Во всякой гордости, говорят, черту много радости. Выходит, гордость сама по себе никому в жизни не помогла. Если же гордость делами не укрепляется, то оказывается вовсе не гордостью, а спесью. Спесь, уж точно, умной не бывает. Они, спесивые-то, как ни пытаются взлететь высоко, да все низко садятся.
Далеким душным августовским днем по распределению из института приехали в городок Многоудобный Василий Головкин, Ксения Князева и Александр Комаров.
Ксения после дорожных дней как-то изменилась, повзрослела, с лица сошло беззаботное выражение, сменилось ожиданием, тревогой.
Комаров видел эту стесненность ее души и сам присмирел: свое сердце поджимало от наступающей решительной минуты.
«Ты завоюй меня, покори!» — говорила Ксения прошлой, студенческой зимой то ли серьезно, то ли в шутку. И он думал, о том, что время его еще не наступило, что оно придет, его время. Но вскоре понял, что любящее сердце и в малом разглядит большое, для нелюбящего и большое — порошинка. Не утешало Комарова, что Головкин для Ксении такой же нуль, как и он сам. И вот позади студенчество, впереди далекий край, работа.
Ксения работала на шахте «Восточной» в плановом отделе и жила километрах в трех от центра, где на шахте «Глубокая» Комаров с Головкиным приняли по участку. На прощание она пожала Комарову руку и с видимым безразличием сказала:
— Заскучаешь — приезжай!..
И пошла с чемоданом и узлом в руках, напрягаясь в тонкой пояснице и оттого заметнее двигая бедрами. И Головкин поначалу обрадовался: теперь кончится неизвестность. «Никуда не денется, прибежит...»
Головкин с Комаровым жили в одном общежитии: белокаменном, давней постройки, плотно окруженном застаревшими тополями и ясенями, отчего даже в солнечные дни в комнатах покоился полумрак.
— Что за жилье, — возмущался Комаров. — Спилить к черту эти деревья!
— Ну, конечно, во дворце рожденному... — уколол его Головкин.
Приморское лето банной сыростью пропаривало землю и воздух. Их, коренных сибиряков, удивлял ярый рост деревьев и трав, которые прямо на глазах тучнели, пухли. Все было мокро и горячо, и кажется — само солнце было мокрое, потому что муссон по семь раз на день выплескивал воду из тихого, подернутого тучами неба.
Сумерки, по-южному короткие, словно отсекали дни, лишая время плавности, и Головкин почти физически ощущал его скачкообразные переходы. Руководить участком для него оказалось делом несложным. Уголь отбивали буровзрывным способом, а наваливали лопатой, как сто лет назад. Участок был оснащен тремя-четырьмя десятками простеньких ленточных и скребковых конвейеров, пятью-шестью вентиляторами, лебедками, немудреной электрической схемой. Головкину, горному инженеру во втором поколении, такая техника даже в диковинку показалась — ожидал другого. Забои продвигались, по его понятию, улиточно-медленно, но это не вызывало у него протеста, желания круто все изменить. Василий Матвеевич лениво спускался в шахту, осматривал участок, прикидывал в уме, какие нужно провести горные работы в недалекой перспективе. Отдав наряд второй смене, он уходил из шахты, сохранив в душе и теле неистраченные силы. И тогда в липкую духоту ночей из окна его комнаты выплывали гнетущие, как приморские туманы, звуки скрипки.
Комаров в общежитие приходил поздно и, падая устало на кровать, сначала с удовольствием слушал игру Головкина, но вскоре эта музыка начинала заражать его своей тоской, он злился и закрывал голову подушкой. Бывало, он заходил к Головкину поделиться с ним своими радостями.
— Во! — шумел, распахивая дверь. — Первый комбайн на «Глубокой» себе выбил! Один на всю шахту — и у меня на участке. Я Караваева за горло: отдай, Петр Васильевич, а то я в ствол прыгну!
— Поздравляю. — Головкин укладывал скрипку в футляр, ложился на кровать, руки за голову. — С великой радостью!..
