Тот сентябрь в Приморье был тайфунным. Из-за сопок с океана врывались в долину тугие, рывучие ветры, плотно забивали низкое небо темно-серой массой, и проливались хлесткие, долгие дожди; реки и речки сносили мосты, рвали плотины, затопляли жилье, и даже через монолитную бетонную крепь ствола шахты пробивалась вода, обваливалась в глубину; штреки становились сырыми, скользкими от насыщенной влагой струи воздуха, и тогда тяжело работалось в забоях.
Начало осени — время тайфунов, но обычно пронесется за месяц два-три ветродуя-водолея, коротких и буйных, а меж ними и после них — дни, будто выкованные из золота, и небо из крепкой сини натянуто над долиной — от сопки до сопки. Но тот сентябрь был особый; видно, один и тот же тайфун толокся на одном месте, вихрил и не хотел уходить.
Михаил во вторую смену работал до часа ночи, и едва кончилась смена и остановились конвейеры, а уж напарники на ходу надевали куртки на пропитанные потом рубахи, пригнувшись, как перепелки в скошенной траве, спешно уходили гуськом: «шух-шух-шух». «Догоняй, Михаи-ил!» — едва донесся голос, свет истлел за ними — и тишина.
Он сбросил с себя майку, выжал пот, а когда надел ее, выжатую, то будто змеи опоясали тело, — до того показалась холодной. Снял с деревянного колышка, вбитого в рудстойку, куртку, перекинул через плечо ремень самоспасателя-противогаза и, скользя спиной по рудстойке, сел на почву. «Хлещет, должно, на-гора», — подумал, почему-то беспокоясь, и чувствовал вместе с беспокойством истомную слабость: ни рукой, ни ногой не двинул бы. Не помнил, чтобы такое с ним было раньше, но только левая сторона груди вся затяжелела и хотелось спать. Безлюдная тьма лавы едва дышала почти горячей рудничной атмосферой, словно этот воздух исходил из пасти зверя. Михаил торопливо допил из фляги теплую воду и опять расслабился, затих, прислонив голову к рудстойке.
Звуки, оказывается, жили, — это после металлического лязганья конвейера, глухого грохота комбайна лава показалась пустой. «Гук-гук-гу-ук», — где-то далеко вверху лопалась, разламывалась порода, будто кто-то работал там, долбил обушком. «Ах-х, кох-х, уф-ф», — стонали, кряхтели рудстойки, медленно погибая под тяжестью, а в самом тупике отработанного пространства лавы, где рудстойки почти все были поставлены «на колени», обрывались, глухо шлепали коржи породы, шлеп-шлеп — редко так, вроде кто-то ступает: ступит и прислушивается, и опять сделает шаг-два, и вновь затаится.
«Яшка ходит», — говорят шахтеры. А бывает, во время работы вдруг «заиграет» кровля, хлынет порода обвалом, и какой-нибудь шахтер то ли в шутку, то ли всерьез кричит из безопасного места: «Яшка, ты чего на своих-то?! На своих-то ты чего?»
Давно-давно, когда еще и дед Андрей в шахте не работал, рассказывают, трудился забойщиком паренек Яшка. Любили его на руднике (тогда углем в долине владел капиталист, а вместо теперешнего города Многоудобного Плывунный рудник был) за вольный нрав; часто он подбивал шахтеров на бунты против хозяина, ну, хозяин подговорил своих слуг, те и устроили обвал, захоронили живьем Яшку в глубокой земле у самого угля. Люди побоялись хозяина, не стали сразу Яшку откапывать, а потом будто бы решились, да не нашли Яшку в завале — ушел он сам, а как и куда — неизвестно, больше никто никогда его не видел. Только ходит он с той поры за завалами, над старыми и новыми забоями, то забудет про свою обиду, и тогда не давит кровля, не обрывается сверху порода, и работается людям спокойно, то вдруг разбушуется, разгневается, и начинается усадистое давление, размалывает крепь, до угля на животе еле проползают, а там Яшка наберет в горсть мелкой породы и сыплет, как горохом, на каски да спины — это самое опасное, когда мелочь «закапает», «задождит». Яшка предупреждает: уноси ноги! «Капеж» не обманул ни разу — обвал не минует.
Складно люди придумали эту печальную легенду. Может, и не было Яшки в жизни, но уж приметы подземные знай-ведай, коль в шахту пришел, не гордись, приглядывай за каждой-мелочишкой, думай-соображай, иначе Яшка этот набьет тебе шишку или того хуже, Тут чистый опыт, и ничего больше. Науки нету, чтоб изучил — и работай. Ни одна умная голова для шахтерского дела такой науки придумать не могла. Так и называется: «горное дело», а раньше горным искусством называли. Вот как — искусством! А искусство, как известно, дара и таланта требует...
Михаил сидел, отдыхал, слушал жизнь потревоженных недр и по гуркотящим, шлепающим, тяжело отпыхивающим звукам почти точно знал, что происходит в породе над его головой, знал, что лава «постарела», что кровля «затяжелела» над ней, и если лаве не сделать ремонт, то через сутки-двое кровля «сядет по-черному», то есть запечатает лаву обвалом вместе с конвейером и комбайном. Потом ему подумалось, что кровля терпеть больше не станет и «сядет» прямо сейчас, но уходить не поторопился — так тянуло тело к почве, что и осторожность пропала.
Перед спуском в шахту Михаил напомнил начальнику участка Василию Матвеевичу Головкину, что надо приостановить лаву для ремонта, но тот подозвал тогда Михаила к столу, словно ему не хватало сил говорить на расстоянии трех метров, и сказал каким-то мятым, жеваным голосом, что и вплотную было еле слышно:
— Ты, Свешнев, знаешь главное качество шахтера? — И сам же ответил: — Это смелость, находчивость, риск, конечно. Выдержит еще кровля!
Борис Черняев, горный мастер двадцати с малым лет, что-то старательно записывал в замусоленный толстый журнал и тут бросил ручку, уставил удивленное лицо в такого непривычно смелого Головкина.
— Здесь, конечно, не опасно... — показал на стол Черняев. — А лаву надо закострить! — сказал с упрямым вызовом.
— Закострим в свое время, — мягко, но настойчиво клонил к своему Головкин. — А сегодня я с вас уголь спрошу...
Михаила Головкин тоже немало удивил.
— Ефим! — окликнул бригадира Колыбаева. — Слышал, что я сказал? И ты, Петр...
Петр Азоркин в углу, у дверей, пытал Валерку Ковалева:
— Кроху имеешь?
— Чего?
— Ну девку, — скалился Азоркин. — Слушай сюда, — басил он приглушенно. — Я тебя научу. Лошадь, говорят, бойся сзади, а бабу спереди...
— Хы-хы!.. — тряс Валерка кудрями и краснел. — Как это?..
— Петр! Ефим! — звал Михаил. — Не касается, что ли?
— Раз начальство решило... — Азоркин выказал из-за спин смуглое горбоносое лицо. — Чего дуть-то против ветра! — И опять к Валерке: — Эх, мне бы твои годы...
— Ладно, на месте увидим, что делать. — Колыбаев лениво разглядывал по-совиному желтыми круглыми глазами заправленный кузнецом гаечный ключ, стучал серым горбылем ногтя по фиолетовой стали. — Недокалил, сапожник. Не ключ, а репа, — ворчал незлобно, будто разговор велся не о лаве, а о ключе.
