15

А дни спешили бегом да скоком — к весне, к лету. На участке смонтировали и пустили в работу механизированный комплекс, и Михаил Свешнев почувствовал, как много у него освободилось сил, сделав его жизнь просторной, как мартовский день. Круговорот напряжения его мышц как бы затормозился на большой скорости. «Что за морока... Сил, чувствую, много, а слабею. Видно, мышцы жадно кинулись отдыхать...» — определил он для себя.

— В конторах смолоду сидят, а я с двенадцати лет на критическом режиме. Поздно мне было менять эти... обороты, вредно для души и тела, — жаловался Михаил Черняеву.

— А ты переведи энергию на другое, полезное для души и тела, — советовал тот полушутя.

«А он прав, черт курносый. Человек не рак, чтоб задом пятиться, — сделал вывод Михаил. — Осенью надо в техникум идти, а пока усадьбу рвом окопать, чтобы ливни почву не сносили, садом заняться».

Михаил перебрал весь сад до последней ветки и хворостинки. Сволок обрези вниз к ручью — большущая куча набралась. И сад вдруг превратился в стриженого новобранца: длинноухого, худого, с тонкими руками. Впившись корнями в каменистый холод земли, сад был еще не сама жизнь, а ее обещание.

И ударил апрель — солнцем, влагой, прозрачной синью наполнил долину от края до края. Насторожив слух, Михаил едва-едва улавливал какое-то серебряно-мелодичное разноголосье, стекавшее с высоты. Казалось, где-то в поднебесье на высочайшей ноте звенел хор, славя чудо-жизнь. Михаил замер, стоял, опершись на грабли, которыми сгребал прошлогоднюю траву.

— Слышишь? — спросил он Валентину, направляя свой слух в небо.

— Чего?

Валентина бросила копать начатую грядку, прислушалась.

— Вентиляторы на шахте зудят, — сказала она, надавливая тяжелой ногой на лопату. — Чего их слушать?

Лицо Валентины светилось розовым светом, который, казалось, исходил даже от ее одежды. В глазах плавала апрельская заволока, отражая зовущую радость ее тела — не души, потому-то одни и те же звуки они с Михаилом воспринимали по-разному.

— Азоркин к тебе приходил, — сообщила Валентина.

— Когда?

— Вечером. Хочу, говорит, с Михаилом побеседовать.

— Так это, может, он не ко мне, а к тебе заглядывал, — напомнил Михаил.

— Опять за свое! — оскорбилась Валентина, яростно отбрасывая под уклон отрезанную лопатой землю.

— Ты почву-то вниз не сбрасывай, — заметил Михаил. — А то будешь носилками вверх таскать. Чего ж это он: я — в шахту, а он — ко мне, поговорить...

Валентина не знала, что сказать, и от этого сердилась, зло ворочала землю. Она бы и совсем не сказала мужу про Азоркина, но Олег видел — утаишь, хуже будет, если выяснится.

Не видела Азоркина полгода. Знала, что он теперь один живет в своем доме. Прошлое старалась не вспоминать, так, баловство, а все же неладно было на душе. И вот — на тебе, неделю назад сошлись-повстречались. Тащила две сумки, набитые солью, сахаром да хлебом-крупой. Решила дорогу спрямить, через барачные дворы пошла. Запуталась между сараюшками, угольными ящиками, штабелями древесины. Руки замлели, поставила сумки на подвернувшуюся доску, газету подстелила и сама присела.

А весна-то! Теплынь! И вечер только-только замутил светлое лицо дня. «Зимой-то глухо, а теперь как!..» — волновалась Валентина.

Тут-то и увидела однорукого, в резиновых сапогах с завернутыми наполовину голенищами, в синей, запятнанной краской спецовке. Он улыбался, шел прямо на нее. Валентина заозиралась — сколько всякой дряни по земле ползает, что у него на уме?

— Не пугайся. Ну, чего ты? — Азоркин сел на доску рядом с Валентиной. — А я с работы. В магазин зашел, гляжу — ты. Ну, следом... Чего ты как из-за угла мешком пришибленная? — Азоркин, приклоняя голову, старался заглянуть Валентине в глаза, но она, будто окаменевшая, сидела, отвернув лицо, старательно разглядывая что-то на сумке. — Скучаю я, — хрипло сказал Азоркин. — А прийти к вам, как раньше, уже не могу.

