потягивая носом, вернулся к рассмотрению картин, перебегая от одной к другой посоловевшими глазами.
Смерть Адониса, тема, несколько раз разработанная разными итальянскими школами, картина, писанная с Анджиолины, была лучшей работой Яна. Все согласны были, что она стоит величайших похвал. Анджиолина была здесь идеализирована и представлена еще более красивой. Для Адониса позировал красивейший из римлян. Чудный пейзаж окружал эту пару: милый, гармоничный, золотистый колорит, легкий и верный рисунок приводили в восторг.
— Сколько за это полотно? — спросил любитель. — Оно бы подошло мне для гостиной — набожные картины не в моде — если не дорого! Венера очень недурна!
— Эта картина, — ответил Ян, медленно поднимаясь, — стоила мне почти год труда и королевского пособия; это работа, на которой я хочу основать свою славу; я бы не хотел с ней расстаться, не будучи уверен, сумеют ли оценить ее здесь или нет, но будут, по крайней мере, дорожить из-за денег, которых она стоила. Я не отдам ее меньше, чем за тысячу дукатов!
— Что!
Граф остолбенел, посмотрел, плюнул, повернулся и ушел. От дверей вернулся, смерил глазами Яна и спросил:
— Вы с ума сошли?
Ничего не ответив, художник снова сел.
Уже оскорбленный граф указал палкой на копию небрежно нарисованной св. Цецилии Рафаэля, которую Ян начал во Флоренции, для себя. Она была незакончена, но размеры картины и свежий колорит сманили любителя.
— А эта штука? — спросил.
— Двадцать.
— Почему же такая большая разница?
— Это копия и неоконченная.
— Дам двадцать, но мне ее окончить.
— Для этого надо было бы вернуться во Флоренцию, чтобы сделать по совести. Кончать же здесь наугад, на память, значит испортить.
— Ничего не понимаю! Это какой-то сумасшедший! — сказал барин, пожимая плечами. — Значит, не куплю.
— Как вам угодно.
Ворча спустился вниз недовольный любитель, который как раз в этот день приобрел несколько отвратительных полотен, так же, как американцы покупают в Риме всякого рода безобразные вещи, не дороже четырех — пяти шиллингов. Цена означала здесь картину.
В полдень Ян подкрепился булкой с молоком и ждал.
Пришло опять несколько человек, но из простого любопытства, а не для того, чтобы покупать. Трогали картины пальцами, смеялись, насмехались, сравнивали, болтали вздор и глупости, наконец Ушли.
Попался еще один любитель, который, как он сам говорил, нуждался в картинах для тона, так как все важные господа имели картины. Он был раньше главным поваром у Огинского и после того, как его барин обнищал, скупил и взял за долги большие имения, а теперь начинал играть роль барина.
Захотелось ему в свою очередь картин. Он решил, что приобретет их за гроши, а внутренняя ценность для него не имела значения, так как даже не предполагал о ее существовании. Выведенный из терпения его высокопарной болтовней, так как повар-любитель хотел купить все вместе, а предлагал столько, сколько можно было дать за одну картину, Ян должен был попросить его, наконец, уйти. Повар ушел, хлопнув дверью и ругаясь.
На другой день повторились те же сцены с тысячами видоизменений. Две только личности в толпе мог Ян выделить и о них оставил упоминание в записках.
Рано утром вошел тихонько человечек средних лет, сгорбленный, с папкой, в очках, шубе, бархатных сапогах и теплых шелковых перчатках. Бледными глазами обвел картины. Его облысевшая голова была покрыта черной шапочкой, которой он не снимал.
Он осмотрел комнату, словно желая измерить, насколько Ян нуждается, и потянул носом; посмотрел на крошки булки и недопитое молоко на столе; потом только приступил к картинам. Тщательно, внимательно осматривал их по очереди, качал головой, гримасничал, улыбался, кланялся, протирал очки, но ничего не говорил. Иногда он посматривал на художника и опять как бы углублялся в картины, хотя гораздо внимательнее всматривался в побледневшее лицо Яна.
После чуть ли не часового осмотра, который уже вывел из терпения художника, подошел, наконец, к нему, спрашивая о цене копии Мадонны Рафаэля, маленькой, но сделанной с любовью, как бы для того, чтобы обмануть знатока.
— Это прелестно! Могу я это получить?
— Вещица небольшая, а я ее довольно высоко ценю.
— В самом деле? Но что же она стоит?
Ян назвал большую цифру, старик отступил назад, улыбнулся и положил картину.
— Сколько же стоил бы оригинал? — воскликнул.
— Оригинал был продан в Риме за тысячу фунтов стерлингов [18], а копия Андреа дель Сарте за немного меньшую сумму.
— Так ведь это Андреа дель Сарте!
Ян улыбнулся.
— Так ведь и цена моя, как имя, мала.
Незнакомец отпрыгнул, вернулся от двери.
— Если бы я осмелился предложить десять дукатов.
— Я бы не принял, — вежливо ответил Ян.
— Пятнадцать.
В этот момент Ян вспомнил о грозящей ему нужде и сказал, бросаясь на стул:
— Берите, но я не хочу смотреть. Это памятка, с которой мне трудно расстаться.
Он писал эту копию у мисс Розы.
Незнакомец вынул кошелек, выбрал наиболее обрезанные монеты и положил их на стол, спрятал картину под шубу и с вежливым поклоном ушел победителем. В этот же день этот любитель, торговец, получил 100 золотых, выдавая полотно за оригинал из королевской галереи, украденный и тайком увезенный из Варшавы. Старичок занимался всякого рода торговлей и ростовщичеством. Его квартира была полна картинами, приобретенными на аукционах, старой мебелью, серебром, драгоценностями и разнообразным хламом. Немного познаний, а много шарлатанства и опыта давали ему возможность легко покупать и выгодно перепродавать картины. Молодежь, старые дурни и бедные женщины становились его жертвами.
Считая, что держит Яна в руках, так как узнал, что он нуждается, старик решил прославить его мазилкой, а самому воспользоваться продажей его работ, подкуривая их, наклеивая на старое полотно и фабрикуя ценные оригиналы для неучей. Этот бездетный и бессемейный старик, скупец, достойный пера Мольера, расставил свои силки так ловко, что никто уже не заглянул больше в мастерскую художника.
Он лишь ждал момента, когда будут израсходованы эти пятнадцать обрезанных дукатов, рассчитывая и лично, и через подосланных лиц приобрести за бесценок остальные картины.
Между тем товарищи художники насмехались над приезжим, не видя даже его картин, и выдумывали, чтобы оттолкнуть публику, самые невероятные слухи. Спустя несколько дней, увидев, что выставка пустует, Ян заперся у себя и решил больше не пускать любопытных, приносящих только грязь с собой.
Он вернулся к работе, как к единственному лекарству против страданий, и пока хватало денег, писал с утра до вечера; устав, шел гулять на берега Вилии.
Дня два-три столь же бедный и без средств скульптор, тоже вернувшийся из Италии, а как уроженец страны отталкиваемый всеми, когда именно для реставрирования кафедрального собора пригласили итальянцев, со страстной радостью привязался к Яну. Оба, будучи вместе, по крайней мере говорили об Италии и утешали друг друга, делясь мыслями. Оба жаловались на возвращение на родину, где художник-поэт, чем больше он художник и поэт, тем вернее может умереть с голоду, нужды и неизвестности. Между тем пачкуны, умеющие льстить, унижаться, подлаживаться и говорить, как кому угодно, делать, что кому захочется, без представлений об искусстве, без мысли, совести и воодушевления в работе, с каждым днем становились богаче. Ян хотел продать все, что имеет, и вернуться в Италию.
— Буду просить милостыни, — говорил, — буду просить милостыни, глядя на чудесные развалины, на шедевры мастеров, имея с кем делиться мыслями и волнением. Буду чичероне при какой-нибудь галерее, сторожем в каком-нибудь пустом палаццо в Венеции.
Действительно, ничто его не привязывало к родине после смерти матери. Несколько раз после приезда в Вильно он ходил под окна, где видел раньше Ягусю, но там жили уже другие, а девушка исчезла как сон.