— Свое дело знай, Свешнев, — почувствовал поддержку Колыбаева Головкин. — Если каждый будет не в свое...
— Вы чего крутите-то? Не против ветра, а против себя дуем!..
— Закострим лаву, — уже слабее настаивал Черняев. — И дуть тут нечего.
— Садись, Свешнев. Сядь, наряд мешаешь давать, — задвигал Головкин губами, похожими на грибы-моховики.
Михаилу подумалось некстати: если хлопнуть Головкина по плечу, то из-под ладони пыхнет зеленый дымок тлена. «А ведь лет на десяток старше меня... И всю жизнь не подымался из-за стола. Видно, без движения тела и души трухлявостью взялся». И показалось, скребни его, сделай прорешку — и вытечет он, осядет, как пустой мешок. Но все же сидела в Головкине какая-то пружина, постоянно и монотонно двигающая его, как шестеренки часов. Все уж привыкли к тому, что Головкин такой: размазня-тесто, ни себе, ни людям радости. Ну и ладно, дыши себе, сопи, поглядывай на все осоловелым взглядом, а мы сами по себе, в свободе, без понуканий и нажимов, станем вести забои, выгонять на-гора уголь. Да, станем... если бы так все было! Пухлая рука Головкина много лет вела участок, будто лошадь под уздцы. Не было ее, свободы-то, — невидимый поводок-то, похоже, крепкий был. Ах, черт, да кто же с этого поводка рвется? Колыбаев? Так он в молодости свою меру определил: «Мне, — сказал как-то, — все равно: хоть уголь лопатой наваливать, хоть тебя на этой лопате по штреку возить — лишь бы деньги платили». Черняев вот появился, как штычок ранневсходного злака: прямой до опасной хрупкости. Его самого беречь надо, пока не поймет, что прямо сорока летает, да дома никогда не бывает. Такого даже Головкин без натуги через колено сломает.
...В начале смены в лаву со штрека вползали по-собачьи на четвереньках — до того вход в лаву зажат. Азоркин последним вполз, на четырех костях стоя, подурачился: руку вытянул, словно лапу в стойке, слух насторожил к «разговору» кровли.
— Гав, гав!
Колыбаев крутил головой, большой и круглой, оглядывал кровлю. Шеи у него, казалось, совсем не было, и голова крутилась прямо в плечах, точно в шаровом соединении.
— Мышеловка-западня, а не лава... — заключил и неторопливо разделся до майки, открыв бочкообразное тело на коротких толстых ногах.
— Ты, Ефим, совсем что-то врасширку пошел, — оглядел его Азоркин. — Тебя, как бочку, катать можно, ей-богу.
Валерка Ковалев, шахтер-первогодок, как сидел на конвейере, пил воду из фляги, так и повалился, взвизгивал по-девчоночьи, вскидывая ноги в резиновых сапогах последнего размера.
— Ну ты... жердина! — Колыбаев уставился на Валерку выпуклыми глазами, словно их кто выдавливал изнутри. — Кабель вон за комбайном расправь — весь в узлах...
Валерка с услужливой виноватостью кинулся выполнять приказ, осклизаясь на кусках угля, ударился каской о сломанный верхняк-перекладину, отскочил да об рудстойку плечом пришелся.
— Спокойней, Валера! — крикнул Михаил и с сожалением подумал: «Ему и на-гора небось тесно, а тут, как в клетке, бьется. Вымахал, угловастик. В шахту залез, дурачок. Сколько профессий под солнышком наплодилось, а выбрать не смог, научить, видно, некому. — И тут же на свое перекинулся: — Тьфу, разжалелся, а у самого, учителя, сын не в горный ли техникум пошел?..»
Думая о такой несуразности, удивляясь ей, Михаил, однако, помнил и о настоящей минуте.
— Так как, мужики, костры будем выкладывать? — обратился к напарникам.
— Не было наряда кострить. Я за двести тонн угля расписался, — сказал Колыбаев, перематывая осклизшую от пота, шибающую тухлостью портянку. — «Москвичи» опять на шахту пришли... — внезапно сменил он разговор. — Комаров говорит, бери автомобиль, а тут три тыщи, ну никак, хоть умри!.. — Бригадир хлестнул портянкой об рудстойку, задумался все об одном и том же: когда к пяти тысячам рублей он сможет добавить еще три и купить машину. Вид у него был разнесчастный постоянно, если кто заводил разговор о машинах. Пять он скопил легко, а на трех тысячах «забуксовал» — дети стали старшеклассниками.
— Вонючий же ты, козлина. — Азоркин брезгливо сморщился, укладываясь на доску-семерку. — Лень в стирку сдать... Ты и «Москвича» завоняешь.
— Тебе что, спальня тут?! — окрысился Колыбаев и, надувшись, закричал Валерке: — Узнай та-ам! Запустят, нет конвейер, в крестителя их мать!
— Ты чего, Ефим: «Наряд, наряд!» Сам же сказал, посмотрим на месте. Ну, гляди... — Михаил направил сноп света в отработанное пространство, где кровля, перекалечив крепь и нависнув брюшиной, едва не касалась почвы. — Ей же и помощь-то небольшая нужна. — Он говорил о лаве, как о живой. — Пяток костров, часа на три работы, и жива-здорова...
Но Колыбаев в завал не глядел, отвернулся даже, всем видом показывая, что речь идет о пустом.
— Брось ты, Михаил, дуб кулаком перешибать, — сказал Азоркин, позевывая. Он лежал вверх лицом, прикрыв каской глаза. — Кровля садиться начнет — убежим. Ноги в руки — и тягу. Не в первый раз: за двадцать лет побегали. — Зевнул с подвывом, помечтал: — Эх, с часик бы конвейер не включали... Ночка была, скажу я вам! Не ночка, а эта... Курская дуга. Сегодня бы еще после смены, только Райка моя пасти стала. Раньше ничего, а сейчас за каждым шагом следит. Трудно жить, мужики!..
— Пойти позвонить Головкину, что ли?.. Пусть сам поглядит на лаву, он же еще в нарядной сидит... — говорил Михаил не то себе, не то Колыбаеву с Азоркиным.
— Кто сидит? — Азоркин приподнялся на локоть. — Отсиделся наш Василий Матвеевич, к Ольге-киоскерше теперь уволокся. Точно! — поспешно заверил он, заметив, как Михаил и Колыбаев вдруг уставились на него.
— Подь ты, разыгрывать-то!.. — Колыбаев попробовал выразить безразличие на лице, но не выдержал. — Он же это... еле ходит. Зажирел, как гусак в мешке, а Ольге много ли больше двадцати?
— Дурак старый! — Азоркин поднялся, хохотнул. — Хмельной, целоваться ко мне лез: «Петя, Петруша, не ты, так умер бы, не познав счастья, — подражая голосу Головкина, гундосил Азоркин. — Вроде кто-то ожил другой во мне». Тьфу! Противно глядеть на него. И Ольга — умру, дескать, без тебя. Это Ольга-то умрет без него, жирного борова. Ну, сдохнуть мне! Я же Ольгу передал ему со всеми рекомендациями и правилами эксплуатации, — с циничным наслаждением пояснил он. — Она мне то же самое говорила...