— А зачем тебе и приходить? Михаил тебе не друг. И я тебе кто? — поджала губы, вскользь, нехорошо поглядела на Азоркина. — Так. Никто...

— Конечно, никто, — уныло согласился Азоркин.

Валентину заботило одно: как поскорее от него отделаться. Азоркин это видел. И он, повидавший немало на своем веку, теперь растерялся и сконфузился. «Ладно, что было — не было, но могла бы хоть поговорить по-человечески», — сглотнул подступивший к горлу комок.

— Что ж, калекой стал, так теперь брезгуешь? — Азоркин с усилием старался не глядеть на ее обтянутые чулками полные колени. — Выходит, не мил телом, не мил и делом? — поддел обиженно. — И за Михаила решила: друг — не друг. А это наше с ним дело...

— У тебя де-ло! Знаю я... Что, хороша Маша, да не наша? — язвительно показала ему глазами на свои колени, прикрывая их короткими полами плаща.

Азоркин потемнел лицом, поднялся,

— Валя…

— Отстань! — поднялась и она, берясь за сумки.

Как скрылась за сараюшками, и не заметил: была — и нету. Про свою улыбку забыл: так и стыла она на его униженном лице.

А через неделю Валентина в темноте заметила с крыльца: кто-то от калитки поднимается. Спохватилась, да поздно: Азоркин уж и двери на веранду распахнул — встречай гостя!

— Я не к тебе. Где Миша-то? — подстраховался, опередив нелюбезность хозяйки.

— На работе он. — Валентина встала спиной к двери, боясь, что Азоркин войдет в дом, где спал набегавшийся за день Сережка. — Придешь, когда дома будет.

— И что только с людьми делается! — от души рассмеялся Азоркин. — Да не зеленей ты — не трону тебя, дуру. Мне без людей нельзя. Понимаешь ты, нет? Головкин людей боялся, в петлю от них залез, а я к людям хочу!..

И, может, оттого, что лампочка на веранде горела тускло, а Азоркин был в плотной темно-розовой рубашке и в той хромовой куртке, в которой ей когда-то нравился, он и теперь показался красивым.

— Где Олег-то с Сережкой? Я с ними посижу.

— Своими будто не обзавелся?.. — кольнула Валентина.

— Наладилась! — поморщился он. — За эту неделю надумал потолковать с тобой: не в любовники к тебе набиваюсь, и ты не втаптывай меня в грязь!

— Не шуми. Сережку разбудишь. А Олег во Дворце, — сдавила она голос до шепота, а глаза — вкось да в стороны, и блеск в них яснее слов. «Господи, до чего ж ты слаба, сестра наша! — взмолилась в мыслях Валентина, да тут и Олег забухал по крыльцу. — Слава тебе!..» — вздохнула облегченно.

...Валентина сгоряча целую грядку перекопала, а Михаил нагреб большую копну хлама и зажег. Сел в стороне, а пламени в солнечном свете не видать. Только перевитые струи густого воздуха рвутся вверх да пепел студенисто подрагивает, оседая. На родине теперь поют скворцы и вот-вот хлынет половодье. Над Чумаковкой висит гогот и писклявый крик — на север идут косяки гусей да казарок... Ой, так давно все это видел и слышал, что, кажется, в далеком сне было!

Весной и осенью — Михаил заметил — тянет его на родину. Он тогда завидовал братьям и землякам и думал, что счастливее нет людей, которые от рождения до старости живут на родине. Сам-то он уже был испорченным для такого счастья и хорошо понимал это. Годы оттеснили, отодвинули в его глазах родную Чумаковку. Вот вроде давно ли в отпуск приезжал, и все еще она была для него ближе собственной кожи, и чувствовал, что и он для родины еще своя кровинка. Он тогда мог не вернуться на Дальний Восток, а просто выйти в поле на работу, будто она, эта работа, у него здесь и не прерывалась: те же люди, те же трактора, те же плуги и сеялки, в которых не было ни одного болта и гайки, чтобы не помнили его рук. Еще были те же телеги и пароконные фургоны, те же лошади, которых Михаил знал не только по масти и по кличкам, но и со всеми их повадками, привычками и норовом. Но как-то однажды приехал и ничего этого уже не застал и сразу почувствовал, что он на родине приезжий, чужой человек...