Различие в характерах Яна и скульптора связывало их, может быть, еще сильнее, чем сходство в судьбе и одинаковая в обоих любовь к искусству. Скульптор, как и Ян, дитя нужды, в силу странного случая взявший в руки долото и молоток художника, заброшенный своими, покровительствуемый чужими, гордо и презрительно, тем презрением, какое отнимает цену даже у хорошего поступка, третируемый, принужденный уйти в себя, проникся нерасположением к миру, отвращением ко всему, что блестит, любовью к одиночеству, неверием в судьбу и людей, которое всегда отличает преследуемых, бедных, а в душе чувствующих, что они достойны чего-то большего, чем имеют, Тит Мамонич, единственный потомок некогда богатого и известного виленского рода, учился и стал скульптором за счет нескольких дальних родственников и Хрептовича. Но оставленный, забытый за время своих занятий в Италии, вернулся на родину, чувствуя неописуемую тоску по родной стране. Вернулся, но вскоре после этого говорил Яну с горькой улыбкой.
— Незачем было!
Никто его не знал, никто в нем не нуждался.
Внешность его совсем к нему не располагала, так как Мамонич был маленький, черный, с квадратной фигурой и мускулистыми руками, широкоплечий, с широким лбом и гордой иронической усмешкой, с каким-то выражением на лице, какое Порта назвал бы бычьим, — внешность совсем не привлекательная. Проницательный, быстрый взгляд его небольших черных глаз иногда был неприятен, как удар; а если взгляд сопровождался искривлением рта, то можно было отступить назад, так он пугал суровым выражением. Но в другие минуты те же глаза были нежны, задумчивы и невинны, как у ребенка.
Тит Мамонич, хотя и обладал прекрасным сердцем, но надо всем насмехался. Нужда уничтожила в нем в корне, по крайней мере по виду, лучшие стремления. Об удобствах жизни заботился весьма мало, не придавая им никакого значения; весь поглощенный искусством, считал его единственной целью. Тех, кто не понимал искусства, безжалостно осуждал на всеобщее презрение. Он делал добро, но порывами и как бы нехотя; полный страстных чувств, усмехался, желая скрыть, как он страдает, как много чувствует. Жизнь, мир, люди являлись для него, по его словам, песчинками. Выдержка стоика, иногда циничное равнодушие к приличиям накладывали тоже на него характерный отпечаток. Ян, напротив, был полон чувств, но чувств, постоянно изливавшихся из его уст и глаз, хотя был закален, но легко давал себя сломать препятствиям; более нежный, менее памятливый, при твердом и равнодушном к судьбе Тит выглядел слабой женщиной. Их дружба для обоих являлась событием большого значения. Не говоря ни слова, они поклялись в вечной привязанности. Тит сказал в душе: "Все для него", Ян: "Не расстанемся никогда". Но в то время, когда первый раздумывал уже, как помочь другу, второй лишь раздумывал над ежедневно открывающимися качествами Тита.
Ежедневно Тит приходил к Яну и, видя его в скверном настроении, подавленным, печальным, иронизировал слегка, удивляясь, что он так легко поддается.
— Какого черта! — говорил он; — у тебя имеется хлеб насущный, имеется крыша над головой, твое время никому не продано, чувствуешь в себе вдохновение, а жалуешься? Чего тебе в самом деле надо?
— Знаешь чего?.. Сочувствия! Аплодисментов! Одобрения! — ответил Ян.
— А! Дыма!
— Не дыма, Тит! Разве Рафаэль создал бы когда-нибудь свои ложи и фрески, если бы его не прикрыл своим плащом наместник св. Петра? Разве Микеланджело набросил бы свой дерзкий купол на великолепнейший костел христианства, если бы нищета и забвение не позволили даже мечтать об этом? Поверь мне, судьба, случай, счастье или Провидение, как хочешь назови, очень влияют на возвышение человека. Представь себе, что первое творение художника совпадает с моментом каких-либо событий, вызвавших общее внимание, и тогда его холодно отталкивают. Обескураженный, он втягивается в механическую работу, тратит силы, порыв и угасает. Сколько уже погибло таких неизвестных гениев!
— Возможно, но разве мы в силах помешать этому? Мы можем лишь не терять бодрости и работать, не искать пособия вне искусства и жить только им.
— Да! Дай для этого силы! Если их не хватит, мы гибнем.
— Нет! Не гибнуть, выдержать и жить! Надо смеяться над несчастливой судьбой. Риги дал мне моделировать статуэтку, которую потом собирается исправить лично; у меня хватит на месяц работы и хлеба. Вот я уже сыт и счастлив. А в голове между тем мечты, мечты о моей группе Геркулеса со Львом! Какое счастье мечтать! Днем, ночью вижу эту свою группу перед собой, отлитую из бронзы, на великолепном постаменте! Что-то в роде "Персея" Бенвенуто! Но мне непременно нужна модель для разъяренного льва, а такую, черт возьми, достать трудно. Часто у меня мелькает мысль попасть в плен к алжирским корсарам, чтобы проникнуть в Ливийскую пустыню. Там пойти в логовище львицы, разъярить ее, бороться с ней и запомнить все ее для своей группы! Для Геркулеса тоже чертовски не хватает модели. Например, руки! Руки! Представляешь ли ты себе руки Геркулеса, напряженные от усилий, мускулистые, могучие, железные, но красивые! Весь тоже в мускулах, но не превращенный в карикатуру; лицо, выражающее холодное мужество! Рядом бессильно, гневно, сердито мечется в руках героя лев! Что за тема для скульптора! Что за группа! Отлитая из бронзы, поставленная где-нибудь в столице…
— Дорогой мой, — промолвил Ян, — отливай ее мысленно, так как иначе…
— Мысленно! Вот именно, лучше всего! Умру с моим шедевром, лаская его и каждый день что-нибудь добавляя. Вот, знаешь что, Ян? И ты сделай так же. Создай себе великий замысел, работай над ним, а не почувствуешь внешнего мира… Например, задумай громадную картину в роде одного из пиров Веронезе, а на ней…
— Что же на ней? — спросил Ян.
— Что? Громадную какую-нибудь композицию, которая заняла бы у тебя всю жизнь. Например, я бы изобразил христианина, брошенного в цирке на растерзание зверям. Наверху Нерон, зрители, тупая толпа; другие — вдруг просвещенные мученичеством, и покой лиц Святых, ничего не чувствующих, и ярость голодных зверей, и столько народа!.. Какие противоречия, сколько характеров, какая картина!
— А где же ты ее повесишь?
— На стене.
— Когда не хватит даже денег нанять стену, чтобы ее повесить, купить красок, чтобы ее написать!
— Тогда повесь ее в своей душе, — ответил Тит. — Там ей наиболее удобно.
Ян не совсем уразумел слова друга и не понял, каким образом картина с мучеником христианином могла бы наполнить пустыню его души.
Так они беседовали ежедневно, а Ян с каждым днем все больше лишался сил.
Однажды под вечер скульптор явился в более веселом, чем до сих пор, настроении, ходил по комнатам и насвистывал.
— Что это? — спросил он, — не пишешь, Ян?
— Охота пропала! Для кого?
— Для будущего, для потомков.
— Э! Оставь меня с ними в покое!
— Смотри, какая разница между нами! Я опять счастлив. За несколько сот злотых я взялся сделать двенадцать деревянных статуэток для кармелитского костела на Жмуди. Вот так, буду резать дерево! Правда, что работа дешевая, что едва хватит на прожитие, но какое мне дело! Хлеб побелее или почернее? Немного его больше или меньше? Не одним хлебом жив человек! Буду творить, буду мечтать! Готовлю макеты, в воображении создаю лицо для св. Петра (увидишь, какой величественной лысиной снабжу его), для св. Павла, для любимца Иисуса Яна (это будет твой портрет), для Якова! Есть чем жить долго и по-королевски! А теперь пойдем на берег Вилии! Прогулка мне необходима, движение, воздух, люди, и этим тоже живешь. Ну, идем, мое ленивое отчаяние!
С этими словами он почти силком потащил его за собой.
Весна была так свежа, прекрасна и увлекательна, что Ян даже замечтался, глядя на нее. Мамонич ежеминутно увлекался и восклицал, указывая нарочно на различные фигуры, различные живописные блики и тени с целью занять друга и развлечь его. Вдруг на повороте улицы, ведущей от старого замка на Антоколь, обратил их внимание изящный экипаж фабрики известного Дангля. Четверка красивых лошадей, идущих наверно нарочно мелкой рысью, тихо влекла роскошную карету. На задах стояло два ливрейных лакея, внутри сидели мужчина и женщина.