— Закрой помойку! — оборвал Михаил Азоркина. — Захлебнешься когда-нибудь…
— А ты...
Комок породы с килограмм скользнул из-за верхняка, долбанул Азоркина по хребту, тот аж подпрыгнул, сгорбившись, зашипел от боли по-кошачьи.
— Ха-ха, — тряхнуло смехом бочку-торс Колыбаева. — Яшка знает, за что бить!..
Азоркин выворачивал руку, силясь достать ушибленное место, сипел:
— Завидуешь, Миша! Всю жизнь один хлеб ешь, вот и завидуешь...
— Оскотинился ты до крайности! — Михаил подтягивал зубки на рабочем органе комбайна, даванул на ключ, тот сорвался, козанки сжатого кулака встретились с литым зубком; боль прошла по костям в плечо, стеклась в сердце, озлобляя его и обессиливая. — Девку-недоростка растлил и хвалишься... Браконьер!
Работать он старался спокойно, боли напарникам не выказал, только до ломоты сжал зубы да глаза за припухлостью век глубже упрятал.
— Чего браконьер? — Азоркин было улегся, но резко сел. — Она и недоростком была, вон, — стукнул по доске, — рудстойкой не свалить! — Повалился опять на доску, сказал мирно: — Нашел кого жалеть! Баб жалеть!..
Слова Михаила, видно, нисколько не задели Азоркина. Вид у него был сонливый, точно у кота, разогревшегося на печи. Подперев голову рукой, плавно изогнувшись так, что грудь и спину, будто коваными латами, облекало мышцами до тонкой поясницы, Азоркин цедил ленивый взгляд через полусмеженные ресницы и лениво говорил:
— Браконьер!.. Не со мной, так с другим... Ольга эта... Они такие, как перезрелые орехи, раскалываются. Самостоятельную-то не шибко... Жалел бы я их!
— Что ж, ни одна не придавила сердце-то, самостоятельная?.. — с робкой надеждой попытал Михаил.
— Нет, ни одна. Да мне она никогда не встречалась, самостоятельная-то. — Азоркин слабо пожал плечом: дескать, что делать, если все такие.
Монотонно, словно заведенный, Колыбаев точил брусочком топор. «Черт бы с тобой — живи, как хочется, — думал об Азоркине Михаил. — Только Ольгу-то развратил и Валерку теперь развращает...»
Одно удивляло: почему тянет к нему женщин? Красивый ветродуй, лишь бы сегодня прожить, а завтра хоть солнце не всходи — этим, что ли, привлекает их к себе? Мою Валентину хотя бы взять — замужняя, двухдетная, а тоже тянет заглянуть в чужой огород, хоть и знает, что Азоркину еще ни одна не нужна была на всю жизнь.
Всякий раз, когда Азоркин приходил к Свешневым, то вроде в шутку обнимался и целовался с Валентиной в прихожей, и потом в комнате как-то все оказывался рядом с ней, шутил с намеками, грубо; то за руку ее возьмет, то приобнимет, а глаза похотливые, откровенные. «Да ладно тебе, да отстань, — притворно возмущалась Валентина, но Михаил видел, как она слабела вся, щеки ее пылали, глаза туманились. — Миша, защити...» И все посмеивались. И Михаил поддерживал смех, стараясь изо всех сил показать, что все здесь чисто, невинно. Смех получался искусственным, потому что ему было стыдно за Азоркина с Валентиной и за себя тоже. Особенно было стыдно за Валентину. Не замуж же она за него собиралась, замужняя и детная, да еще зная о дурной славе Азоркина.
Азоркин вызывал Михаила покурить, и нарочито в подробностях рассказывал о своих последних любовных потехах, но вдруг менялся в момент, обмякал.
— Не знаю, Миша, — грустил Азоркин голосом. — Я им во, — показывал большим пальцем кончик мизинца, — ни на столько ни одной не верю...
— Да-а, тяжело тебе, — хитро сочувствовал Михаил. — И я помочь ничем не могу, чтоб они все тебе верность сохраняли, Тут, знаешь, что? — отламывал от куста сирени ветку. — Ты замок каменный выстрой. Так? Тут — ров, железные двери. Евнухов найми. Ну, как эти... ханы. Правда, власти не позволят... и деньги опять же... У тебя своя-то семья в каком домишке?..
— Смеешься?..
— Горе твое смешное. — Михаил резко отбрасывал ветку. — Не мужское горе! Плакал бы с тобой...
— И заплачешь, — обещал Азоркин. — Вон она, — кивал головой в сторону веранды, откуда поглядывала на них Валентина. — Плывет, что масло на сковородке. Веришь ей?
— Твое-то дело, верю, не верю? У тебя жена есть. Вот и испытывай на ней свою веру.
— Испытывай! Может, я ночью в шахту, а она... — Азоркин сплевывал, делая обиженное лицо, замолкал.
— Сколько же ты своим ядом жизней потравил!.. — На бледном лице Михаила проступал морковный румянец, так, казалось, униженно звучали эти слова, точно пощады просил у Азоркина, дескать, не трогай мою семью. И Азоркин так, должно быть, его и понимал, носогубные складки потягивал то ли в сожалеющей, то ли в презрительной улыбке.
— Боишься?..
«Боюсь», — хотелось Михаилу признаться. На вопрос Азоркина не отвечал, сам спрашивал:
— Семьи рушишь... Детей-то чужих не жалко? Да и свои есть...
— Чего?! — недоумевал Азоркин. — А-а, вон ты к чему! — Шевелил раздутыми, как у норовистой лошади, ноздрями. — Жить тоскливо! — говорил и уходил, не прощаясь.
Азоркин за калитку, а с Валентины тотчас же слетало веселье — мрачнела, делалась раздражительной. Михаил знал, как ей хочется, чтоб он задел ее словом, а она бы потом нашла повод, как вывернуть это слово против него, излить на него свое раздражение. Но он молчал, этим пуще раздразнивая ее. Валентина опасно гремела посудой, суетилась по дому, словно в спешке искала чего; мимо Михаила проносила свое крупное перехватистое в пояснице тело, аж ветром опахивало: «Ничего, попылай. — Михаил усаживался с книгой на веранде, у широкого, во всю стену, окна. — Темное выгорает в тебе, бесит твою душу. Светлое-то так бы не гоняло тебя, а тихой печалью придавило бы». А Валентина, глядь, и в самом деле притихала, что делала — не видела вроде. Вот тогда и забаивался Михаил. Терпел, терпел да и не выдерживал, спрашивал:
— Ты чего, захворала, что ли?
— Ничего, — отвечала таким тоном, что ясно: он заранее во всем виноват. А на правом глазу ее при этом коричневая крапинка-треугольничек расплывалась, тонула в глубокой темной серости. А коль утонула крапинка, значит, правды от слов жены не жди — признак верный. И еще, это в гневе она, когда крапинка тонет.
— Захвораешь тут... Ревнует к каждому пню... — Литыми вислыми плечами подергивала, ровно кто неприятный прикасался к ним. — К Азоркину ведь ревнуешь!..
— Ладно!.. — суровел Михаил. — Галька вон, Лыткова... выздоровела. Одна с троими осталась, так... ни кожи, ни рожи теперь. Вылечил Азоркин...