— Миша! — звала Валентина с крыльца. — Чего сидишь-то, в шахту пора.

Он нехотя поднялся, поглядел вниз на город, где левее школы тонула в мареве башня подъемного крана, а на красной стене мушками чернели люди: «Трудится народ, да на вольной волюшке. А мне опять к Яшке идти...»

Михаил про утрешний разговор с женой забыл, так и не напомнил ей об Азоркине ни в тот день, ни позже. И Азоркин больше не наведывался, хотя Михаил на шахте часто его встречал и в гости приглашал. Азоркин с банкой из тонкой жести, с большущей кистью в руке подновлял стены многочисленных коридоров, закутков, раздевалок бытового комбината. На приглашения Михаила отвечал неохотно, с какой-то недосказанностью.

— Да ладно, — отводил он глаза. — Приду когда-нибудь...

Но однажды высказался с раздражением, надувая и без того зобастый подбородок:

— Что ты все талдычишь: приходи, приходи! А кому я там нужен?.. Неинтересно тебе со мной, я же знаю... Чего модничать-то?

— Ну нет, так нет, — остановил его Михаил, понимая справедливость слов Азоркина.

— Да ты того... Не сердись! Может, не то сказал... У нас с твоей Валентиной никак, понимаешь, по-человечески не выходит, — разоткровенничался Азоркин, глядя ему в глаза.

Михаила слова Азоркина не огорчили и не обидели, но застали как-то врасплох — знал и без него об этом, да не подумал хорошенько, что человеку невозможно сразу от себя отказаться, прошлое отрезать. И не всякий поймет, поверит, что тут к чему. Здесь без душевной чуткости — никак. «Поверить такому трудно, а оттолкнешь, так после совесть замучит...»

Михаил нет-нет, да стал замечать Азоркина в кругу ханыг, или, как их еще называли шахтеры, — «горбатых», то у шахтовой столовой, то у буфета.

Все они, эти «горбатые», замызганные, с жабистым цветом лиц, с угрозливыми и в то же время заискивающими глазами, вечно толпились у окраинных столовых и пивных, томимые жаждой и утоляющие ее от нескупых шахтерских рук. Время от времени их вылавливали дружинники шахты и свозили в милицию, но «горбатых» вроде бы не убывало.

— Ну и круговорот природы! — удивлялись шахтеры.

Азоркин со своей пенсией да с заработком для «горбатых» был нечаянным кладом, и они вились возле него, ревниво оберегая друг от друга. Михаил как-то увидел Азоркина в этой компании, тот подозвал Михаила, сунул вместо руки розоватый обрубок культи.

— Чего это ты левой? — не ожидал Михаил, но культю пожал, чувствуя, как напрягается весь.

— Левой — ближе к сердцу. Особое почтение, — ощерился Азоркин.

— Дружков нашел себе? — Михаил оглядел компанию.

— Коллектив, понимаешь... — показал Азоркин на своих приятелей, понуро следящих глазами за Михаилом. — Да ты, я знаю, никогда его не признавал.

И тут встревоженно поднялся круглоголовый, мордастый парень, запустил руку в карман драной летчицкой куртки, шагнул к Михаилу.

— Что, рабочий инструмент ищешь в кармане? — наливаясь злобой, ждал Михаил, ждал, когда мордастый кинется на него, и уже знал, как поймает его руку и загнет на вылом: он не мордастого ненавидел в этот момент, но что-то большее, чему сейчас ни размеров, ни названия определить не мог.

— Сядь, Колун, сядь, — сказал Азоркин, — а то всю жизнь будешь кашу ко рту ногой подносить...

Мордастый опустился на землю.

— Что ж он, коллектив твой, словно воронье... — сказал Михаил и, не докончив, внезапно ухватил Азоркина за воротник да так рванул вверх, что тот и ноги не успел выпрямить, как гиря развернулся в воздухе и встал, полоумно тараща глаза. — Вали-ка отсюда!..

— Не твое дело! — противился Азоркин, а сам втягивал голову в воротник, ожидая оплеухи.

— Твое!.. Мое!.. Еще увижу с ними, вторую руку оторву!

...Азоркин пришел к Свешневым на другой вечер, ввалился на веранду, плюхнулся на стул.

— Ну?

Валентина на шум показалась в дверях.