Мужчина, еще молодой человек, блондин, изящно одетый, с аристократическим равнодушием на лице, так, казалось, был похож на воеводица, которого Ян встретил по пути в Варшаву и которому был обязан местом у Баччиарелли, что художник остановился, колеблясь, кланяться или нет. Но воеводиц спустя столько лет мог ли его узнать? Глаза художника невольно остановились на сидящей рядом женщине, красивой, насколько может быть красива модель, которую избрал бы мастер для главной своей картины. Она сидела в экипаже в прелестной позе красавицы, которая заботится о том, чтобы каждое ее движение было идеально, которая знает, что она красива, и пользуется этим. Поворот ее белой шеи, манера сложения рук, прищуривание глаз, небрежное как будто утопание тела в бархатных складках покрывала. Не слишком белый цвет лица, черные глаза, черные брови, как бы нарисованные кистью китайца, маленький розовый ротик; она казалась усталой, недовольной. Ее взгляд был направлен в противоположную от мужчины сторону; скука, эта проказа души, очевидно, съедала ее. Взгляд этой женщины на мгновение остановился на Яне, а Ян, встретившись с ним глазами, почудствовал волнение, словно от обжегшего грудь пламени. Женщина повернулась к нему еще раз. Ее сосед, ища, на что она смотрит, повернулся тоже, посмотрел внимательнее на Яна, который поднял руку к шляпе, вежливо и улыбаясь приветствовал его кивком головы и велел кучеру остановиться. Ян подошел к карете, Мамонич остался сбоку.
— Я не ошибся, — сказал довольно вежливо воеводиц, — ведь вы тот художник, которого я имел удовольствие встретить несколько лет тому назад и… рекомендовать Баччиарелли?
— Да, — ответил Ян, покраснев, так как это воспоминание в присутствии женщины, глядевшей на него с любопытством и кокетством, очень его задело. — И я счастлив, что могу принести вам искреннюю благодарность.
— Что же с вами было? Я вас не видел за последнее время в Варшаве?
— Я был в Италии.
— А! Вы были в Риме! Значит, вы достигли желанной цели! Но почему же вы вернулись сюда?
— Сам себя теперь спрашиваю об этом. В Италии меня гнала домой тоска по родине; в Варшаве я нашел слишком много художников и трудно было занять там положение. Я думал, что здесь мне будет легче; но пока…
— О! Догадываюсь! У нас искусство не оплачивается. Пожалуйста, завтра ко мне. Я живу во дворце Огинских, моих родственников… В четыре часа пополудни.
Ян с поклоном отошел; карета тронулась.
Эта коротенькая сценка, в продолжение которой молчавшая женщина с любопытством скуки пристально смотрела на новый предмет, который может ее развлечь, продолжалась минуту; но меланхолические черные глаза дамы тронули до глубины бедного художника и вскружили ему голову, столько в них было вызывающего выражения, столько признаний, столько обещаний.
Ян, в силе юности, красивый, как Антиной, и до сих пор не тронутый сильной страстью, если не считать детского увлечения Ягусей, мог, без всякого сомнения, мечтать, что хоть раз в жизни найдет то, что другие встречают ежеминутно: любовь. Эта мысль развеселила его и прибавила сил. Сделав несколько шагов, он встретил Мамонича, который насмешливо посмотрел ему в глаза, да так, что его смутил и заставил покраснеть, а затем с безжалостной улыбкой и добавил:
— Ну, что же, милый Ясь, радуешься?
— А! Я нашел покровителя.
— Полагаю, что и покровительницу заодно. Вижу уж твои надежды, как рыбки, плавающие в прозрачной воде. Но горе тебе, если позволишь этим рыбкам умчать себя! Не про нас жизнь и связи, которые, кажется, тебя здесь ожидают. Любовь этой барыни может тебе стоить жизни: она лишь скучает, ты увлекаешься и слишком доверчив. В обществе господ можешь, конечно, приобрести многое, но дорого за это заплатишь. Разве тебе не милее наша свобода, наши откровенные беседы, чем их вежливое презрение и добродушные покровительственные насмешки? Сердце найти там трудно!
— О! Как ты несправедлив! В их обществе найдешь все, что у нас прекрасно: женщин, чувства, мысли. Богатство делает их естественными покровителями искусства: без них мы бессильны что-либо сделать, они наша опора. Воеводиц…
— Уже не воеводиц, а каштелян, — перебил Мамонич, — сейчас расскажу тебе его историю. Ты один, может быть, ее не знаешь, так как твои уши и глаза до сих пор открывались лишь для искусства и собственных страданий.
— Откуда же ты знаешь так хорошо его историю?
— Я! Что тут удивительного? История его ходит по улицам, я поймал ее не знаю где и как. Послушай. Воеводиц, ныне каштелян, является последним отпрыском богатого и известного рода; это тебе незачем говорить, достаточно фамилии. Эта фамилия начертана на множестве памятников, надгробных плит, на рассыпающихся страницах наших хроник. Его род и он сам, наконец, лучше всего изображают историю дворян в нашем крае. Этот род, один из древнейших дворянских родов, поздно появляется среди аристократии. Действительно, большие военные заслуги одного лица, его громкие победы, материальные жертвы, активная и решительная деятельность в пользу королевской власти, вдруг вознесли богатого дворянина в ряды аристократии, в XIV столетии или позже. Этот один великий муж, портрет которого величественно важный, хотя и нескладно написанный, мы вчера осматривали вместе в костеле… вспоминаешь? — вводит предков каштелянина в ряды старой аристократии. Сначала, как всегда, его встречают кисло; но три удачных брака соединяют его неразрывными узами с великими родами Гурков, Тенчинских, Лещинских и князей Литвы и Руси. Сыновья героя уже магнаты, и принимают их соответственно… Но в них, в сыновьях, исчезает отцовский гений… Из людей полезных наши господа становятся опасными; задерживаемые староствами и подарками, они понемногу забывают, что обязанность господ жертвами и мыслями вести вперед других. Как только господа умственно не первенствуют, не являются первыми в добродетелях и самопожертвовании, с ними покончено. Их миссия ведет к истине и прогрессу… Во времена реформации двое членов рода откалываются от католицизма, и он разделяется на две части: католики остаются при короле, протестанты идут с оппозицией, которая послужила первым зародышем безвластия и слабости. Под предлогом приобретения все больших и исключительных привилегий для одного сословия протестанты расшатывают трон, единственный оплот силы и единства. Но слабое и полное несчастий царствование Сигизмунда III возвращает опять почти всех отпавших господ в лоно католицизма. Дворянство, принявшее по их примеру реформированную религию, держится ее крепко; господа бросают легко, так же, как и взяли. Они разрушают молельни, построенные отцами, строят костелы и торжественно обращают в католичество, увеличивая число прихожан красноречивого и действительно великого Скарги. Начиная с эпохи Сигизмунда III нет уже в этом роде великих мужей; споры семьи с семьей относительно порядка наследования, об имениях, о богатых наследницах, одному Богу известно — о чем, споры домашние, в которых дворянству отведена печальная роль, ссорят господ друг с другом. Деды каштеляна не выставляют полков на войну, чтобы не идти под булаву гетмана враждебного им рода… Отец каштеляна уже настолько аристократ, что ничем не хочет жертвовать и живет лишь для себя. Он женится на немке из высокопоставленного рода, а звание воеводы не обязывает его ни к чему, кроме как к заседаниям в сенате, где он молчит, гордо и скучая. Став иностранцем, благодаря воспитанию и жене, единственного сына он отправляет за границу, одевает во французский костюм, с презрением говоря с ним о своей родине. Фридрих, нынешний каштелян, воспитывается в Париже. Вернувшись на родину, он развлекается, посещает балы, насмехается над одетыми в кунтуши и бреющими лоб, пожимает плечами при виде грязных изб и спрашивает: "Почему эти противные мужики не хотят строить такие же приличные домики, как немецкие крестьяне?" Он забавляется, развлекается, ему уже становится скучно и усталый, измученный, когда кто пытается расшевелить его какой-нибудь великой мыслью, зевает, потягивается и отвечает: "О! Оставьте меня в покое, c'es assommant [19]"… Каштелянша, которую ты только что видел, не полька.
— О, это видно! — промолвил Ян. — У нее есть душа.