Валентина вздрагивала и напряженно, словно в ожидании удара, склонялась над столом. Лицо ее калилось жаром, и даже полоска пробора на голове розовела. «Вот сейчас взорвется, если я несправедлив, — ждал Михаил. Но Валентина — ни слова, и сердце его провалисто затихало, холодело, будто в груди стылый сквозняк гулял. Видно, и вправду мутили бесы душу — ни соврать, ни правду сказать. — Охота тайком сладкого полакать, и не больше, потому и сказать нечего…»
...Азоркин спал в одной майке на сырой доске.
— Ефим, прикрой его. Наспит чахотку.
Колыбаев не приостановился, точил топор. Михаил вылез из-за комбайна, накрыл Азоркина спецовкой, подоткнул полы под его твердый, точно дерево, бок. Азоркин тянул носом насморочно, не просыпался. Спит Азоркин, такой беспомощный во сне, и грубоватые красивые черты лица его смягчены едва заметной улыбкой. Что ему снится? Да ясно, что спящий не свои думы думает. Левая ладонь полускрючена в серых острых полосах мозолей; в дюжее ребристое от вен запястье врезался пропитанный потом и угольной пылью ремень от часов — никогда часы не снимает, даже в бане — они у него пылеводонепроницаемые. Азоркин гордится ими и хвалится как-то по-детски: «Во, гляди! — бац часы о рудстойку. — На, слушай». И расхохочется — такая душа нарастопашку. «Черт ты баламутный», — чему-то улыбнулся Михаил. Снял острый блин породы, кажется, на одном воздухе державшийся над Азоркиным, швырнул его в завальную сторону и едва услышал шлепок падения — звук заглушил рассыпчатый треск, словно со всех сторон ломали мелкий сухой хворост. В отработанном пространстве, где день назад в рост стояли, сегодня не проползти — там в кромешней тьме погромыхивало далеким глухим громом да из глубоких разломов кровли с внезапным ливневым шумом вытекала мелочь.
Всего метрах в пятидесяти, а казалось, в недостижимой дали, тусклой ниточкой длиной с полногтя желтел выход из лавы. «Не убежим, если чего. Тут и останемся...» — подумал Михаил как о чем-то обычном и постороннем и, вытянув шею, зачем-то напряженно вглядывался в сторону выхода, и этот кусочек желтой нитки вроде бы уменьшался, чернел, исходя на нет. Михаилу почудилось, что в лаву перестал втекать воздух. Он, будто сглатывал с блюдца кипяток, потянул в себя со свистом и — что вдыхал, что не вдыхал — все равно воздуху не хватало. И вдруг остро осознал, с каким хилым запасом сил крепь удерживает над его головой возможную смерть. «Вот сейчас бы уйти и не оглянуться... Нет, нужно не идти, а бежать. Не успеть шагом до выхода». Но не пошел и не побежал. Двадцати лет не хватило, чтоб уйти — куда же теперь! Михаил присел на корточки, обхватив голову руками, сжался. «Сейчас страшно, а потом — ничего... Азоркину хорошо — спит. Ноль раз, ноль два, ноль три», — отсчитывал. «Тик-так, тик-так». — Прямо в перепонки ушей бил молоточек азоркинских часов, смешиваясь с шумом кровли, а в крепко сжатых глазах — громадное закатное солнце вспухало, вспухало…
Ему вдруг показалось, что разломанный монолит породы коснулся его рук, еще какое-то мгновение удерживаясь на жестких гранях немощной связи.
— Азоркин! — Михаил взбросил от головы руки, спружинил ногами, взметнулся подстреленным зайцем. — Азор-ки-ин!
— Чего ты? — Азоркин, скосив глаза, прислушался, не включили ли на транспортном штреке конвейер. Убедившись, что не включили, переспросил, позевывая: — Чего кричал?
Михаил, точно приходя в себя от морочливого сна наяву, глядел на сонного недовольного Азоркина, на глыбастую спину Колыбаева, который все точил и точил топор.
— Чего, чего, — передразнил, унимая разгулявшийся в теле страх. — Куда дел ключ накидной?
— На кожухе комбайна. Чего шуметь-то?..
— Ну, ладно, ладно, досыпай, — проворчал, радуясь, что позорного его состояния никто не заметил.
Зубки на рабочем органе уже давно были укреплены Михаилом, но он забывчиво тянул и тянул ключом неподатливые стопорные болты, понимая, что страх не прошел, что он обманывает себя, отгоняет страх вот такой бесполезной работой, как обманывал себя давно в детстве, когда ехал один ночью в степи, обмирал от каждого бурьянного куста, темнеющего у обочины дороги, и истерично горланил песни.
Страшно было и стыдно: вот же они, Колыбаев с Азоркиным, спокойны, как и сам Михаил был спокоен тысячи и тысячи подземных дней и ночей, мало отличимых от сегодняшней смены, когда так же трещало над головой, давило, стонало, ухало... Кровли бывали и «легкими» и «тяжелыми», как вот сегодня. И испуг бывал, и опаска, и восторг мгновенного риска, когда в момент успеешь подставить единственную рудстойку, а по-шахтерски говоря, ножку-спасительницу, — но никогда у Михаила не было такого смертельного страха. «За что ж это накатило на меня! Отвяжешься ты, проклятый, нет? — взмолился Михаил, бессильно повисая на гаечном ключе. Потом торопливо ощупал над головой слюдянисто-осклизлую, запотевшую породу. — Завтра, если жив останусь, в шахту не пойду. Все, отшахтерил. Видно, Яшка пометил. Трусов он в живых не оставляет...»
Упрел, вымок не по работе, и голову что-то давило, будто под череп накачивали воду, и руки ослабли. Гаечный ключ был мокрым, и комбайн потемнел от влаги.
Значит, затайфунило на-гора, точно, затайфунило.
Михаил где на четвереньках, где пригнувшись добрался до спецовки, что висела на вбитом в рудстойку колышке, вынул из нагрудного кармана часы. Двадцать пять минут всего прошло с начала смены, а думалось, что все двадцать пять часов. «Вот же до чего перетрясло всего. Уже и я вроде не я. То в любое время, не глядя на часы, ошибался на пяток-десяток минут, а тут... — думал, нащупывая в большом, во всю полу спецовки, кармане флягу с водой, но поймал что-то шерстистое, упругое. — Тьфу, гад, все одно к одному!» — Вынес взмахом руку из кармана с резучей болью в мизинце, шмякнул истошно кричащую крысу в штыб, сразу ощутив подступ тошноты — до того, паскуда, отвратительный грызун!
На мизинце, в месте укуса, бруснично налились четыре капельки. Михаил достал «тормозок», завтрак. С отвращением разглядывал клочковато порванную крысой газету, похватанный с краю хлеб и колбасу. Видно, только распалила аппетит, потому и сидела в кармане, не учуяв опасности. Да и сейчас не убежала; метрах в трех ядовито зеленели две точки ее глаз. Горбатая, длинномордая, с белым облезлым хвостом — водила антеннками усов и скалила узкие и длинные, нависшие, точно бивенки над скошенной по-акульи нижней челюстью, зубы.