— Неужели тебя, горного инженера, это не волнует?.. — вскипал Комаров.
— Комбайн один, а участков девять... Зачем же мне у ближнего радость отнимать?..
И прикрывал глаза, не скрывая своего раздражения. Комаров видел это, но не унимался.
— Ты чего замуровался в четырех стенах? Сгниешь ведь так.
— А там что? — Головкин кивал на окно, за которым виднелись копры шахты. — Мой участок работает как часы. Зачем же мне там торчать? То, что тебе дается через силу, я делаю легко. Генетика!..
Через два года Головкина назначили главным инженером «Глубокой», словно нарочно выставили повыше — на большом свету разглядеть. И уже месяца через два директор «Глубокой» Петр Васильевич Караваев — человек, которого ничем, кажется, в жизни удивить было невозможно, удивился, глядя на него:
— Да ты никак к нашему делу вкуса не имеешь!..
— Почему? Имею, — растерялся Головкин и даже покраснел из-за неискренности своего ответа.
— Ну, ну... — Караваев пригнул к столу сивую голову, и разговор окончился.
Вскоре Головкина вернули к должности начальника участка: «легко» работать главным инженером не получилось. И он отыскал для себя утешение: «Дурость все это у них, а не жизнь. Свобода во власти — не свобода». И зажил в тихом своем утешении, словно вернулся в родной дом после долгого отсутствия.
Встреча на шахте со Свешневым поначалу не только удивила Головкина, но еще и растревожила. Земля, у которой, казалось, нет ни конца ни края, сузилась до переходной галереи шахты «Глубокой». Ждал: вот-вот поползет по шахте слух, как, представившись композитором, студент горного института Головкин ездил в деревню за песнями. Порывался поговорить со Свешневым, упросить его молчать, да побрезговал. А время шло, и слухов не появлялось. И позже, когда уже десятилетия минули, Свешнев никогда даже ни полсловом не напомнил Головкину о той далекой встрече в деревне.
Старой, заброшенной дорогой, по которой в давние времена ездили из города к морю, уходил Василий Матвеевич Головкин километров за пять.
На лбинах сопок дорога ржавела промытой дресвой и каменьями, была заросшая с боков невиданной высоты — рукой не достать — жирной травой и ветвистым древовидным бурьяном; синели непомерной величины ирисы; на толстых, как хворост, стеблях покачивались раструбами вниз оранжево-ржавые колокола дикого перца, яйцеобразные цветы кровохлебки, словно действительно налитые старой порченой кровью, темнели сочной бордовостью. Все перло, росло мощно, ярко, кичливо. Но странно: все без запаха, и цветы и трава, — один дурманящий запах прошлогодней прелости. Василий Матвеевич собирал букет, окунал в его прохладу лицо и отбрасывал в раздражении: «Декорация, а не природа!»
Спускался по дороге меж сопок в распадки, тесные и темные, как туннели. Деревья плотно смыкались кронами над дорогой, сизый сумрак испарений стоял неподвижно меж стволами, чугунно-черными от сырости, ярко желтели грибы, похожие на свиные уши, а у подножия деревьев ярились — кажется, заметно глазу, — распухали перистый хвощ, узорчатый папоротник, лопушистый курослеп, ядовито-зеленый бересклет.
Василий Матвеевич садился на камень-голыш, оглядывал сразу сузившийся и без того тесный простор и проваливался, как во что-то мягкое, в сладкую тоску. Он любил ее, эту свою тоску, и в ней — себя, потому что она отделяла его от сего мира своей возвышенностью, мечтательной неясностью.
Ксения говорила: «Ты, кроме самого себя, никого не полюбишь. Никогда. Ты жалеешь свою душу...» Ну и пусть! Пусть она его не любит, пусть выходит замуж за кого ей вздумается, пусть... Что ему этот городок, который, может, тем и будет известен, что жил в нем он, Василий Матвеевич Головкин? Что шахты? Что дела эти муравьиные? Годы пройдут и унесут в небытие и Ксению, и Комарова, и других. Но что оставят все они после себя и что оставит он, Головкин? Дела их улетят из труб кочегарок задолго до того, когда их самих не станет на земле. Его же дело...
