Солнце замутненным пятном высветило бумаги на столе, и Головкин понял, что дело к вечеру. Теперь, в сентябре, лучи совсем накоротко и косоглазо заглядывали сюда, в зимние же дни с утра до вечера в узком длинном помещении раскомандировочной жил полумрак. В прошлые годы Василий Матвеевич не однажды требовал у директора шахты светлой раскомандировочной, но с возрастом перекрутилось какое-то колесико в душе, и он начал ловить себя на мысли, что его стали раздражать ясные, солнечные дни и все больше нравится тихая, пасмурная погода, — нужда в светлом помещении отпала сама по себе.
За долгие часы между нарядами, и особенно когда первая смена уходила домой, а вторая спускалась в шахту, во всем здании, совмещавшем в себе управление и бытовой комбинат, настаивалась тишина. Василий Матвеевич по-мышиному шелестел бумагами, монотонно, словно отсчитывая капли, перебрасывал костяшки на счетах. Он знал все до копейки освоенные участком расходы не только за сутки, но и за каждый час, все до сантиметра горные выработки, все новые и перемолотые горным давлением крепежные средства, вентиляционные и оросительные трубы, количество электроэнергии и воздуха, поступающего на участок... И все равно считал и пересчитывал, обмакивая перо в чернильницу-непроливашку, бог знает как сохранившуюся у него, когда весь мир от мала до велика изводил бумагу пастовыми карандашами и ручками. Находил ли Василий Матвеевич удовольствие в своих бдениях за столом, считалось ли это необходимой работой — понять было невозможно. В одиннадцать, в двенадцатом часу ночи уходил домой. Перед уходом звонил на свой участок. Приладив трубку к дряблому уху, впитывал через нее приглушенный шум и лязг шахты, где каждый звук был для него наособицу, не смешивался с другими и говорил ему больше о работе участка, чем горный мастер или насыпщик с погрузочного пункта насыпки. Василий Матвеевич мог не слышать шума ветра, воды, леса и прочих шумов природы, вернее, он и слышал и не слышал их, они не нужны были его сознанию и сердцу, — подземные же звуки стали его участью, он улавливал и разделял их по значению.
— У тебя уголь падает в бункер с большой высоты, — бесстрастно говорил Василий Матвеевич насыпщику по телефону. — Уголь разбивается в пыль и портится...
— Да нет вроде, — прикрывая микрофон рукавом ватника, неуверенно оправдывался насыпщик. — Я бункер до последнего не опрастывал. Уголь на уголь мягко ложится. И гуркотит не уголь, а вагонетки...
— Нет, уголь, — говорил Василий Матвеевич таким голосом, словно и не возражал рабочему, а желал ему покойной ночи. — Я слышу, как уголь трещит и колется. А вагонетки я отдельно слышу. Не порть уголь!..
Поговорив с насыпщиком, соединялся по очереди с дежурными слесарями, обслуживающими конвейерные машины забоев, затем со сменным горным мастером. И таким образом опросив и обслушав, будто врач живой организм, участок, обмакивал перо и записывал что-то в специально заведенную им памятную тетрадь. Из-за стола поднимался, грузно упираясь руками и ощущая дрожь в ногах, словно его три дня морили голодом.
Домой он когда-то в молодости ходил по освещенной улице почти до центра, сворачивал на свою улицу, тоже освещенную и асфальтированную, прилегающую одной стороной вплотную к огородам и садам частных застроек Богатого поселка, но однажды поленился и решил спрямить путь; долго плутал меж сараев и садов, натыкался на заборы, кучи шлака и штабеля рудстоек, измочаленных до волокнистости в забоях и предназначенных теперь на дрова; откуда-то выкатывались псы, злые и трусливые, лаяли с хрипом, будто харкали, но вплотную не подступали, и в конце концов изогнутыми переулками-коридорами вышел к своему трехэтажному дому, просадив где-то впотьмах проволокой башмак и ранив ногу. И все же с той поры с шахты и на шахту он ходил только этим путем, постепенно совершенствуя его, отыскивая новые переулочки и тропки, пока не изучил весь путь так, что хоть в светлый день, хоть тьмою-тьмущей знал, где какой бугорок и канавка, и никогда не оступался и не запинался, По пути от дома к шахте и наоборот ему — в силу житейских обстоятельств и по инертности души — не о ком и не о чем было думать, и он догадался измерить путь шагами от подъезда дома до въездной арки шахты «Глубокая», что и сделал, и не один раз, и вначале озадачился, потому что количество шагов было разным. Но Василий Матвеевич был инженером, знал теорию вероятностей и поэтому успокоился. Однако с какого-то времени — он и не приметил, с какого именно, — число шагов между домом и шахтой стало увеличиваться и увеличиваться, и тогда он осознал, что здесь уже не теория вероятностей, а все та же отвратительная для него действительность...