Старый откатчик Федор Лытков не однажды рассказывал, как в войну крысы насмерть заели ослабевшего от плохой еды и большой работы его друга-шахтера. Горный мастер с полсмены отпустил того домой, а он полпути до ствола не смог одолеть, свалился, тут на него и напали полчища. После смены шахтеры наткнулись на страшную картину... На этом месте рассказа Федор Лытков туго сжимал маленькие глаза в глубоких глазницах, грабастой рукой схватывался за жилистую шею, словно хотел задавить себя, и просил младших своих напарников «преподнести вина», поскольку его «груди не выдерживают жара терзания» из-за мучительной смерти друга...
Конечно, на Михаиловой памяти на его шахте «Глубокой» крысы никого не заели, но кусали частенько, хотя об этом знали мало, ибо укус крысы считался позорным: значит, сидел, бездельничал, а хуже того, может, и спал где-нибудь в теплой безлюдной сбойке. Да еще частенько крысы оставляют шахтеров без «тормозков». Тут уж не зевай — борьба за существование.
Михаил кинул испорченную еду крысе, та подскочила то ли от радости, то ли от испуга и, вцепившись в обертку, задом, рывками поволокла в сторону завала, и все не спускала зеленые злые точки с Михаила, пока не скрылась за глыбами породы, и тотчас там возникла драка: писк, шум разрываемой газеты, какое-то пофыркивание, будто вспархивали один за одним воробьи. И только тут стукнула Михаилу в голову радостная догадка: «Э-э, да вы, горбатые зверюги, оказывается, все здесь!».
Вот за что и терпели шахтеры это поганое создание — крыса никогда дуриком себе погибнуть не даст, заранее покинет гиблое место. Человеку чего только не дано знать и предвидеть наперед, но почему-то не его, всемогущего, наградила природа, а низменную тварь-крысу таким сверхъестественным чувством-знанием. Уж за двадцать-то лет Михаил Свешнев познал горное дело так, что, кажется, мог угадать, какую рудстойку когда сломает, словно он сам сверху направлял на каждую давление. Не тот ли Федор Лытков еще совсем молоденькому сказал: «Ты, Мишка, будешь шахтером редкой силы из-за того, что в тебе провидимость в самую дальнюю твердь есть, а усадка души — терпеливая. А моего Степку хоть лбом в уголь бей — не научишь. Был бы недоумком, так и спросу бы не было. А то ведь не дурак... Почему? Спрашиваю, и ясности нету».
«Провидимость... с редкой силой, — хмыкнул теперь Михаил. — Ни опыту своему не поверил, ни спокойствию своих напарников. Хорошо, крысы подсказали, а то бы так и бесился».
Опустившись на колени, он попил воды из фляги, прислонился плечом к стойке, прислушиваясь к крысиной драке и отдыхая. Крысы не спеша уйдут из лавы: за сутки, а может, и раньше до обвала, только бы не проглядеть, когда уйдут. И снова Михаил посмеялся над собой: как же не проглядеть! Это сегодня уже полчаса дурью маемся, потому что лаву не кострим и конвейер почему-то не включают, а в обычные-то дни «тормозка» достать не успеваешь, попробуй тогда брось работу да пойди крыс высматривать, чтобы вся шахта над тобой смеялась... «Ну да ладно, а сегодня спасибо крысам, успокоили. Трусу много не нужно: он и в ложке утонет и на паутине удавится, — Михаил не мог простить себе того, что произошло с ним в эти дурные длинные полчаса. — Не-ет, братец, в дворники тебе, в дворники, а то комочком с куриное яйцо стукнет по каске, и сдохнешь от разрыва сердца, как пить дать, сдохнешь».
Размолотая холодная рассыпуха породы потекла на мокрую спину, плечи и не скатывалась с тела, шершавой творожестостью облепляла до самого пояса, за черной от пота и пыли, обвисшей на замусоленных лямках, майкой. «Сыпь, сыпь давай! — Он не увернулся, не изменил позы, зная, что за мелочью может и потяжелее чем двинуть. — Вот так же потом сыпать-то будут. Сперва по горстке бросят, а потом лопатами...»
Он вдруг поймал себя на том, что каким-то глубоко скрытым закоулком души ухватил наконец причину, которая понуждала уйти из шахты навсегда: «Все, все. Какой разговор — шахта трусу жить не даст. Все равно перелобанит. Она тебе поможет решиться один раз — и навечно», — будто не себя, а кого-то другого убеждал, не соглашающегося с ним.
Он цеплялся за эту причину, а она, словно блеклый росток, обрывалась, обрывалась. И тогда он плюнул в сердцах, нагнетаясь весь противной тяжестью непонимания самого себя: «Чего ты дурака-то валяешь? «Уходить, уходить...» Уйдешь... с печи на полати на гнутой лопате. Тыщу раз уж собирался уходить. Ушел он!»
Недорезанным кабаном внезапно заорал пустой конвейер, поволок железные цепи-скребки по вычищенному до блеска желобу-рештаку. Звуки сухие, перекаленные — они будто разламывают череп и песком натирают мозг.
— Включа-ай! — Азоркин подпрыгнул с доски, схватился за уши. — Затыкай ему хайло! Мишка, где тебя черти!..
— Потерпишь, — скорее себе, чем Азоркину, процедил сквозь зубы Михаил. Выключив свет, зачем-то еще с минуту подождал, наблюдая через просветы меж стоек, как озирается, ищет его Азоркин, и стал выбираться к комбайну. «Уйде-ешь, далеко-о уйдешь, куда ты денешься», — продолжал говорить он себе, вкладывая в сказанное какой-то потайной, вроде бы не относящийся к действительности смысл.
Механическим движением руки пробежался по щитку с флажками-кнопками, наполняя электрическую систему комбайна током, а гидравлическую — масляной жидкостью, почувствовал через манипулятор, как по телу комбайна прошла живая дрожь силы, передаваясь ему. Комбайн напружинился, готовый двинуться вперед. «Не рвись, еще наработаемся», — Михаил, словно тешась своей властью над машиной, попридержал комбайн, будто накапливая в нем рабочую ярость, и пустил, крутнул вентиль орошения. Рабочий орган вошел в пласт с глухим свистящим грохотом сокрушения, отсекая от груди забоя «стружку» угля на всю свою метровую длину, и своим же винтовым гребнем, зубками, хапал отбитое крошево, уминал под «живот» комбайна. Похоже было, что комбайн пожирал уголь, оставаясь вечно голодным, ибо, пропуская через свою утробу толстенную цепь, он тянул сам себя по этой цепи и по конвейеру, который выгребал из-под него уголь.
С шипением уходила по конвейеру черная речка. Все металлические звуки приглохли, потому что им некуда было лететь — до того были малы жизненный объем лавы и сам комбайн по отношению к непостижимой громадности Земли.
Переключив свой светильник на «длинный» свет, Михаил вглядывался в затуманенную угольной и водяной пылью сдавленную перспективу лавы и чувствовал, что страх хотя и прошел, но какая-то неуемная муторь все еще крутила душу. Казался себе каким-то полураздавленным, как эта лава. «От непогоды, что ли?.. Напарники вон спокойны...»
Мелькнул и исчез свет у выхода, потом затрясся, приближаясь. Это горный мастер Черняев преодолевал пылевую завесу. Видно, с затаенным дыханием бежал, потому что, приблизившись, захватал воздух шумно.
— Ты чего?.. Без воды рубишь?