— Большой вопрос! Родом из Парижа, откуда появились наши d'Arquien [20] и столько других. Воеводиц женился на ней неизвестно почему; говорят, что она очень знатного происхождения, но совершенно без средств. Ее семья пользуется протекцией двора; сам король подписал свадебный контракт, но тем не менее каштелян принужден был делать жене приданое за свой счет. Нищая француженка скучает в Польше и утверждает, что принесла себя в жертву, выходя замуж за богатого польского барина, в стране медведей и льда. Ведь так до сих пор еще вслед за Депортом называют нашу страну на Западе и Юге. Каштелян скучает с женой, которая его измучила; он имеет содержанку, тоже будто бы привезенную из Парижа во время вторичного пребывания в нем в прошлом году.
— А! Развратник! — воскликнул возмущенный Ян. — Имея такую красавицу жену, так бесчестно ее бросить!
— Красивые женщины красивы до тех пор, пока не надоедят, — ответил Мамонич, — это старая аксиома. Но ты не видел любовницы, кто знает, не красивее ли она жены?
— Ты ее видел?
— Сотни раз. Знай, что ее знает весь город. Это Аспазия, Ла-иса, Фрина в полном смысле слова. Красавица, веселая, остроумная, а скептик, а циник она ужасный, непонятный! Мне бы, может быть, эта странная женщина понравилась больше и легче овладела сердцем, чем скучающая барыня, которая даже во сне помнит, кто ее родил и с кем она в родстве. Там чувства за щитом с гербами не ищи.
— Пока чувство не перейдет в порыв страсти.
— Она у них никогда не переходит в страсть. Знаешь, что есть растения, которые разрастаются в листья, но никогда не цветут. Так и эти: как бы набухают почки, а из них выходят лишь новые листья.
Ян, не желая упорно спорить, замолчал. Долго гуляли, а Мамонич стал говорить о другом. Когда уже возвращались в город, он обратился к Яну, пожимая ему руку:
— Ян мой, если хочешь идти к каштеляницу, он может дать тебе работу, прикрыть своим покровительством, но заклинаю тебя, берегись глаз француженки! Помни, что там могут тебя встретить лишь разочарования и напрасные страдания, если будешь настолько неосторожен, что дашь себя поймать в силок взгляда как наивный зверек… Это не наш мир! — скажем это себе ясно и будем об этом помнить.
Расстались, но Ян с головой, полной мечтаниями, не спал всю ночь. На другой день, старательно приодевшись, едва дождавшись четырех часов, он явился к каштеляну. Лакеи, игравшие в передней в карты, даже не поднялись при виде Яна, а на его вопрос ответили дерзко, осматривая его насмешливым и пристальным взглядом:
— Ясновельможного каштеляна нет дома.
— Он мне назначил вчера этот час.
— Это тот господин, — промолвил один из лакеев, — который вчера повстречался с нами на Антоколе. — Мелкая рыбка! — добавил тише.
— Ну, так что же! — ответил старший лакей. — Барина нет, приходите завтра.
После такого дерзкого и грубого приема, выстрадав под взорами барских лакеев больше в минуту, чем от своих мыслей в несколько дней, попробовав жизни в этом мире, куда он так стремился, Ян сбежал с лестницы, обещая себе больше не возвращаться. Но едва спустился вниз, когда старший лакей, небрежно свесившись из галереи, позвал:
— Пожалуйте-ка, господин!
— Ведь каштеляна нет дома? — спросил Ян.
— Ясновельможная пани просит вас!
Это пани просит заставило Яна покраснеть. Он вернулся и вошел в затемненный будуар, наскоро должно быть затянутый материей золотистого цвета. Роскошь хорошего тона без блеска, блесток и безвкусных безделушек обратила на себя сразу его внимание. Серебряный столик с изогнутыми ножками, с прелестными часами стоял на персидском ковре около кушетки, покрытой бархатом. Вся мебель была покрыта такой же материей. Громадные зеркала в серебряных рамах украшали стены. Палисандровое пианино с инкрустациями из черного дерева и жемчуга стояло в углу. Сама хозяйка скорее лежала, чем сидела на кушетке. Занавески смягчали дневной свет в комнате и наполняли ее чарующим полумраком. Еще более красивая, но и более скучающая пани несколько приподнялась, опираясь на локоть, и улыбкой и небрежным кивком головы приветствовала художника.
— Мой муж уехал, — промолвила она, — завтра вернется; я не хотела, чтоб вам так невежливо отказали, и поэтому велела вас просить. Завтра можно будет повидать моего мужа. Вы живописец?.. — добавила она после паузы, устремив на него любопытный взгляд и поправляя локоны.
— Да, пани.
— Вы были в Париже?
— Нет, но в Риме и Флоренции, откуда возвращаюсь.
— А! — и она сделала гримасу. — Что же вы пишете? — спросила.
— Исторические картины, пейзажи.
— А портреты?
— Редко, но…
— Я бы очень хотела иметь свой портрет для родных в Париже; вы бы взялись за него?
— С искренней благодарностью.
Каштелянша улыбнулась, видя, какое впечатление производит на Яна ее взгляд. Настала минута молчания,
— Только, пожалуйста, не надо мне льстить: изобразите меня печальной, скучной, как в действительности; пусть в Париже знают, что я умираю здесь под вашим холодным небом.
Художник ничего не ответил, вздохнул только.
— Когда же мы начнем?
— Когда вы прикажете.
— А! Но, кажется, надо, чтобы было какое-то особое освещение; надо сидеть неподвижно, долго, неудобно, скучно.
— Не так уж долго…
— Писали мой портрет в Париже. Там мне это надоело! А! С этих пор я очень подурнела, так исхудала! — добавила, как бы про себя, посматривая украдкой в зеркало.
Ян опустил глаза.
— Значит, завтра в полдень, велите принести все, что нужно.
И наклонила голову; но к равнодушным фразам, к почти презрительному тону присоединила столь говорящий, столь пронзительный взгляд, что Ян, уходя, был ошеломлен. Он не знал что часто дамы испытывают взгляд in animavile [21], как охотники ружье на воробьях и ласточках, хорош ли бой… Художник принял за утро счастья то, что было молнией бури.
Счастливый, встретив Мамонича, передал ему все.
— А! Что за взгляд! — добавил, заканчивая рассказ, — сколько он говорит, сколько говорит!
— Взгляд, — ответил холодно Тит, — говорит лишь столько, сколько мы желаем, чтобы говорил. Взгляд женщины самое обманчивое явление. Берегись, говорю тебе. Это кокетка, которая доведет тебя до отчаяния, а потом будет над тобой насмехаться.
— Тит, у тебя нет сердца!
— Ян, у тебя нет головы! Откажись от этого портрета, ради Бога! Откажись, потому что вижу, как погибнешь. Лучше не иметь работы, чем сорваться в такую пропасть.
Ян с нетерпением передернул плечами, пожал Титу руку и ушел, не желая дольше слушать его предостережения.
Наконец, настало "завтра", и необходимые принадлежности, отосланные раньше во дворец, ожидали Яна. В передней лакеи встретили его глупыми усмешками раньше, чем пустили в будуар, рассматривая его скромный костюм, хотя это был его лучший. Чуть ли не презрительно камердинер указал ему дверь, не соблаговолив даже открыть, и уселся важно у окошка. Униженный Ян вошел, но в будуаре не было никого. Из другой комнаты послышался голос:
— Кто там?
— Я, пани.
— Кто это я? — повторил голос.
Каштелян показал свою напудренную голову.
— А! Это вы! Пожалуйста… Каштелянша ждет вас. За дело! За дело! А то она соскучится.
И кивнул художнику, который, ступая по ковру, перешел в другую комнату.
— Я сам немного художник, — промолвил каштелян; — я вам приготовил мольберт и подобрал освещение. Но вот уже полчаса спорил с мадам относительно цвета платья и обстановки портрета.
В эту минуту Ян увидел ее в кресле с книжкой в руках; она бросила ему томный взгляд и улыбку.
Она была одета в темное бархатное платье с белыми кружевами, в волосах была роза. Это шло ей замечательно.
— Разве может быть лучше, чем теперь? — воскликнул Ян. Каштелян сказал, бросаясь на стул:
— Я хотел видеть тебя одетой в более веселый костюм.
— Зачем? Здесь так холодно, печально и скучно в этой вашей стране туч и грязи.
— Благодарю вас! — сказал каштелян. — Освещение годится? — спросил он.
— Великолепно.
— Видишь, что я знаю в этом толк. Ну, за работу.
— Да! За работу, так как я долго так не выдержу… предупреждаю, — перебила француженка. — Я иногда часами сижу уставившись неизвестно куда, но когда мне велят сидеть, о, не выношу послушания. C'est plus fort que moi [22]. Пожалуйста, поторопитесь.