Дома его встречала жена; была она, возможно, даже привлекательной женщиной, и он за всю их совместную жизнь никогда не сказал ей плохого слова, не взглянул на нее раздраженно или с неприязнью, но и доброго слова она не слышала и любящего взгляда на себе не испытала.
Софья безропотно страдала, как ей самой казалось, из-за «возвышенной» души мужа, которая сколько ни витала над огрубленной жизнью землей, но так и не нашла приюта и потому закрылась, словно сон-трава, ото всех и от нее, Софьи, тоже, и ей, его жене, единственной не получающей за свою преданность и верность ни мужской ласки, ни человеческого участия, выпала судьба оберегать эту душу.
Она молча встречала Василия Матвеевича поздними вечерами в прихожей, ждала, когда он разуется, пропускала впереди себя на кухню, кормила и уходила в спальню. Ложилась и с какой-то потайной тревогой ждала: разоймут тишину сегодня тягучие звуки или нет? Но вот робко зарождались они, эти звуки, приглушенные двумя дверями, и Софья облегченно вздыхала.
А он там, в своей комнате, сняв со стены скрипку, темную, с паутинчато потрескавшимся лаком, долго и напряженно глядел на переплет оконной рамы. И трудно, словно с неохотой, постепенно в звуки его игры вкрадывалась нежность к жизни, на равнодушном лице появлялось некое подобие одухотворенности и упорства, смычок пальцы держали тверже, звуки извлекали настойчивее. Они начинали расти, оживать, но тут Василий Матвеевич как-то испуганно прекращал игру, вешал скрипку и ложился. С полчаса он еще лежал с открытыми глазами. Эти короткие полчаса между игрой и сном были постоянными у него уже немало лет, будто бы только в эти минуты и жила его заморенная душа. Однако с пробуждением в душе не оставалось ни порыва, ни смятения, ни облегчения. Казалось, заслоны, возведенные для нее им самим, не вызывали протеста, желания их разрушить. Но это было не совсем так: душа протестовала, однако он отчаянно и трусливо защищал ее ото всех, кто мог бы посягнуть на нее извне, и заранее ненавидел их.
Нынешний директор шахты, однокурсник Головкина по институту Александр Егорович Комаров, частенько сожалел: «Ты, Василий, однажды уснешь и не проснешься. Был ли ты — не был?.. Ни одной ниткой не связываешь себя с будущим. А толковал про генетику...» Комаров недоговаривал, потому что видел: в Головкине был инженер да, как говорится, весь вышел, а сам Комаров не представлял человека вне профессии, вне времени, вне движения. Комарову нужно было, чтобы шахта железом напрягалась, звенела да не кряхтела деревянной рудстойкой. Василию же Матвеевичу нужен был только его неменяющийся мир вещей. Он давно заглушал в себе природные свойства радоваться и горевать, любить и бояться смерти. Вернее, может быть, и жизнь он любил и смерти боялся, но не давал себе воли, и, наверное, только инстинкт заставлял его браться по ночам за скрипку, чтобы не дать напрочь угаснуть в себе внутреннему духу жизни. Не знающий счастья обладания желанной женщиной, счастья победы в труде, ибо только в победах зреет сердце мужчины, Василий Матвеевич не раз говорил себе: «Все начну сначала...» Но внутренней уверенности в своих словах в нем не было и не было поддержки. Жена спала рядом так же, как жила постоянно около него, — не волнуя и не беспокоя ни как женщина, ни как человек. «Что свершилось, того не изменить...» — говорил себе, устало засыпая.
...От первого мужа в памяти Софьи ничего не осталось, кроме перегара да тяжелых пьяных кулаков. Его почему-то и вводила в свирепость ее доброта: «Ишь, кошка, знаю я вас, добреньких!» Так пьяный и расплющился вместе с мотоциклом о встречную машину. Зачем и жил человек?
Перебирала в памяти жизнь свою жалкую и никак не могла понять, почему ее доброта не находила ответа. Ну, в конторе уважают и любят подруги по работе, да ведь не с конторой жить. Из конторы-то после работы все расходятся в семьи, к мужьям, к детям, а она никому-никому не нужна...