— О! — деланно обрадовался Азоркин, протянул в ее сторону культю. — Уступи, Михаил... Мягонькая она у тебя, гладенькая!

Валентина метнулась в дом, выскочила со скалкой, замахнулась ею на Азоркина.

— Ты что? С ума сошла?.. — Михаил заслонил Азоркина, выхватил у нее скалку.

— Подонку всякому оскорблять позволяешь!.. Жену защитить не можешь! Да от кого! Хоть бы от человека, а то от самого распоследнего...

— Замолчи. Дети услышат. — Он оттеснил Валентину в дом и закрыл за нею зверь. — Ну, — сказал Азоркину, — поднимайся, уходи!

Тот молчал угрюмо, сопел.

— Поднимайся. Ты меня знаешь... Я хорош, пока со мной по-хорошему...

— Ладно, — многозначительно сказал Азоркин, выходя с веранды. — Я еще приду!..

Михаил закрыл за ним калитку и вернулся в дом.

— Что же ты такой? — встретила его Валентина и принялась выговаривать: — Возишься с ним, как с малым дитятей, и не надоест тебе, своих забот мало. А от него совсем житья не стало, хоть беги!..

— Чего же ты прежде-то добрая была, защищала его от меня, а сейчас такая злая стала? — напомнил старое Михаил. — Не нужны нам праведники, а нужны угодники, — подтрунил вроде бы сам над собой.


«Беги!» — слово это, неосознанно оброненное Валентиной, больно хлестнуло по сердцу. Жил в русле дел, и вроде все было на своем месте, а тут стал что-то растекаться на рукава и протоки. Затосковал по солнцу, шахты забоялся... С людьми стал жить неладно — это только кажется, что ладно. Надо собраться с мыслями, а то ведь так дальше — больше, можно и совсем потеряться. А другого места, чтобы собраться с духом, лучше родины не найдешь.

Такой, расхристанный, я не нужен ни себе, ни людям, думалось ему. Надо развернуть судьбу покруче. Если не шахта, то, кроме родной Чумаковки, ничего мне не нужно. Встану на землю и заживу рядом с родными. Встану на землю!.. Да я ведь всю жизнь стою на земле, запоздало догадывался Михаил, только стою как-то не так: одной ногой — в Чумаковке, а другой — здесь, на шахте. Мне только мнилось, что я утвердился тут, а кровь-то моя крестьянская — разве она отпустит легко от пашни? Вот и подошел срок, и зазыбила она, кровь, мою жизнь, в которой уже не устоять так, как стоял, и остается одно: отступить к своему извечному, там отдышаться, осмотреться, окрепнуть и пойти туда, куда сердце позовет, — но уже твердо, без покачки, не на теперешних ватных ногах.

Через день Михаил подал заявление Черняеву.

— Михаил Семенович, — заговорил Черняев, волнуясь. — Сколько сил ты положил на подземных дорогах, чтоб дойти вот до такой... — показал на мехкомплекс, над которым за ребристой напряженной крышей «разговаривало», бушевало горное давление пород. — Разве не обидно теперь все это в чужие руки отдавать...

— Почему чужие? Не чужие... Что мое, то мое. А у другого свое будет.

— Ты двадцать лет рос на шахте сам и выращивал шахту, — продолжал свое Черняев. — Здесь ты, здесь твое место. И учти, здесь ты — мастер, а в деревне будешь учеником. Понимаешь, Михаил Семенович? Пройти через неимоверные трудности, выйти к светлому, о чем мечталось, и спасовать... Не принимаю и жалею!..

— Все я понимаю, зря ты горячишься. Да вот тут... — ткнул большим пальцем в грудь.

— Шел бы ты, Михаил Семенович, в отпуск... Без содержания еще месяц добавим. И деньги найдем на этот месяц. Отдохнешь, а? Там, глядишь, все перемелется, как говорится, мука будет.

— Не хочу, чтоб мололось, — убежденно возразил Михаил. — Иного так перемелет, что мать-земля родная отвернется. Не хочу чтоб мололось...

— Что ж, поезжай, оглядись. А мы ждать будем!.. Что надумаешь — сообщи. Не верю, чтоб навсегда... — И Черняев понимающе пожал Михаилу руку выше локтя.

...Дом оставили на Дарью Веткину и на Олега. Большой парень, не станешь из техникума отрывать, и уехали в Сибирь, в Чумаковку.

Загрузка...