На «своем деле» мысль его спотыкалась, потому что представить себе его предметно не мог: то оно виделось почему-то бесконечно большим заснеженным простором, то тихим сияющим июльским небом — наверное, потому, что образы эти вечны.
Так, возносясь в мечтах, Василий Матвеевич в действительности опускался все ниже и ниже. Постепенно он перестал ходить в лес, в выходные дни не выглядывал из комнаты, много спал, ел как-то походя, часто открывая продуктовый шкафчик, где хранился запас копченостей и хлеба, и играл на скрипке, притом все чаще без удовольствия.
— Эй, перестань там ныть! — стучали с обеих сторон соседи, парни уже иного поколения.
«Чего они? — Василий Матвеевич встрепенулся, прислушался к своему сердцу, которое, словно поросенок в мешке, упруго завозилось в грудной клетке. — Пускай завтра же приходит Софья, — решил он вдруг. — Пускай!..»
С годами Василий Матвеевич Головкин стал сильнее ощущать непривычное мирское беспокойство. Вскидывался по ночам, с тайным стыдом ловил себя на том, что все похотливее смотрит на женщин, тихо ненавидя их за недоступность, — всплеск запоздалой страсти возбуждал в нем стеснительность.
Будто между прочим Головкин начал задевать Азоркина шутками, стараясь нарочито показать безразличие к его любовным делам и все больше приучая того к постоянной с ним откровенности.
— Ну как, не побили тебя еще любовницы?
— А-а, — взмахивал рукой Азоркин.
— Как же ты с ними... справляешься? Хе-хе-хе…
— Да так вот и мучаемся! — ложно скромничал Азоркин, догадываясь, что разговоры заводит Василий Матвеевич не бескорыстно. — Слышь, баба есть, во! — Азоркин очертил в воздухе форму гитары. — Двадцать четыре года. Да ты ее знаешь.
— Да? — притворно зевнул Василий Матвеевич. — Кто же?
— Ольга-киоскерша.
— О, да. Это товар, — поддержал развязный тон Азоркина, и его лицо и шея бруснично потемнели: впервые в жизни Головкин так цинично говорил о женщине.
— Ну, так чего теряешься? — отводя глаза, наступал Азоркин. — Действуй!.. — и решил про себя: «Действуй... Она тебе, хряку жирному, карманы вычистит!»
«Врешь, сволочь, — думал в ответ Головкин. — Все ты врешь, развратный тип. «Действуй!» Сам ведь знает, что я без его помощи никуда...»
Вскоре на северной окраине города, в домишке, заросшем одичавшим садом, какими-то кустарниками и бурьяном, была устроена вечеринка. Дом осел на один угол, отчего окошки его перекосились, крыша прогнулась, зияя темными дырами, крыльцо рассыпалось, вместо него лежали два ящика из-под водки. Из зарослей и от дома несло сырой прелостью и грибной плесенью.
— Мое наследство от тетушки, — сказала Ольга, продавщица из газетного киоска, и повела оголенной рукой так плавно, точно не было в ней ни одной косточки; она медленно развернулась профилем к Василию Матвеевичу, и он подумал, что Ольга, похоже, не наследство показывает, а себя. Василия Матвеевича охватило знобящим восторгом: «Бог ты мой, да разве в этом жилье тебе жить!»
Азоркин пришел с женщиной лет тридцати. Была она в бордовом платье, суховата, с лицом смуглым и серьезным. Она в упор осмотрела Василия Матвеевича. «И ты, старый, туда же...» — прочел он ее мысли. И еще понял, что она ищет свою судьбу. Тут же осудил: «Что ж ты ищешь ее среди азоркиных и прочих, которые толпятся в примагазинных скверах...»