— Не видишь — хлещет, — Михаил выключил комбайн
— А-а! — замахал руками Черняев. — На главной лебедке редуктор сломался. Лес на участок хоть на себе подавай. Два нарезных забоя на месте топчутся: один на воду пробился, там хлещет, а другой породой заваливает. Где я уголь возьму? Как я план выполню? Да Комаров меня — во! Подвесит! — Щепотью провел под горлом к уху, показывая, как «подвесит» его директор.
Черняев часто моргал, шмыгал маленьким утиным носом, кажется, вот-вот готовый разреветься. Снял каску стал тереть мокрую голову, размазывал грязь по лицу — совсем не мужик еще, а парнишка-переросток.
— Ты не страдай, Боря, — пожалел его Михаил. — Мы и за те забои угля нарубим.
— Нарубят они! — нарочито недоверчиво обрадовался Черняев. — А у самих тоже кровля на почву ложится. Вы уж тут смотрите, — попросил умоляюще. — Не мне вас учить, но смотрите!..
И побежал, выгнув узкую спину и болтая тонкими икрами в широких резиновых голенищах.
«Смотрите, смотрите! А чего смотреть — взглядом кровлю не удержишь... Ошалел парень. А зрячий ведь — там на-гора, все понимал, а тут заметался, как заяц под выстрелами. План, план! Она же тебя, эта лава, и подрежет хоть не сегодня, так завтра... Ошалел, ей-богу!»
Михаил сменного плана над собой не признавал Он был убежден, что такой план придумали вместо погонялки для работников ленивых, хитрых и бессовестных. А когда все люди будут честными, тогда сменное задание отменят.
Был у Михаила об этом разговор — и не с кем-нибудь, а с самим директором шахты Александром Егоровичем Комаровым. Комаров с Головкиным затеяли поставить Михаила бригадиром. Михаил дал согласие, обо всем договорились, а под конец Комаров возьми да скажи:
— Во всем поможем тебе, Михаил Семенович, но и план спросим. Крепко спросим. — Комаров даже рыжим кулаком стол придавил. — Хоть ты, знаю, не пугливый, но сразу предупреждаю.
— План... Вы работу с меня спросите, а план... чего ж...
— Это все равно, — еще не поняв Михаила, согласился Комаров. — Работа и есть план.
— Может, и не совсем так, — покачал головой Михаил. — Я отвечать буду за работу. Я в бригаду ребят подобрал, которые будут работать по воле сердца и наивысшего старания каждого.
— Ну, — торопил Комаров, и золотистые его ресницы мелко-мелко подрагивали. — Ну?
— Нам давайте вволю крепежного материала, оборудования и порожняка... А от нас — работа...
— Постой! — нетерпеливо затряс рукой Комаров. — По-сто-ой. А я разве не о том же говорю? А? — призвал он в свидетели Головкина. — План — это жизнь!.. — Комаров резко ткнул вытянутыми пальцами в воздух.
— Сменный план не жизнь, а форма, — возразил Михаил, потому что много думал об этом.
— Ты, Михаил Семенович, как-то вразрез жизни мыслишь!..
— Не вразрез. План — это плоскость, чертежи, — гнул свое Михаил. — Как же сад без плана разбить или участок в шахте нарезать? Тут все вычертить надо, рассчитать, чтоб где какое дерево. Или штреки... Чтобы и уголь удобно было брать, и воздух шел без задержки. А уж сколько садовнику за день деревьев высаживать или шахтеру угля брать, тут не надо бы планировать-нормировать. Норма, она унижает человека.
— Видал идеалиста! Ты это сам или кто тебя... — показал Комаров Головкину на Михаила. — Не занимаетесь с рабочими политэкономией, вот и результат!.. Ну хорошо, хорошо, — словно соглашаясь с Михаилом, продолжал Комаров. — Допустим, твоя бригада будет работать без плана, — а как ты говорил... по воле сердца и старанию, то есть — стопроцентная сознательность. Допустим. Хотя... — Он сокрушенно покачал головой, посмеялся таким смехом, который явно был не от веселья. — Значит, работаете. Но самый примитивный вопрос: от какой точки отсчета вести оценку вашего труда? Хорошо вы работаете или так себе? Выплачивать вам премию или как?.. Ведь должен же быть стимул?
Михаил жалел, что так все получилось: «Залез со своей ложкой не в свою чашку с этим бригадирством. Ишь, смотрят, как на недоумка. «Вразрез жизни. Идеалист!» Его монголистое лицо вроде чуть пеплом подернуло, округлые ноздри широко присаженного носа раздулись, будто в них пружинистые колечки вставлены.
— Точки, точки... Что уж без точек этих нельзя увидеть, как люди работают! — Михаил до того стал закипать сердцем, что и забыл, с кем разговаривает. — Хорошо работают — платить за тонну сколько положено, и все. А то — стимул! И слово-то какое-то не наше, заморское. Своего не нашлось, зачем оно нам?..
Михаил осекся. Явно завысил тон не перед тем, кем надо. Но Комаров не одернул его и удивляться и говорить перестал. Сидел, отвалясь на спинку стула своим истяжным телом, и лицо у него было задумчивым и вроде даже печальным. Весь как-то ушел в себя и молчал, и Михаил не выдержал, сказал с покаянием в голосе:
— Я, Александр Егорыч, не могу быть бригадиром. Сами видите — не дозрел я.
— Что? — очнулся Комаров. — А-а, какой там не дозрел. Вот бы дожить до того времени, когда все такими недозрелыми станут!.. — Директору бы разгневаться на Михаила за то, что голову морочил, а он, наоборот, просиял будто бы. — Вот, — сказал напоследок, — пласт как ни глубоко лежит, а пробиваемся до него, руками трогаем, а до ваших душ сколько ни пробиваешься... Иди, путаник. Время потратили, а у нас все ж таки... План!..
...Михаилу казалось, что он рубит уголь уже с полчаса, а прошло всего минуты три. Комбайн, потеряв плавность хода, мелкими рывками напрыгивал на уголь, норовя сорваться с направляющих бортов конвейера. «Разволновались мы с тобой», — подумал Михаил и остановил комбайн, извиваясь ящерицей, обогнул его, прихватив с кожуха кувалду.
В завеси пыли руку протяни — не видно, не то что железную рудстойку-времянку в четырех метрах впереди, а корпус комбайна сантиметра на два не дотянулся до нее. Михаил работал вслепую легко и уверенно, и его окатывало приятной гордостью: «Отскочи, кто не понимает!..»
Металлическая набалдашина рудстойки почти насквозь продавила лиственничный верхняк, отчего свободная консоль его удавленно разбухла до волокнистых разрывов, а в другой конец, будто печатка в сургуч, впился комель деревянной рудстойки; средину верхняка прогнуло в страшном каком-то напряжении — дерево не переламывало, а разрывало, как веревку. Михаил, примериваясь, постучал по концу болванки-клина на выдвижной части рудстойки, и звук получился мертвым, будто не по железу стучал, но по мерзлой земле — металл от давления потерял звук. Михаил понял, что работать будет опасно.
