Операцию матери сделали в совхозной больнице, и через три дня она умерла. Вернее, операцию и не делали, только вскрыли и зашили.
Мать умерла в сознании.
Михаил же, напротив, все эти трое суток был около матери в каком-то помутнении разума.
Она хоть и мучилась — ни разу не позвала себе на помощь.
«За что? За что? За что?» — твердил Михаил, страдая за мать.
И уже когда копал с братьями могилу, тогда и обуяли мысли, четкие и широкие. Знало ли хоть одно поколение на Руси за прожитые столетия столько страданий, сколько выпало на поколение его родителей? Нет, не знало. Уходит навсегда величайшее поколение величайшей силы духа. Уходит, а мы остаемся, не слабые, но не такие...
Так высоко думал Михаил, выкидывая из ямы податливую глину с тусклым блеском на срезах, и память его сужалась до самого близкого и родного. Вот мать купает в корыте его, трех-четырехлетнего. Из корыта валит пар, и вода почему-то зеленая и колючая. Это мать сенной трухи запарила — из иван-чая, вязиля да медуницы с донником. Дух густой — окутывает, кружит голову. Мать ошлепывает, трет его зелеными колючими мочалками сена, и он смеется от щекотки. Белый пар, а за паром — округлое, румяное лицо с блестками капель пота улыбается и приговаривает: «Косточки, распарьтесь, темна кожица выбелись, сына — меленький мизгирь, скоро будет богатырь».
А еще: первый снег из темного неба так накруживал, так вихрил, что от запотевшего окна оторваться сил не было и колени от лавки болели. Тут и вбежала со двора мать, шубу схватила: «Ой, сына, скорей бегом — трахтор едет!» Отец с крыши сарая корм скоту сметывал, возьми да крикни: «Хоронись за плетень, трактор копытом бьет!» Мать так и присела: «Не бойсь, сынок, я с тобой!» А отец хохотал на крыше.
Черное железо, рокоча синим дымом, выкатилось на зубастых колесах из белой падеры. Трактор никто не тянул и сзади не толкал: сам бежал, чудо такое!
«Господи, господи», — вздохнула мать и, перекрестив его, маленького, понесла в избу.
Не в тот ли буранистый день, тревожно осенив крестом, благословила его мать на грохочущую железом жизнь?
Мать, мама... Куда ни метнись памятью, везде она. Если в душе есть еще доброта и нежность, если не растряс ты ее, доброту, на гонких индустриальных дорогах, значит, с большим запасом ею напитала тебя мать со своим молоком.
Разве мог кто из детей сам до долгожданного обеда снять с высокой полки булку да отломить себе краюху? Хлеб могли взять только мать с отцом. Когда хлеб «сидел» в печи, на печь залазить не разрешалось. «Ма-ам, отломи папушки». Хлеб называли «папушкой», «папой», значит — отцом, а для Михаила хлеб начался с матери. Вот она останавливает прялку, достает с полки буханку и отламывает всем. А сама крошки в рот не возьмет — не дело хлеб до обеда есть, — прядет да с такой доброй лаской на детей поглядывает, столько тихого счастья в ее глазах, потому что дети хлеб едят и хлеба в доме вволю.
В сорок четвертом году председатель колхоза Филипп Маркелович Расторгуев, кособокий старикашка, которого когда-то изуродовал бык, вручил четырнадцатилетнему Михаилу литовку. Косить — дело не страшное, бывало, и двенадцатилетние дети косили, но мать тогда побледнела и взмолилась:
— Филипп Маркелыч, пожалей, парнишку! Пожалей, не ставь на косьбу. Пропадет, не живя века.
— Не могу, Марья, — прятал целый глаз Филипп. — Не могу... — тянул он, сам жалуясь голосом.
— Ну, хоть норму сбавь, — пугалась мать. — Мыслимо ли, полгектара!
— Не могу-у.
Кто косил, тому понятно, что такое скосить полгектара, а кто не косил, тому не дай бог испытать это на себе. Тот кольцовский удалец-косарь, у которого раззуживалось плечо да размахивалась рука, бросил бы свою косу и век бы ее в руки не взял, если бы хоть один день покосил с бабами из деревни Чумаковки летом сорок четвертого года.
Михаил всю жизнь помнит острую боль в боках от бесконечного разворота тела — такую боль, будто ребра под кожей одно с другим сцепились и терлись. К полудню у него мутилось в глазах, качалась земля, и он падал лицом в колючий прокос. Приходил в себя оттого, что мать обливала его лицо и голову водой. Увидев ее страдающие глаза, распущенные потные волосы, заплакал от бессилия и жалости к ней.
— Мама, я не скошу нормы. Я не могу встать,
— Я выкошу, сынок, я выкошу.