— Если вам угодно, можете двигаться, — сказал Ян, усаживаясь, — разговаривать, ходить, это не помешает портрету. Я его набросаю и так, а платье и драпри окончу дома. Сегодня только схвачу черты.
— Ах, как вы любезны! — снова пронизывая его взглядом, добавила женщина. — Разрешаете мне двигаться!
— Нашел средство, чтобы ты сидела как прикованная, — шепнул каштелян. — Ну, я вас оставляю, еду завтракать к князю епископу.
Кивком головы он простился и ушел.
Каштелянша проводила мужа взглядом, но взглядом равнодушным, нерасположенным; она скривила губы как бы говоря: "Презираю тебя, ты мне противен".
А потом так пристально уставилась на Яна, что у рисовальщика задрожала рука. Слабым голосом он промолвил:
— Вы, вероятно, захотите быть написанной à regard perdu [23], это придаст печальное выражение лицу. Я просил бы направить взгляд в глубину комнаты.
— Вы боитесь? — воскликнула она со смехом.
Ян покраснел, но не решился ответить.
— Нет, хочу, чтоб взгляд был как сейчас.
Сколько раз ни взглянул художник, столько раз он встретил ее устремленные на него глаза; этот упорный, огненный взгляд пронзил его насквозь. Мучился, как Дамокл под мечом, вытирал лоб и очевидно страдал.
— Вам, может быть, жарко? — спросила иронически каштелянша.
— О! Жарко!
— Мне так холодно! — добавила она со значительным взглядом.
Ян рисовал, но рука поминутно его не слушалась. Он ловко набросал овал лица, наметил рот и глаза, но был недоволен: мазал и исправлял.
— Могу двинуться? — спросила.
— Как вам угодно.
Она сейчас же сделала движение, но взгляд неизменно утопал в художнике.
— Сколько вам лет? — спросила она после паузы.
— Двадцать три.
— Долго вы были в Италии?
— Мгновение, так быстро пролетели эти годы.
— Готова поклясться, что вы там кого-то оставили, о ком тоскуете, не так ли? — добавила она, значительно взглянув.
Но в ответ на это у Яна показались слезы; ему вспомнилась плита на кладбище св. Каликста; он побледнел, взглянул с мольбой и тихо ответил:
— Я никого не оставил.
— Вы разве никого не любили?
— Времени не было… я любил, но искусство.
— Как? Ни разу? Никогда? — мучила его безжалостная француженка.
— Никогда.
— О! Этого быть не может!
— В моем положении это естественно.
— Под вашим небом, правда; здесь все такое холодное!
— Нет, пани: здесь горячие сердца, но пламя скрывается глубоко.
— В самом деле! — шепнула она с насмешкой. — Ведь это пламя должно же вспыхнуть когда-нибудь как вулкан. Значит, вы действительно никогда не любили?
— Нет, пани.
— И не знаете, что такое любовь?
— Догадываюсь.
— Мне вас жалко; столько потерянного времени!
Опять разговор оборвался, но упрямый, дьявольский взгляд ее покоился на художнике.
— Она, очевидно, хочет меня свести с ума! — воскликнул мысленно в отчаянии Ян.
— Как ваше имя? — спросила.
— Ян.
— А фамилия?
— О! Вы бы даже не произнесли ее — варварская. В Италии меня называли Рупиути; пусть это смягченное название послужит мне и здесь.
— У вас есть родные?
— Никого.
— Как? Совсем никого? — спросила она с какой-то радостью: — совсем никого?
— Мать моя недавно скончалась, я в трауре после нее. Это было последнее звено, соединяющее меня с людьми. Теперь я совсем одинок.
— Бедный! — перебила она. — Значит, и вы умеете любить? Значит, я нахожусь в стране, не совсем лишенной чувств? — добавила она, увидев слезы на глазах Яна. — Я не знала матери!
Она опустила голову, но вскоре подняла ее, улыбаясь.
— Разве существует жизнь без чувства? — возразил художник.
— А! На сегодня довольно! — вскочила каштелянша. — Довольно работать, довольно сидеть! Пойдем, покажу вам наши картины. Хотите?
Ян бросил кисти, накрыл мольберт и послушно последовал за ней.
Медленно прошла пани по комнатам впереди Яна, показывая ему несколько полотен французской школы Лезюера, Валентена, Пуссена, портреты Ларжирьера, привезенные ей из Франции. Ян, который особенно высоко ставил Лезюера, восхищался прелестной копией его знаменитой картины, св. Бруно, полной чувства, полной увлекательной и строгой простоты.
— А вы мне покажете какую-нибудь из своих работ?
— Я привез из Италии преимущественно громоздкие картины, которые трудно переносить, — ответил Ян; — притом я на самом деле не знаю, стоит ли их показывать.
— Вы узнали моего Лезюера, моего Пуссена; не сомневаюсь теперь, что вы прекрасно пишете. Хочу непременно видеть ваши работы, пожалуйста, пришлите мне сейчас одну из них, сейчас, сейчас! — добавила, настаивая.
На звонок каштелянши сбежались лакеи; увидев ее с художником, старый камердинер незаметно покачал головой.
— Пусть два человека сходят на квартиру этого господина, — промолвила, указав на Яна, — и принесут мне картину. Какую? — спросила она художника.
— Я иду с ними.
— Нет, нет! Скажите только, какую им взять?
Ян написал карандашом записку Мамоничу (ожидавшему его в квартире), выбрав напоказ прелестную Магдалину, написанную в Риме со знаменитой кающейся Анунциаты и Нарцисса в пейзаже, тоже в Риме написанного, но небольших размеров.
Когда посланные с запиской ушли, каштелянша села и указала кресло вблизи Яну. Она умолкла, но взгляд с не объяснимым упорством постоянно обращала на него. Сколько бы раз он ни задрожал под его впечатлением, скучающая женщина улыбалась про себя. "Cela lui fait de l'effet" [24], - думала она.
— Почему не несут? Разве это так далеко? — спросила погодя ж с нетерпением ребенка. Я так не люблю ждать!
— Довольно далеко.
— Вы где живете?
— Недалеко от замка.
И опять молчание; а среди молчания взгляд, как тихие молнии, предвестницы бури, которые одна за другой мелькают в отдалении на горизонте, проскальзывая бесшумно.
— У вас здесь много знакомых?
— Никого. Один только художник, как и я.
— А! Вероятно тот, который шел с вами, когда мы встретились?
— Вы его видели?
— Я все вижу. Здесь так скучно, так грустно, что ищу всего, чем бы можно развлечься. А, прекрасная идея! Я бы хотела учиться рисовать, — воскликнула она, — и вы меня будете учить!
— Пан каштелян позавидовал бы мне; он сам…
— Несколько лет как не держал карандаша в руках.
Наконец, после довольно долгого ожидания, послышались шаги на лестнице, и вошли лакеи с двумя картинами. Ян подхватил их и поставил в надлежащем освещении. Каштелянша с любопытством вскочила и, взглянув на Магдалину, сказала:
— А! Это шедевр! Настоящий! Вы великий художник! Настоящий шедевр!
Она подошла к Нарциссу.
— И это прелесть, но я предпочитаю Магдалину.
— А я Нарцисса, — добавил каштелян, войдя незаметно и рассматривая картины. — Ваши работы? Искренно поздравляю вас, от всего сердца.
— Зачем все это мне здесь! — промолвил Ян. — Здесь, где художников не понимают, не ценят, не нуждаются в них.
— О! Вы правы! Это страна медведей! Поезжайте во Францию, увидите.
Стали так расхваливать картины, что каштелян кончил, наконец, похвалы желанием приобрести обе.
— Я счастлив, что они понравились. Это пустяк, но если бы я мог им проявить свою благодарность по отношению к вам, я был бы очень счастлив, если бы вы их соблаговолили принять…
— О! нет, нет! Не так! — живо отпарировал каштелян.
Не слушая ответа, Ян схватил шляпу и убежал, наскоро поклонившись и слыша за собой лишь смех обоих, который, неизвестно почему, как-то больно отозвался в его душе. Мамонич ждал его в квартире, но не сам; с ним сидел пожилой, очень бедно одетый человек, седой, немного лысый, в черном заплатанном костюме, с палкой с костяной ручкой в руках. На его лице отчетливо рисовалась какая-то беспокойная жадность, жажда обладания, высшее себялюбие; наименее опытный физиономист и тот не мог бы ошибиться в нем.
— Господин Жарский, — сказал Мамонич, — старый мой знакомый, как любитель, хотел посмотреть твои картины.