Оглянувшись, попятился, изогнулся, ударил по клину хлестко, с выхватом на себя, так, что, кажется, руки свои чуть было из плеч не вырвал. Будто выстрел с коротким звоном влетела в полость рудстойки освобожденная от клина выдвижная часть. «Крах!» — спружинила кровля, с шумом стряхнув с себя всю мелочь, все, что плохо держалось. Михаил, присев на корточки, закрыл нос подолом майки, подождал, пока протянет струей пыль, а когда пыль схлынула, осмотрел кровлю и ничего нового не обнаружил: кровля резиново набухла, а в глубине ее и в стороны разбегалась кипучая трескотня мелкого разрушения, но вся она еще удерживалась в связи с великой массой, которая оседала незаметно и неотвратимо.
Обвив голыми руками холодное, резучее от заусениц железо, Михаил с натугой вытянул рудстойку и, подхватив ее, восьмидесятикилограммовую, понес в новую галерею. Его выгнутый позвоночник, пресс живота, плечи, икры ног — весь он, кажется, звенел от напряжения: «До чего ж примитивно работаем!» — подумал, грохнув железяку на почву.
— Принимай! — крикнул напарникам.
Колыбаев с Азоркиным подхватили железяку, стали подводить ее набалдашиной под конец верхняка. Потные их лица так плотно были залеплены пылью, что казалось невероятным, как могли не повредиться их поблескивающие обмылками глаза. Валерка, целясь кувалдой в набалдашину, щерил черные, точно замазанные ваксой зубы.
— Носом дыши. Ну! Закрой рот, — советовал Михаил. — Три дня жить собрался?
— Что «дыши»? — загудел Валерка, задержав замах и тыча пальцем в широкую ноздрю вздернутого носа. — Забито все — не тянет...
— Выбей!
— А?
— Выбей, говорю!
И по своей надобности, а также для примера Валерке Михаил фукнул из одной да из другой ноздри, но в носоглотке до того все было пересушено пылью, что облачками выфукнулась все та же пыль, которой не хватало слизи, чтоб приклеиться, — шла напрямую в легкие.
— Куришь! — засмеялся Валерка, веселье которого было вызвано не иначе как глупостью его, и пошел охаживать кувалдой по набалдашине.
Часа за полтора Михаил двадцать три раза останавливал и запускал комбайн, потому что выбил и перенес двадцать три железных стойки. И всякий раз, когда запускал комбайн, он морщился, как от изжоги, потому что знал: от частых запусков — из-за большого пускового тока — могут сгореть обмотки электромоторов. Давил на кнопки-флажки, из моторов вырывался тяжелый мычащий стон, и он так зримо представлял, как опаляют их внутренности тяговые вихри раскаленных электронов, чтобы раскрутить, дать рабочую энергию роторам, что у самого кругообразно начинало наполняться жжением в груди. Он верил в силу машин и не верил в силу мышц — когда переносил в низкой лаве бревна или железо, сердце его так гоняло кровь, что, кажется, она закипала в напряженных мышцах, и от того, что разум почти не участвовал в работе, было стыдно и унизительно за самого себя, точно он не по своей воле переносил тяжести, но по насилию.
— Иди, Миша, охолодись, — позвал Азоркин, когда Михаил перенес двадцать третью рудстойку.
Азоркин стоял на коленях перед надломленной стойкой, на отщепах которой висели спецовки, и, сняв каску, вытирал полами куртки голову, лицо, плечи. Потом, отпив из фляги, протянул ее Михаилу.
— У меня своя, — отказался Михаил и окунул лицо в прохладу куртки. — Сколько теперь времени?
— Теперь? Половина восьмого, надо думать. Солнце закатывается, — ответил Азоркин и посмотрел на часы. — Тридцать пять восьмого, — сообщил он.
— Вот черт! — подосадовал Михаил. — Время ушло, а сделали... С креплением возимся, а комбайн стоит...
— Не переживай, хрен с ним со всем, — душевным, сочувствующим голосом сказал Азоркин. — Вон и конвейер остановился, видно, порожняк кончился, отдохни и ты. Душно сегодня, спасу нет...
— Железо мокнет — тайфун должен быть, — поддержал Михаил.
— Ночью врежет, — согласился Азоркин. — Тайфуны любят по ночам разбойничать. А сейчас на-гора закат... — Он забывчиво держал флягу, сощурившись, глядел далеким взглядом перед собой, будто и впрямь оберегал глаза от закатного солнца. — Восходы-закаты, сколько же вас схоронил я в этой ямине? — Азоркин вздохнул, покачал головой. — Что-то страшно иной раз становится. А? Тебе не бывало страшно, Михаил?
Михаил насторожился — так неожиданно прозвучали для него слова из уст Азоркина, не знающего, на что он тратит свою жизнь.
— Кому страшно? Тебе? — Михаил даже хотел руку протянуть, потрогать Азоркина, убедиться: он ли перед ним? — Ты серьезно?
— А что я, не человек? — обиделся Азоркин. — Я знаю, ты меня не принимаешь за человека. Знаю!
Азоркин сшелушивал со своих плеч и лопаток присохший угольный штыб, крупную, как отруби, пыль, и грудь его, живот были сложены словно бы из выпуклых плиток, плечевые кости-дуги туго увязывались мускулами с жилистой шеей и с бугристыми предплечьями. Накинув куртку, уселся на обрезок бревна, сразу обернувшись из богатыря обмокшей птицей.
— Почему не человек? Что мне тебя не признавать? — не согласился Михаил и, смущенно улыбаясь, не выдержал, признался: — Я сегодня перетрусил до крайности. Хотел удрать из лавы и вас бросить. Ты спал. Думал, так сонного и схоронит.
— Да, тут недолго, — показал Азоркин на кровлю.
— Я и говорю: нам, таким ко всему привыкшим, страх на пользу. Привыкших-то наказывает почаще. Хорошо, говорю, что страшно. А то что ж: находим — не радуемся, теряем — не горюем. Живем ветром вольным. Куда летим — адреса не знаем...
Михаил не замечал, увлеченный, как по скулам Азоркина задвигались желвачки.
— Ишь, куда ты подтянул, мудрый... «Хорошо, хорошо!» — А чего «хорошо»? Вот эта могила вонючая? Головкину сейчас хорошо... с Ольгой. Понял! — Азоркин придавил кулак к кровле, и такое злое напряжение было в его лице и фигуре, точно он собирался проломить четырехсотметровый слой породы, высвободиться на-гора.
— Ты сам о страхе-то... — начал закипать и Михаил, но Азоркин перебил его:
— Да, о страхе, но не о том, к какому ты подвел. Ты признай меня, ветродуйного-то. А-а, не нравлюсь! — протянул обрадованно. — Хочешь, как ты: люби работу, люби жену... Врешь! Кто ее, такую работу, может любить? Мерин? Так он тут, мерин-то, за месяц сдох бы. А мы — ничего. По двадцать лет трубим! Только, если внутренности вскрыть, то там грязи побольше, чем ила в карасе.
— А кто тебя тут держит? Привязали тебя тут?.. — Михаил почувствовал в словах напарника неприятную для себя справедливость, будто не Азоркину возражал, а самому себе.
— Во! Верно. Никто не держит. Не привязанный, а скулишь. А я не скулю, я свободу тут себе добываю, чтобы там, на-гора, — ветром, кубарем, как конь в овсах!.. — Азоркин сбросил с плеч куртку, повесил на отщеп, неожиданно по-доброму улыбнулся, — Ты слыхал, скулил я когда? То-то! Сегодня в кои веки раз скульнул: дороговато, подумалось мне, за свободу после смены плачу. Надо бы в неделю раза три сюда спускаться или часа на два рабочий день убавить. А ты уж скорей — «хорошо». Хорошо, да не дюже!