Тот, первый, был зверь, а этот, то есть Василий Матвеевич, теленок. Как узнала о его одинокой, замкнутой жизни, увидела его тихого, отрешенного, в измятой одежде, так и оборвалось сердце, зашлась душа — мой, да и все!
Судьба, говорят, руки вяжет, а Софье с ее переполненным добротою сердцем нужен был плен для своего же спасения. С возрастом, как известно, все чувства слабеют, только доброта крепнет и растет, неистраченность которой так же опасна человеку, как муки совести. «Буду ему и женой и матерью», — думала Софья. И только одного она не могла сказать себе: «Буду ему любимой», — хотя тайно и об этом мечтала. Но эгоизм Василия Матвеевича до того задубел, что проломить его не хватило всей силы Софьиной доброты. Не допустил он ее до своей души. Разве только что служанкой она ему стала. А Софье-то! Василий Матвеевич для нее был всем, последним светом в окошке. Его ленивую бездеятельность и безразличие к жизни она принимала за страдания человека, погубившего свой талант, и страдала за него безутешно и остро.
Они встретились без волнения и торжества. Софья сидела у него в комнате. Василий Матвеевич не знал: то ли она вдова, то ли разведена, но знал, что у нее нет детей, а что ей далеко за тридцать, так это ясно: хоть лицо еще сохраняло остатки девичьей прелести, но шею густо запаутинили морщинки.
«Это моя жена, — обреченно думал Василий Матвеевич, косясь на худенький Софьин подбородок. — Но почему? — спрашивал себя. — Почему мне досталось то, чего я не желал? Где та, о которой мечтал все долгие годы, веря, что придет она вот так же, как пришла сегодня Софья?»
За окном дотлевал остатками света хмурый бесснежный ноябрьский день, такой тихий и бесхарактерный, что ему к вечеру и похвалиться будет нечем. Василий Матвеевич, забыв о Софье, глядел перед собой в окно на запотевшую влагой черную вязь веток, и его вдруг ожгло: вот сейчас рванет ветер, закружит снежная лава или, наоборот, ударит предзакатное солнце. «Вот сейчас... — ждал он. — Вот сейчас...» Но небо с землей слились в полумрак и, обессилев, замерли, казалось, навеки.
— Поиграйте, Василий Матвеевич...
Он вздрогнул и непонимающе уставился на Софью, с трудом вспоминая, что пришла она под предлогом «послушать скрипку». Софья напрашивалась давно, отчего ему стыдно было заходить в шахтовую бухгалтерию, где она работала расчетчицей. «Когда пригласишь на скрипку?» — всякий раз говорила, краснея. И говорить старалась тихо, но столы — сплошь, и ее сотрудницы, попрыскивая, ниже склонялись к бумагам. «На скрипку!.. — Он выскакивал из бухгалтерии, тоже пылая лицом. — Как на блины...»
— Чего тебе?
— А хоть чего...
«Не искушай меня без нужды», — начал он печально, до щемления сердца. Софья встала к подоконнику, спиной откинулась к раме, наверное, стремясь получше выказать себя.
Но он, уткнувшись в скрипку, уже не глядел на нее, весь объятый жалостью к себе, извлекал звуки густой грусти, обреченности и смирения. Он знал, что исполняет отходную.
Софья, перестав шуршать конфетной оберткой, задумалась, а когда он закончил, тоже вздохнула.
— Господи, неужто была жизнь такая! — Прикрыла глаза, покачала головой. — А ты, Вася, умеешь душу выворачивать...
Он с благодарностью взглянул на Софью и было снова поднял над струнами смычок, но она торопливо положила ему руку на плечо.
— Хватит пока!.. Собирайся, пойдем…
И он пошел...
Головкин почувствовал, как пригрело спину предзакатное солнце, которое его так необычно забеспокоило: «Ольга ведь!..» Он захлопнул сейф и уже готовился подняться из-за стола, да некстати вспомнил, что не написал приказ на Богункова — такая недопустимая забывчивость в работе! «В связи с отказом выполнить наряд и с целью укрепления трудовой дисциплины...» — стал спешно писать, но его прервал звонок.
— Что?! — Головкин непонимающе уставился в разбегающиеся строчки недописанного приказа. Аккуратно положил трубку. «Обвал?! Да по чьей же вине?! Кто виноват?» — зачем-то спрашивал себя, не в силах приподняться со стула.