Василий Матвеевич выпил со всеми коньяка, должно, впервые после студенческих лет, и сразу его вскинуло в какую-то восхитительную восторженную высоту. Хотелось говорить, смеяться, чтобы всем было радостно.
— Что с вами, Василий Матвеевич? — Ольга у него спрашивала, лицо близко, нежности неземной, глаза серые, пушистые в ресницах, зовущие.
— А нет, ничего... — И слезы навернулись так не к месту. — Скрипки вот нету... — произнес как-то виновато и беспомощно…
— Ого! Да это мы мигом! — подскочил Азоркин. — Сейчас к тебе смотаюсь.
— Петя, Петя! — понеслось ему вдогонку.
Азоркин словно не через весь город «мотался», а взял скрипку за дверями.
— Вот, — подал галантно. — Только сначала выпьем! Сейчас даст, вот увидите, — сглотнув коньяк, сказал он так, словно этим «даст» все будут обязаны не Василию Матвеевичу, а ему.
И Василий Матвеевич «дал».
Он сам не удивился своей игре — столь высок был полет его души. Все сожаления, вся внезапная радость, вся тревога за то, что сказочное может мелькнуть этим вечером и никогда не повториться, — все, что не выразить в слове, хлынуло вдруг музыкой.
Как после вековой разлуки,
Гляжу на вас как бы во сне.
И вот слышнее стали звуки,
Не умолкавшие во мне.
Комнатка сразу показалась невозможно тесной. Наташа, подружка Азоркина, стала расталкивать створки окон, а Азоркин тем временем прошелся рукой по бедру Ольги, та прыснула, хлопнув его по руке, но ни Василий Матвеевич, ни Наташа этого не заметили. Наташа села, опершись на руку, глядела уныло на Василия Матвеевича. А у того и голос откуда-то появился — приятный глухой баритон, про который он сам давно забыл.
Затем, опустив скрипку, глядел перед собой далеким взглядом, и улыбка едва заметными сполохами подергивала его лицо.
— Почему на сцене я вас ни разу не слышала? — строго спросила Наташа.
— А я не выступаю...
— Ой! Поиграйте еще, — захлопала в ладоши Ольга.
— Не нужно больше, Василий Матвеевич, — перебила Ольгу Наташа и выразительно оглядела ее и Азоркина. — Не для кого тут...
— Как это? Мы не люди, что ль? — набычился Азоркин.
— Молчи, — отмахнулась от него Наташа, не глядя. — Вы талант, Василий Матвеевич. Спасибо вам. И... будьте счастливы!..
Она пошла к дверям. Азоркин кинулся вслед. Засуетился и Василий Матвеевич, поднялся, уронив стул.
— Не, не, не, — метнулся Азоркин назад, усадил его. — Ты — тут... Ольга! — крикнул, убегая. — Гляди, чтоб... Ну!
Они остались одни, и тишина, будто самый высокий скрипичный звук, запела в ушах Василия Матвеевича. Он глядел в стол, и казалось, вырви ему язык — слова не скажет. Сердце колотилось под горлом. «Если не теперь, то — никогда!..»
— Вот так и живем. — Ольга теперь уже показывала на внутренние стены дома.
— Да, да, — подхватил он. — Я и говорю: все это не для вас...
— А квартиру дадут лет через пять — такая очередь...
Ольга, как и Азоркин, за дело круто бралась.
— Да зачем же ждать очереди?! — искренне удивился Василий Матвеевич, понимая, как до грубости просто все получается, и оттого еще больше радуясь. — Такие пустяки — квартира!
Для Василия Матвеевича сейчас весь мир был пустяком, кроме Ольги.
Но Ольга опытней его оказалась: налила ему коньяка в стакан, себе плеснула в рюмку, по-кошачьи щуря пушистые глаза, сказала:
— Правда, Вася: все мелочь. Выпьем давай!
Василия Матвеевича в душной тьме то возносило куда-то, то роняло в бездонье. Уткнув лицо в жаркие Ольгины колени, он плакал взахлеб, и смеялся, и говорил такие слова, которых никогда не знал.