Старик покорно поклонился, улыбнулся и тихо сказал:
— Красивые картины. Но куда же унесли при мне две из них?
— К каштеляну.
— Как! Проданы? — спросил он, — а я как раз хотел поговорить относительно Магдалены.
— Да, — добавил Тит, — мы уже два часа ведем торг из-за нее, я уступал ее за 56 дукатов, и мы расходились лишь в пяти-шести, не то кончили бы торг.
— Жаль, так как она уже не моя! — перебил Ян.
— А! Значит, за нее и за Нарцисса ты получил порядочную сумму?
— Я подарил их.
— Вы могли их подарить! — воскликнул старик.
— Ты сделал такую глупость? — промолвил Мамонич, пожимая плечами. — Вместо благодарности будут лишь над тобой смеяться.
— Пусть смеются, я ничего никому не хочу быть должен. Каштелян помог мне, когда я нуждался, рекомендовал Баччиарелли, ему я, может быть, обязан пребыванием в Италии.
— Это другое дело, я забыл, — сказал Тит. — Ты сквитался.
— Нет, — ответил Ян, — я этого не чувствую; я верно еще ему должен.
Мамонич хохотал. Старик стал робко узнавать стоимость различных работ Яна; наконец, промолвил:
— Знаете, что! Это все для меня дорого. Но я собираю работы местных художников, должен иметь и что-нибудь вашего… надо тоже оставить после себя и памятку родным: не можете ли сделать мой портрет? Ведь вы пишете портреты?
— Редко и неохотно.
— Я не хочу рядового портрета, но такого, который был бы настоящей картиной, творением искусства, а вместе с тем памяткой.
— Тем труднее взяться за него.
Мамонич перебил:
— Пиши, это будет для тебя практика; голова оригинальная; смотри, как она характерна!
Старик покраснел.
— А пан Жарский, — продолжал Мамонич, — за такой художественный портрет уплатит…
— Уплатит! — перебил быстро и живо старик. — Обыкновенно за портреты платят у нас сто злотых, а так как этот будет художественный, то вдвойне.
— Тысяча злотых, — сказал Тит.
— Сразу видно, что вы приехали из-за границы. Но, дорогой господин, у нас тысячи не сыплются за картины из рукава; страна бедная.
— Я ведь вас не заставляю заказывать портрет.
— Я рад бы иметь работу такого художника, как вы! — сказал льстиво старик.
— Тогда я напишу без всяких требований.
— Как так?
— Ничего не возьму, с тем лишь условием, что оригинал портрета будет моей собственностью, а копию сделаю для вас.
Старик почесал лысину.
— Видишь! — сказал Мамонич. — И тебе не стыдно! Ты, такой богатый!
— Я богатый! Я богатый! — со страхом воскликнул старик. — Кто! Я?.. Клевета!
— Обладая таким прелестным собранием картин…
— У меня нет картин.
— О! О! Зачем эти штуки с нами! — перебил бесцеремонно Тит. — Знаем хорошо о твоих богатствах.
Жарский оборвал разговор, внезапно прощаясь, и шепнул Яну на ухо:
— Завтра к вашим услугам.
— Знаешь, — начал Мамонич после его ухода, — это большой оригинал. Он приобретает картины и запирает их, чтобы никто их не видел; не показывает никому. В сундуках и ящиках лежат у него дорогие полотна, приобретенные в монастырях в качестве копий, старательно свернутые, занумерованные, которые никогда не увидят дневного света, разве после его смерти… Но скажи мне, что ты делал у каштеляна?
Ян ничего не скрыл от друга; он рассказал ему все.
— Скверно! — сказал Тит. — Каштелянша хочет, очевидно, позабавиться на твой счет, а ты подчиняешься ее капризам, как ребенок. Это может обойтись тебе дорого. Влюбленному в нее (если, к несчастью, это должно случиться), знаешь, что тебе остается? Притворяться совершенно равнодушным, вежливо иронизировать и смеяться, это еще единственное средство. Нежностью дела там не выиграешь. Француженка, я уверен, даже вместе с мужем будет над тобой смеяться. Ты будешь страдать, а она будет торжествовать, как над недорослем. Скверно это кончится, я тебе предсказываю. Даром потеряешь время. Ты дал им две картины, разве мало? Перестань ходить под каким-нибудь предлогом.
— Не могу.
— Будь тогда холодным и равнодушным.
— Я не умею играть; я таков, каким меня сделали обстоятельства.
— Без дозы игры нет жизни. Впрочем, как хочешь. Что касается этого старика, что я нашел для тебя, не выпускай его из рук; в худшем случае это все-таки спасение. Он по крайней мере любит картины и понимает их. В знании никто ему не откажет, а самое странное и почти непонятное то, что прячет картины и ласкает их, как скупец сокровища. Целые дни проводит над ними [25]. Случалось мне застать его над почерневшим Бамбахом, отыскивавшим с трудом мысли автора, утерянные эффекты, почерневшие вследствие выпадения дна или под проклятым лаком; случалось мне видеть его на коленях перед картинами в экстазе и порыве юноши. Тогда лицо его меняется, глаза застилают слезы. Запершись на ключ, он развертывает свои любимые картины и начинает их осмотр. Каждая из них известна ему до мельчайших подробностей, отреставрирована, почищена и как можно заботливее сохранена. Ему кажется, что чужой глаз отнял бы что-нибудь при обзоре его сокровищ. Он живет в идеальном мире искусства, как никто должно быть еще не жил. Помню раз (так как мы давно знакомы), как он рассказывал всю историю одной картины. В костюмах изображенных лиц, в их физиономиях, в окружающей обстановке он нашел данные для построения целого рассказа, он угадывал жизнь, заканчивал творение, словом — можно было сказать, что сам создал ее, так великолепно знал. Раз с кем-то равнодушным и полузнатоком я попал к нему в момент осмотра, когда он, не запершись, рассматривал картину Чеховича: "Возвращение зрения св. Павлу". Полузнаток бросил небрежно мнение, едва взглянув на картину. Жарский покраснел, возмущенный до бешенства. Гнев разомкнул обыкновенно закрытые его уста: "Вы или слепы, или легкомысленны!" воскликнул он. И стал в увлечении указывать красоты, выискивать мысли, толковать все великолепно… тогда у нас раскрылись глаза, и мы увидели то, чего даже не подозревали. Разобрать картину, прочесть в ней мысли — это не так легко, как может казаться. Колорит и рисунок гораздо легче оценить. Жаль мне твоих подаренных картин: Жарский узнал в тебе настоящего художника и хорошо бы уплатил за них. Теперь только держись и ничего не давай ему даром, он должен в конце концов купить что-нибудь из твоих работ, так как они ему очевидно нравятся. Кроме того, несмотря на свою странную скрытность, Жарский считается знатоком, а его визит к тебе и мнение о тебе, которого скрывать не будет, создаст тебе славу. Ну, будь здоров, я иду раздумывать над Геркулесом.
И Мамонич ушел, напевая, в шляпе набекрень.
Действительно, Ян, благодаря нескольким фразам, брошенным скорее случайно, чем нарочно, каштеляном и Жарским, был на пути к некоторой известности, гораздо успешнее, чем раньше, когда выставил свои картины. У нас обыкновенно толпа принимает готовое мнение и не заботится рассмотреть, правильно ли оно. Ян вдруг стал в глазах некоторых, не знавших раньше, какого держаться о нем мнения, знаменитым художником, но в то же время возникла сильная и могущественная зависть в лице его конкурентов.
Когда одни хвалили, другие насмехались, пуская в оборот странные слухи о Яне. Одни говорили, что он чей-то шпион (обыкновенное у нас обвинение), другие называли интриганом неизвестного происхождения, присвоившим себе чужую фамилию, иные провозглашали его маляром, похваляющимся чужой работой. Наиболее бездарные старались наиболее его чернить. Высокие цены за его работы называли сумасшедшим шарлатанством; протекцию каштеляна осмеивали безжалостно, высказывая догадки, что художник должен был добиться ее подлейшим образом. Словом, когда Ян почувствовал себя несколько более известным в этом новом мирке, он в то же время ощутил удары клеветы, которую услужливые знакомые старательно сообщали ему.
С презрением он отвернулся от тех, которые, прикидываясь вежливыми и охотно льстя, клеветали на него за глаза. Но заслуженное презрение показалось им неблагодарностью, его везде провозгласили гордецом.