Он будто сквозь сон слышал поспешное «вшсс, вшсс, вшсс», постепенно этот звук удалялся, глохнул, тогда Михаил поднимался на четвереньки и меж крупных былок морковника глядел на мать, которая копошилась в конце прокоса маленькой серой бабочкой, и странно было думать о том что она, такая маленькая, сможет свалить этот невообразимый лес трав. Опираясь на косье, он поднимался, ждал когда перестанет кружиться перед глазами трава, и, утвердившись расставленными ногами, запускал косу в трескучую от знойного полдня траву. Долго ли, коротко ли махал косой, все больше сужая «ручку» и оставляя огрехи. Опять все начинало видеться, как через мутную воду земля поднималась наклоном, словно намереваясь сбросить его с себя в бездну неба. «Вшсс, вшсс» — мать косила и косила.
Солнце утягивало жар за собой на запад. Заря златоперая полыхала вполнеба. А мать все косила и косила. А когда расплылись по степи прозрачные комариные сумерки, тогда приходили со своих делянок женщины. Они молча заходили прокосы на его с матерью деляне и терпеливо, упорно уже не косили, а добивали, дорывали затупевшими косами его, Мишки Свешнева, норму, чтобы уже при светлых звездах торопиться домой. Часа через три — опять в степь.
Мать закостенела вся, как березовое косье. Обтрепанная юбка болталась на ней занавеской, заплеталась в тонких ногах. В провалистых больших глазах — упорство и какое-то смиренное безразличие. Она уже не стала подходить к свалившемуся Михаилу. Он лежит, а она косит и косит. А он начал маяться животом.
Приезжал Филипп Расторгуев, боком сваливался с ходка и волок свое кособокое тело по валкам, точно подбитая куропатка. Брал у Михаила косу и махал ею широко, заграбисто-близкими к земле длинными руками. Накосившись вволю, отдавал Михаилу косу с обязательным наказом:
— Плечами води, а не руками. В плечах сила. А на траву вроде бы как серчай.
Расторгуев боком, по-петушиному глядел на вихляющие шаги Михаила, на его тонкие, будто хворостинки, ноги, на закоробившиеся сзади штаны, говорил:
— Ты, Марька, поглядывай за ним. В случае чего… это...
— Уходи, шишига! Уходи, а то... — говорила мать звенящим голосом.
Расторгуев, взобравшись на ходок, кричал виновато, тыча в воздух кулаком:
— Ну, а там-то не гибнут, что ли?
А однажды Михаил не поднялся. Мать косила до сумерек. Пришли женщины, ссадив две косы и опутав косья платками, соорудили носилки и помогли матери унести его домой.
Мать оставляла ему на день три отвара: из душицы, бессмертника и кровохлебки. Он пил отвар, а поправлялся плохо.
Время от времени заходил Расторгуев, наваливался руками на деревянный шишак кровати, видно, тяжело было носить калеченое тело, и спрашивал:
— Ну, скоро?..
А между тем подошла осень. Михаил видел, как пожелтели листья у подсолнуха, который заглядывал в окно, и похолодало в избе. А однажды закутало небо и пошел, пошел обложной трехсуточный дождь. Мать осталась наконец-то на весь день дома. Перекупала в корыте малых ребят и Михаила, вынесла из избы скопившийся за лето мусор, сама налаживалась купаться, тянула из печи чугун ухватом, когда и зашел к Свешневым маленький, точно подросток, офицерик с молочно-бледным лицом и с темными пронзительными глазами — участковый милиционер Цимбаленко — с виду целый, здоровый, но говорили, что раненый да еще и контуженный. Кроме обязанностей участкового, Цимбаленко исполнял еще обязанности уполномоченного от района в деревне Чумаковке, жил в конторе, если подолгу не пропадал в деревнях по милицейским делам.
Мать стояла у печи с ухватом, а Цимбаленко сел у окна, устало оглядел сумеречную от хмурого неба избу.
— Вот и осень, — сказал он, кивая в окно, — а сена не накосили..!
— Так дождь ведь, — вздохнула мать. — Какое теперь сено? — И настороженно посмотрела на Цимбаленко: не зря, знать, зашел?
— На току хлеб мокнет. — Цимбаленко сцарапал с галифе ногтями ошлепки грязи. — А он чего лежит? — кивнул на Михаила.
— Хворает, животом измаялся.
— Хворает, хворает, — выдавил Цимбаленко. — Сена нет, хлеб гниет, а они тут — расхворались... Время нашли отлеживаться…
И без того бледное лицо его вдруг стало желтеть, он поднялся, как-то весь дергаясь, и, подступив к кровати Михаила, скомандовал:
— Вста-ать!
Михаил потрепыхался, но встать не смог. Цимбаленко за ногу ловко сдернул Михаила с кровати. Михаил деревянно стукнулся пятками об пол и стал оседать скелетистым телом по краю кровати. Мать с ухватом наперевес пошла на Цимбаленко. Тот даже не отвел рога ухвата. Полез за наганом.
— Руки! — крикнул он. Выстрелил в простенок и тотчас, подхваченный рогами ухвата, загремел через порог в сенцы.
Мать перевела дух, цыкнула на перепуганно плачущих Гришку и Аньку.
— Что же будет-то, мама? — Михаил кутался в одеяло и с опаской глядел на двери.
— А хоть что, — сказала мать спокойно. — Ничего не бойся. Одной смерти не миновать, а двум не бывать. Отвернись, я купаться буду.
Выпроводила младших за перегородку и стала купаться.