— Это что же: в шахте — раб, на-гора — вольный?.. Частями-то... — без охоты сказал Михаил.
Над головами вдруг засопело, трескуче зачавкало, мягко и страшно для знающих окатило капежом, и тотчас глухо стрельнули внутренним сломом несколько стоек. Азоркин с Михаилом, перебирая ногами и руками по-обезьяньи, отскочили метров за десять, насторожили слух. Там, где сидели, еще с шорохом осыпалась мелочь, слышался древесный треск, но постепенно все успокоилось, только где-то в глубокой высоте будто бы умирал далекий-далекий гром.
— Яшка, зараза, пугнул — аж шмутки побросали! — хохотнул Азоркин и пополз обратно к полузасыпанным курткам, где, казалось, уж ни одной «живой» стойки не было, а кровля надулась пузырем, едва не касаясь почвы. Азоркин в момент выклубился из-под опасного места с барахлом под мышкой.
— У-уф! Аж мурашки по спине...
— А зачем было — из-за тряпок?
— Глупый! Пирожки в кармане. Стал бы я из-за тряпок голову совать. У тебя ведь тоже... Вон. Ефим с Валеркой уж давно «тормозят». — Швырнул куртку Михаилу. — Перекусывай, чего ты?
— Да за меня уж крыса...
— Ну? И молчишь? — Азоркин разделил тугие, как резина, отдающие техническим маслом столовские пирожки. — Их на автоле жарят. Крысы и те брезгуют. В твой карман залезли, а от моего шарахаются... А о каком-то ты рабстве толковал?
— Да в шахте, говорю, ты что же — раб, а на-гора, выходит, вольный?
— Хэх! Додумался. Раб... В шахте я, Миша, добытчик воли, значит, тоже вольный. Я же сознательно лезу в эту соковыжималку, чтоб заработать деньги, и на работе не халтурю. Скажи, ты хоть раз заметил, чтоб я ленился, а?
— Не скажу.
— Во! — Азоркин выполоскал рот, сплюнул воду в сторону. — Волю неволей да ленью не добудешь! — изрек назидательно.
— Ну а какая же она у тебя, воля, там, на-гора? — поинтересовался Михаил.
— Какая? — подмигнул Азоркин. — Ты сам сказал, что я ветром буйным живу. А ветер по воле не тужит. — Он долго, с глубоко запрятанной в себя улыбкой и сочувствующе глядел на Михаила. — Ищешь правду в людях, а своей правды не знаешь. Вот ты и есть, Миша, раб. Точно, раб. У тебя-то как раз и нету воли нигде: ни на-гора, ни здесь... Не дали же тебе Головкин с Колыбаевым лаву кострить. Не дали. И ты сел со своей волей. Головкин пошел ва-банк... У этого же борова клыки наружу... Конец квартала: каждый кусок угля — на премиальные. А ты под горячую руку: кострить.
— А ты — не кострить?
— Да мне не надо, вот в чем разница! Ну, это... может, и надо... как бы тебе сказать: по-моему, если не хотят, то есть препятствуют, как говорится, силы враждебные, и пускай препятствуют. Я это препятствие штурмовать не буду. Чихал я на это все, потому что я свободный! На днях по телевизору один мужик в белом пиджаке из какой-то пьесы сказал: дескать, нету правды на земле и на небе она, правда, тоже не ночевала. Руками и ногами голосую за слова золотые, хотя я сам давно понимал, что правда все же есть, только не общая правда, как, к примеру, баня или столовая, но у каждого человека она своя: у тебя своя, у Головкина своя, у меня своя, ну и тэдэ и тэпэ... Твоя правда — быть всю жизнь в неволе, потому что хочешь, чтоб было по-твоему, а хотение не сбывается, а сбывается так, как другой хочет, у которого документы получше твоих, а я к хотению стремлюсь там, где мне есть простор... Я на скользкое не пойду и в узкую щель не полезу.
— Если бы ты поддержал меня против Головкина, — с грустью в голосе сказал Михаил, — то наверняка лаву сегодня не портили бы.
Азоркин вдруг вскинул голову так, что каска свалилась, и стал вытрубливать хохот, И оборвал внезапно:
— Ты ему это... мочись в глаза, а он — божья роса! Час толкую, как лбом в забой... При чем тут лава, а? При чем тут кто кого поддерживает или сваливает? А-а! — отмахнулся досадливо. — Пошли вы... — Азоркин длинно и весело выругался. — Тебе бороться охота! Вы же, такие, нормально не живете, вам все борьбу подавай, кулаками в воздухе помахать — милое дело. Вот и маши. Или одному неловко дурость выказывать — дураков к себе вербуешь?
— Зря ты, Петр, столько слов тратишь, — вздохнул Михаил. — Я тебя не осуждаю — чего ты оправдываешься, я тебя понять хочу. Правда, говорят, суда не боится. Ты вроде весело говорил, а сам злишься, потому что ты одинокий и даже своей правде не доверяешь.
— Я самому себе доверяю. Вот тут у меня, — Азоркин ткнул себя в грудь, — все мои судьи и защитники. Я сам себе друг и брат, ни к кому претензий не имею — потому мне все одинаковы: что Головкин, что ты, что... не знаю, кто еще...
— Что фашист-палач? — подсказал Михаил.
— Не превышай меру! — нисколько не смутился Азоркин. — За превышение по затылку бьют. — Азоркин вдруг по-собачьи замер, вглядываясь в сторону верхнего выхода. — Видал? — кивнул неопределенно. — Ефим побежал по телефону орать. Глядишь, включат конвейер, испортят нам беседу... Так вот, значит, уважать некого, некого и любить... Меня жизнь делала... Все справедливо!
Конвейер завизжал, загремел скребковой цепью, проглатывая слова Азоркина и будоража нервы. Михаил, пригибаясь на ходу к уху Азоркина, прокричал:
— Не дай бог, прижмет хвост, тогда и поглядим, кого уважать, кого любить станешь...
— А во! — Азоркин ткнул Михаилу под нос черный кукиш. — Не зауважаю, не полюблю!.. Я лучше голову в петлю!..
«Дурак-дурачина, — тянулось липучей резиной в мыслях Михаила то ли о себе, то ли об Азоркине. — Вот уж дурак так дурак!» — И он хряскал уголь, не тратя сил, легко, да тоннами, тоннами же переносил на себе рудстойки, убивая силы, сбереженные на машине.
Сам себя забыл в труде, пять последних часов в пять минут обернулись, когда в уши сладостным пением полилась тишина, и тут услышал удаляющиеся шаги напарников и колыбаевское: «Михаил, догоняй!»
Вот тогда, отирая пот и одеваясь, он представил получасовой путь от лавы до ствола, подъем в клети на-гора, переодевание с баней, дорогу от шахты до дома поперек ночного городка да еще по ответвлению-распадку вверх, представил весь путь, и впервые за десятки лет таким недосягаемо далеким показался дом, таким неодолимым путь (который был сроду радостным и легким), что невольно опустился на почву у стойки, чтобы накопить силы перед дорогой.