Каштелян получил анонимное письмо, где ему сообщали, что Ругпиутис даже не дворянин, и пачкает его порог! Вся история отца была рассказана в этом письме с отвратительными добавлениями. Возмущенный покровитель бросил его в огонь не дочитав, с равнодушием важного барина пожав лишь плечами. На улице подосланные мальчишки встречали его ежеминутно, предлагая покрасить экипаж или двери. Проходя, встречал направленные на себя злые взгляды. Но все это Ян, будучи занят весь каштеляншей, перенес легко и без больших страданий.
Следующие посещения художника очень походили на первое; когда были часы позирования, муж обыкновенно уходил, они оставались вдвоем, разговор обрывался или тянулся медленно; но взгляд, в могущество которого женщина верила, непрерывно преследовал Яна.
Глаза ее говорили одно, уста совершенно другое. Ян не мог понять этой женской антитезы. Иногда красавица доводила разговор до крутых берегов, с которых легко было упасть на колени и сказать, что творится на сердце; но в опасные минуты она холодно вставала и становилась опять каштеляншей. Это были сладкие муки, но тем не менее муки. Ян спешил с портретом, сам, наконец, сообразив, что это не может довести его до чего-нибудь иного, кроме страданий разочарования. Но деспотичная, как женщина, пани Эльвира не позволяла торопиться с работой, не разрешала взять портрет на дом, нарочно затягивала сеансы.
Ян у себя совершенно по памяти написал другой ее портрет: голова каштелянши с одетым на нее лавром и в соответственной обстановке. Это было нечто в роде Сивиллы.
Преследовавшие его глаза он устремил в небо; но несмотря на другой костюм и позу, сходство было поразительно, а Мамонич, которому разрешено было осматривать этот шедевр, восхищался им, находя, что он, по выражению, напоминает лучшие творения Доминикино.
Время бежало, а Ян растрачивал его, с каждым днем запутывался все глубже в бесцельной любви без взаимности. То ему казалось, что его могут полюбить, и тогда он плакал счастливейшими слезами; то опять, встретив при прощании гордый взгляд, отчаивался.
А Мамонич повторял ему:
— Пока еще не поздно, прошу тебя, перестань там бывать.
Каштелян с насмешкой несколько раз обратился к нему:
— Этот портрет будет шедевром, так вы над ним трудитесь!
— Я бы давно его закончил, но я не хозяин своей работы, я слушаю вашу супругу.
— Ma chère, — спросил муж жену, — до каких же пор будут тебя писать?
— Пока мне нравится. Это меня забавляет, доставляет некоторое развлечение.
— Но этот бедный художник?..
— Теряет время? Ну, что же? Заплатим ему…
И улыбнулась.
Действительно, Яну в это время предлагали работу в кафедральном соборе и в других ремонтирующихся костелах, а также исправления в Пожайстьи у Камедулов, но он должен был от всего отказаться; а когда каштелян расспрашивал его, имеет ли другие заказы, ответил, что нет.
Мамонич, знавший обо всем, сердился на эту женщину и проклинал ее от всего сердца. Но это нисколько не помогало.
Ян до безумия увлекся ею. С некоторых пор она казалась ему нежнее; взгляд был все тот же, но слова уже не так с ним расходились. Несколько раз пропустила мимо кое-какие двусмысленности, не возмущалась, не остановила его, ответила взглядом. Ян чувствовал в груди жажду Тантала, а плоды на ветке, близкие к губам, опять от них убегали. Портрет все еще не был окончен; каштелянша требовала исправлений и бесконечных переделок.
Кончался уже второй месяц этого труда Пенелопы, когда однажды Ян явился молчаливый и печальный и, приготовляя краски, задумчиво стоял у мольберта.
— Чего вы так печальны? — спросила его Эльвира.
— Я как всегда.
— Значит, вы всегда печальны?
— Меня удивляет такой вопрос в ваших устах: я одинок, без будущности, я потерял вкус и любовь к искусству; нет никого, кто бы меня любил, кто бы мною интересовался, кто бы обо мне подумал!
— Ведь вы сами наверно никого не любите.
— А! Пани! Разве можно так насмехаться?
— Причем тут насмешка? Вы сами холодны как лед.
Ян промолчал и на этот раз, но взгляд его ответил впервые со всей мощью на выразительный взор женщины. Она не отвела глаз, но внезапно выражение их изменилось, брови сдвинулись, глаза сверкнули и она стала столь гордой, великой и недоступной, что Ян задрожал над своей дерзостью. Он опустил глаза на полотно, слезы Унижения собрались под веками, гнев вскипел на сердце. Он украдкой взглянул. Каштелянша опять смотрела на него ласково, мягко, обещая и как бы говоря: "Люблю тебя, а ты меня не хочешь понять!"
Прогнанная надежда еще раз вернулась к нему. "Я ошибся, — сказал мысленно, — это мне показалось".
— Почему вы так упорно молчите? — спросила после паузы каштелянша. — Я хотела бы узнать, как с того времени, когда я мы познакомились, когда вы здесь бываете, все еще верно то, что вы мне говорили при первом посещении: вы никогда не любили? Не любите?
— О, теперь люблю! — воскликнул Ян, не в силах удержаться.
Лицо пани Эльвиры приняло насмешливое выражение.
— Как бы мне хотелось видеть ту, которую вы полюбили! Правда ведь, художник должен любить красивую?
— Она красива, как ангел! А каждое ее движение, каждый жест полны неописуемой прелести!..
— Она и добра как ангел?
— Как ангел недоступна.
— А! А! Что-то очень высоко устремились ваши глаза! Жаль!!
И сжав губы умолкла, а Яна даже мороз продрал по коже. Она поднялась с кушетки.
— На сегодня довольно, — сказала она, — завтра кончим, не так ли?
Она проговорила это холодным и гордым тоном, перейдя комнату равнодушно, с выражением барской скуки на лице; но в дверях повернула голову, и Ян встретился с ласковым манящим взглядом, которого уже не умел разгадать. В этой женщине были перед ним две: одна нежная и любящая, другая холодная и гордая. Он убежал домой. Мамонич ждал его там, выслушал рассказ.
— Дорогой мой, — сказал, — совершенно очевидно, что она над тобой смеется. Кончай работу и брось их к черту, уходи.
— Уходи! — повторил Ян. — Хорошо тебе говорить это со стороны. Уже поздно! Я ничего не желаю, только быть около нее, в презрении, хотя бы осмеянный, видеть ее ежедневно и страдать из-за нее. Я был бы ее слугой, лишь бы быть с ней. Она сделалась потребностью моей жизни; я вижу ее во сне, наяву, в каждой женщине; в каждых глазах, которые на меня смотрят, вижу ее взгляд; я для нее забыл обо всем. Знаешь, что я тебе скажу: для нее я готов бы совершить подлость!
Тит побледнел.
— Ян, — сказал он, — не поручусь за самого себя, что раз в жизни не поддамся подобному твоему безумству. Но если меня коснется это несчастье, то разве в силу Божеского предопределения или роковой случайности. Ты же сам добровольно призвал его. Было время, когда можно было уйти.
Ян печально опустил голову.
— Уже поздно, — промолвил, — уже поздно!
— Да, теперь поздно, но есть еще спасение. Не возвращайся завтра, возьмись за работу, наметь себе что-нибудь грандиозное, наконец, влюбись в кого-нибудь, для излечения от одной болезни захворай другой. Это будет вроде оттягивающего пластыря.
— Ты говоришь холодно, рассуждаешь без сердца, это невозможно!
— Ах, бедный Ян, бедный Ян! Возможно, что теперь покончено со всей твоей будущностью. Нужно же было самому тебе запутаться?
На другой день портрет каштелянши должен был быть, наконец, закончен. Ян отправился туда возбужденный и беспокойный. Она уже ждала его, с французской книжкой в руках, хмурая, печальная, рассеянная. Каштеляна не было.
— Кончайте, — сказала она.
Ян быстро принялся за работу, молча писал; она читала, но немного погодя с неудовольствием отбросила книжку и опять устремила на него свой страстный, убийственный взгляд.
— Скоро кончите? — спросила она.
— Сегодня! С этой мыслью трудно мне свыкнуться, так я привык ежедневно видеть вас. — Не знаю, что с собой сделать.
— Будете писать портрет каштеляна для меня! — добавила насмешливо она.
— О! Это совсем другое занятие!
— Так по-вашему я настолько хороша? Я могла бы послужить образцом? Как это лестно! Но я так подурнела, исхудала, почернела под вашим отвратительным небом!