К вечеру пришел Расторгуев. Сел к столу так, чтобы уложить на стол свой кривой бок.
— Марька, Марька, — сказал, вздыхая, — что ж ты наделала. Сама пропадешь и детишек загубишь. Он тут стрелял?
— Стрелял...
Мать повела взглядом, отыскивая, куда выстрелил Цимбаленко, и вдруг побледнела. Пуля попала в маленькую застекленную рамку — фотографию старшего брата Степана. Она сняла фотокарточку и, прижав ее к груди, заголосила.
Степан и вправду не вернулся с войны, и мать оплакивала его дважды — еще и потом, когда пришла похоронка.
— Одна надежда на секретаря райкома, — сказал Расторгуев, когда мать немного успокоилась. — Ванюшка должен подсобить.
Цимбаленко увез мать в город, а вслед за ним по осеннему бездорожью утрусил верхом Расторгуев к секретарю райкома Горбунову Ивану Сергеевичу, выходцу из Чумаковки.
Мать вернулась через неделю.
— Ну как же, — рассказывала она собравшимся у Свешневых женщинам. — Иван-то Сергеевич велел меня прямо к нему. У тебя, говорит, два героя на войне? Два, говорю. Вот, говорит, и пускай они там фашистов бьют, а ты тут уж потерпи. Тут, говорит, мы тоже за свое постоим…
— Да подь ты!.. — ахали соседки.
— Истинная правда!
— Против правды не мудруй. Она почище солнца будет. А то стрелять тут!.. Вот и заработал себе ухватом по шее.
— А Филипп-то Маркелыч, сам весь кривой, а душа прямая. Сразу сдогадался про Ивана Сергеевича…
— Ну-у!... — радовались бабы.
Цимбаленко впервые появился в Чумаковке в середине войны. А вскоре совсем исчез — взяли куда-то на другую должность. И только в пятьдесят седьмом году заявился он из области, заявился в гражданской одежде, сразу выказав себя парнишкой-заморышем, и попросился на житье и работу. Говорили, что с большого поста его наладили. Приезду его не обрадовались и интереса к нему не проявили, только не могли понять, почему он пришел в Чумаковку, а не в Чистоозерную, где у него была какая-то родня.
Цимбаленко стал выходить вечерами на посиделки, а там его принялись шпынять за прошлое.
Внуки Расторгуева, Матвей с Григорием, так те даже побили его. А кого там бить?..
Михаил как раз в отпуске гостил. Пришел вечером из степи, а мать в сенцах с кого-то кровь смывает. Пригляделся — Цимбаленко!
— Пойдем-ка, — говорит, — сынок, проводим.
Идут, а у конторы народ на бревнах вечерует.
Мать Цимбаленко за руку к народу и подвела.
— Где Матвей? — спросила.
А тот уж, как медведь, на дыбки поднялся.
— Трус ты, Мотька. Тебя мать родила трусом, трусом ты и помрешь. Со слабым ты герой! А с сильным-то как воевал? Знать, бегал от немца, если в спину поранетый…
Люди засмеялись, а Матвей зло выкрикнул:
— Раны мои не трожь!
— Попробуй тронь человека, — показала на Цимбаленко, который, должно быть, не очень верил в ее защиту. — Попробуй тронь! А тронешь — тогда и поглядим, какой ты!..
С той поры никто Цимбаленко пальцем не трогал. Жил он спокойно, но запил, запил. Придет к Свешневым в ограду, завоет.
— Тетка Марья, Семен Егорыч, выдьте на минутку,
— Да ты в хату заходи, — зовут из окна.
— Недостоин вашего дома. — На колени бухнется прямо в навозные отолочья. — Преклониться перед вами желаю.
— Встань ты, не срамись! — Мать подымала его на ноги. — Зайди, хоть поешь. Замираешь ведь совсем…
Цимбаленко упирался разбитыми сапожонками и в дом так ни разу и не зашел. И вскоре умер.
Мать с Полиной Скорохватовой, когда обмывали Цимбаленко, насчитали на его тщедушном теле восемь ран: весь кругом был опоясан шрамами да синими рубцами.
И потихоньку оплакали две матери, потерявшие на войне своих кровных сердцу, оплакали неизвестно чьего сына, бедового и бесталанного человека.
«А я бы смог, как мать, не только простить, но и пожалеть и отправить с миром на вечный покой человека, причинившего мне зло? — спрашивал себя Михаил и честно отвечал: — Не знаю».
От такого признания его душе делалось так муторно, будто это он совершал зло. «Она своей жизнью меня воспитывала, делом показывала: будь таким, а не этаким, но почему она вершиной взнялась, а я — бугорочком у ее подножия...»
Михаил знал, что сейчас за родной деревней, под тремя березами с обломанными вершинами (а на его памяти здесь когда-то была целая березовая роща) оставляет он не только мать, но и человека, светлый добрый дух которого долго, долго будет звать его.
Мать схоронили на склоне тихого июльского дня, когда совхозный оркестр не мог траурным рыданием заглушить набежистого со всех сторон перепелиного боя, журчания жаворонков и разливчатого печального журавлиного клика из ближних болот.