— Ах! Вы и так слишком красивы:
— Женщина не может быть слишком красива, — ответила с улыбкой и своим обычным взглядом, — c'est son métier a elle [26].
— Может быть слишком красива, так как часто ее красота и победы являются несчастьем для других.
— О! Такое несчастье (она расхохоталась), это ребячество!
— Ребячество, которое может стоить жизни!
— Что же такое жизнь? — спросила она.
— Конечно, — ответил художник, — да еще жизнь червяка!
При этих фразах его взгляд кричал: "Я люблю тебя!", но каштелянша никак этого не хотела понять.
— Вы мне сказали вчера, что полюбили? Сознайтесь же, кого? Мне любопытно увидать Форнарину моего Рафаэля.
— Моя Форнарина! Не называйте ее так, это божество! Но так высоко и так далеко от меня!
— Ведь это же не я? — вдруг, морщась и поднимаясь, гордо и презрительно, с уничтожающим взглядом сверху вниз воскликнула каштелянша.
Ян онемел, остолбенел, кисть выпала из рук, не смел открыть рта, сделать движение.
— От вас до меня, — промолвила она, — слишком далеко! Что это? Кисть упала? Вы меняетесь в лице? Значит, я угадала? Вы странно забываетесь! — добавила она, пожав плечами. — Пожалуйста, кончайте без меня; слышу голос мужа, мне надо с ним поговорить.
Сказав это, она закрыла за собой (впервые) двери и, смеясь, ушла в будуар.
Яну показалось, что мир перевернулся вверх ногами, что луна свалилась на землю, настала ночь среди дня, и близок конец мира.
— Не я! Не я!
Ян стоял с кистью в руках и дрожал.
А из соседней комнаты ясно, внятно слышался довольно громкий разговор супругов, в котором доминировал холодный, насмешливый голос каштелянши:
— Представь себе, Фридрих, — говорила она, — этот твой художник в течение нескольких дней бросал на меня такие странные взгляды, так нежно сверкал своими черными глазами, такие странные вел разговоры.
— А! Влюбился в тебя, — сказал, смеясь, каштелян. — Бедный малый.
— Несколько дней намекал мне о своих восторженных чувствах, но сегодня я принуждена была сдержать его взглядом. Что за непонятная дерзость.
— О! Ведь ты же смотрела на него.
— Разве мне нельзя смотреть, как хочу? Я испытывала силу моих глаз, так как уже стала в них сомневаться.
— И разожгла в конец бедного.
— Какое мне дело!
— Жаль, красивый малый! — холодно сказал каштелян.
— Красивый! Хм! Конечно…
Остальной части разговора Ян уже не слышал, он бросился к окну, открыл его с гневом, не владея собой. Это было во втором этаже, а окно выходило в сад; но над тем, что от земли отделяло его метров шесть, Ян вовсе не задумывался. Пылая гневом, безумный, униженный, он спрыгнул с высоты, упал, почувствовал сильную боль в ноге и, пересиливая ее, потащился к калитке, скорее выломав ее, чем раскрыв. В бессознательном состоянии он пробежал по улицам и, вбежав в свою квартиру, бросился на кровать.
Полчаса спустя Мамонич и доктор старались ослабить сильный жар. Нога оказалась вывихнутой.
В будуаре между тем продолжался разговор. Наконец, каштелян, знакомый с нравами эпохи, не мог сердиться, смеясь открыл запертую дверь, думая пошутить над художником.
Заглянул, осмотрелся кругом и увидел только открытое окно.
— Где же он? — спросил он жену.
— Как? Разве его нет?
— Может быть, спрятался?
Каштелянша подошла к порогу.
— Нет его, окно отперто!
— А! Наверно слышал наш разговор, выпрыгнул и, может быть, разбился — несчастный!
Каштелян подбежал к окну, но ничего не увидел в саду.
— Ничего с ним не случилось, убежал. Mais c'est un saut périlleux [27].
— Убежал! Убежал! — подхватила краснея женщина. — Слышал! Но этого быть не может! Я говорила тихо, не так ли?
И она вернулась на диван с притворным равнодушием.
— Надо отослать ему его вещи, заплатить за портрет, — добавила она холодно.
Муж довольно презрительно взглянул на жену и молча ушел. Это хладнокровие француженки впервые возмутило его: он возненавидел ее, у нее не было сердца.
Когда эта сцена происходит во дворце Огинских, Ян лежит между жизнью и смертью. Доктор Феш, из сожаления, а вернее, из жадности (так как предвидит, что художник, не имеющий средств, принужден будет отдать ему прекрасную картину "Адонис и Венера"), приходит, навещает его и лечит. Добрейший Мамонич не отходит от кровати. Ночью готовит модели, работает за двоих, так как Ян остался без денег и без средств вернуть здоровье, не имея на что лечиться; если бы не Тит, его бы пришлось увезти в больницу. Но Мамонич понимает обязанности дружбы, он распродал все, что было, бросил квартиру, перебрался к Яну и, спасая его картины, содержал его и платил доктору из своего заработка.
На другой же день принесли деньги за портреты, завернутые каштеляном в пакет; он уехал в Варшаву, оставляя жену в Вильне. Но не зная, захочет ли Ян принять их или вернуть обратно, не имея возможности спросить его об этом, Мамонич не решался их трогать. Ян все еще лежал в жару. Доктор Феш качал головой и предсказывал долгую болезнь. Временами больной в безумье метался и бросался на всех; он хотел бить, душить, мучить, резать и мстить. Раз Мамонич едва не был опасно ранен схваченным внезапно ножом…
После подобных припадков безумия больной заливался слезами, разговаривал с матерью, извинялся перед Розой, молился за душу Артура и напевал детскую песенку. От нее обыкновенно переходил на De profundis [28].
Болезнь принимала столь странный оборот и была так упорна, что Тит начал опасаться неизлечимого помешательства.
Однако, день и ночь не отходя от кровати, приводя лучших докторов, иссохнув и побледнев от этих горестей, жалости, бессонницы, работы, наконец, однажды утром он приветствовал возвращающееся сознание. Что это была за радость!
Ян проснулся после долгого сна и прежде всего спросил:
— Я убил ее?
— Ты, кого?
— Ее!
— Нет.
— Что же случилось?
— Ничего не случилось; ты лежишь и болен, а я около тебя. Теперь тебе лучше.
— А она?
— Кто такой?
— Эльвира?
— Ей Богу, не знаю! Вероятно, испытывает свои глаза на ком-нибудь другом.
Пристыженный Ян умолк.
Тит имел еще достаточно сил, чтобы его развеселять; когда же заметил значительнее улучшение, принес ему деньги каштеляна и письмо.
— Не тронуты? — спросил Ян. — Но я так долго хворал! Денег не было!
Тит промолчал.
— Прочти мне это письмо.
Каштелян несколькими вежливыми словами холодно прощался с Яном, извинялся за столь отнятое время и сообщал ему о своем отъезде на сейм в Варшаву. В конверте было сто дукатов.
— Я думал, — сказал Тит, — что ты в силу странной прихоти захочешь их вернуть; поэтому я не смел их трогать, а предпочел сам все продать.
Они молча обняли друг друга.
— Правда, — сказал Ян, — я должен отослать их обратно; напиши несколько слов и верни эти деньги. Напиши, что я не могу их принять; адресуй каштеляну. Такие муки, какие я выстрадал, нельзя окупить золотом! — сказал со вздохом, опускаясь на кровать.
— Это послужит тебе наукой на всю жизнь, — добавил Мамонич. — Ты теперь в сознании, можешь говорить откровенно. Теперь я очень нуждаюсь в отдыхе, чувствую усталость, денег нет, надо что-нибудь продать. У меня ничего уже не осталось, твоя очередь. Жарский хочет купить одну картину; бери, что дает, так как нам до крайности нужны деньги; у нас долги, вчера я продал последний плащ и часы.
— Продай, что хочешь, я ничему не придаю значения, а деньги верни.
Тит пошел лично и отдал дворецкому письмо с деньгами, прося расписку, которую ему выдали.
Один лишь бедняк может столько вытерпеть, столько жертв перенести и не говорить о них, как сделал молчаливый Тит для Яна.
Выздоравливающего он утешал, веселил, старался вернуть опять к рисованию, проектировал поездку в Италию, на берега Рейна, обещая сопровождать, но избегал упоминать о женщине, столь жестоко ранившей сердце легковерного Яна.